Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
Афоня с большой желтой папкой
Пивной ларек стоял высоко над платформами.
Внизу шумели торопливые электрички, здесь же все было тихо, подолгу стояли в медленной очереди за пивом и вели неторопливые разговоры. Дела латиноамериканских стран и транспортные проблемы Токио одинаково волновали посетителей ларька. Весьма странные люди блистали здесь эрудицией, но все они, как только появлялся Афоня, скучнели, становились ординарными.
Афоня, станционный дурачок, нигде не работал и, наверное, поэтому совсем не интересовал местную власть. Штрафуй его, не штрафуй – Афоне это было глубоко безразлично.
– Я птица! – говорил он начальнику линейного отделения милиции. И действительно, как у птицы, у него ничего не было… Только потрепанная желтая папка. Но и папка почему-то не интересовала милиционеров, и, покормив Афоню, они изгоняли его обратно в овраг.
А ведь когда-то Афоня имел квартиру, жену и должность. Но от должности он отстал, когда догадался, что рожден птицей; жена сама ушла от него, не в силах больше наблюдать за превращением человека в птицу, а квартиру Афоня сжег.
По этому поводу мнения расходились. Одни считали, что дом Афоня сжег по пьянке, другие объясняли это нравственным прозрением, которое случилось с Афоней.
По их словам, получалось, что в то утро, под бодрые звуки утренней зарядки, Афоня развел в своей комнате костер, а потом пошел будить соседей.
– Горим, граждане! – миролюбиво сообщил он им и исчез в неизвестном направлении, зажимая под мышкой большую желтую папку.
После этого Афоню пробовали посадить в сумасшедший дом, но там своими безумными речами о просторах российских он так засмущал обслуживающий персонал, что двое врачей скоро подали на расчет, а остальные как-то странно завздыхали, поглядывая на карту страны, висевшую в приемном покое, и главный врач сокрушенно развел тогда руками и, чертыхнувшись, выпустил Афоню на волю.
Афоня уже и жил, как птица. Пропадал всю зиму и только весной, по зеленой траве, возвращался в овраг.
Самые невероятные истории неизбежно связывались с его именем, и, если бы он был героем хотя бы половины их, ему бы при жизни полагался памятник от людей вольных профессий нашей Родины.
Я помню, как один пьяный мужичок объяснял жене исчезновение старинных стенных часов, которые ему поручено было отвезти в Ленинград отремонтировать.
– Понимаешь, – говорил он, – милиция! Ну, мы и попрятались, кто куда… А когда уехали фуражкины, вылез. И, понимаешь, нету уже часов… Продал их Афоня за десятку.
Жена опустила воинственную дубину, и рассказчик воодушевился.
– Как так?! А он мне: к чему, говорит, тебе часы? Живи вольно, как птица. Костры жги. Гнезда вей на деревьях. А время и по солнцу увидишь… – Замечтавшись, пьяный икнул, но тут же испуганно спохватился и продолжал: – Я кричать, а они, сволочи, уже вторую бутылку открывают. Ну, не стерпел я… Как лев, на них бросился. Отстоял свою долю…
Он замолчал и безнадежно спросил:
– Не веришь, да?
Все в этой истории было ложью. И близко в тот день милиция не подходила к буфету. Но слишком велика была несуразность Афони.
– Иди уж, – проговорила жена и легонько подтолкнула мужа к дому.
Так и жили… Днем пили в буфете или искали необходимые для этого рубли, а ночью спали в густых лопухах оврага. Дурной пример, это всем известно, заразителен.
А на другой стороне оврага стоял пионерлагерь, и директор его, возмущенный не стихающим по ночам пением, настоял, чтобы овраг засыпали мусором.
Афоня спал на самом дне, но все-таки умудрился выкарабкаться оттуда первым и долго кричал с крылечка свои безумные речи.
– Смотрите! – вопил он. – Гинут гнезда птичьего племени! Гибель кругом! Смотрите!
Люди с испитыми лицами вылезали из оврага и, матюгаясь, выковыривали мусор из спутавшихся волос.
Шоферам потом объявили по выговору, и на том дело и кончилось. Дождь смыл с лопухов пыль – по-прежнему зазывающе зеленели они.
Но вот Афоня с этого дня стал меняться. Он уже не ночевал в овраге и только днем ненадолго появлялся у ларька.
Серебрилась, текла в разные стороны его борода.
– Ну и ну! – удивлялись у ларька. – Не Афоня, а член Государственной думы.
– А что, – отвечал Афоня. – Будь я членом Государственной думы, так небось ничего бы и не понадобилось. Вывез бы всех за город, а оттуда пускай своим макаром добираются – кто куда раньше успеет.
– Афоня! – хохотали мужики у ларька. – Опомнись, Афоня. Ведь так спортсмены всю власть захватят!
– Ничего… – успокаивал мужиков Афоня. – Хуже небось не будет…
И еще крепче прижимал к себе желтую папку.
Эта папка привлекала всеобщее внимание, и наконец ее выкрали у Афони. Выкрали просто так. На спор. Посмотрели и выбросили, потому что ничего интересного там не оказалось – только бумага, исписанная с обеих сторон какими-то непонятными значками, ни на буквы, ни на интегралы не похожими.
После этого и пропал Афоня. Будто провалился сквозь желтые листья, в ту осень особенно щедро разбросанные по земле.
Наверное, надо рассказать, почему этот ларек привлекал к себе внимание халявщиков всех окрестных селений и станций. Причина была более простой, чем можно предположить, – он открывался в шесть утра, и перед работой даже жители отдаленных районов успевали здесь опохмелиться. Они приезжали сюда на первых электричках и ждали продавщицу. Скоро, белая и толстая, появлялась и она.
Но вот привилегию отменили, и ларек быстро заглох.
Нет, не те, не те люди собирались здесь, не было уже прежнего блеска странности и неординарности.
Скоро и я уехал отсюда и снова попал почти случайно. Уже давно пришла пора уезжать из этих краев, но не было денег, – в глухом отчаянии скитался я по пригородам Ленинграда и однажды случайно заехал на эту станцию.
На бугре, рядом со стареньким ларьком, построили новый, сверкающий стеклом и краской. Но, как и раньше, прикрыв лицо кепкой, дремал рядом с ним человек.
Сразу за буфетом глухой стеной стояли сады. Они сильно загустели, и я уже не узнавал их. Упали в садах подгнившие оградки, все перемешалось, перепуталось, и нельзя было разобрать тропинки, которые то и дело упирались в непроходимые заросли.
Иногда неожиданно близко возникала вода залива – она тяжело покачивалась, и легким сквознячком холодило лицо.
Уже вечерело, когда я, отчаявшись разгадать запутанные, как жизнь, тропинки, вернулся к платформе.
Там сидел закутанный в лохмотья человек, а рядом с ним лежала большая желтая папка.
– Афоня?! – спросил я.
– Все мы Афони… – ответил человек и повернулся ко мне лицом.
Я вздрогнул от испуга: прямо на меня смотрели круглые красноватые глаза, а заострившийся нос желтовато поблескивал, как клюв у птицы.
– Ты изменился, Афоня, – опуская глаза, сказал я. – Ты совсем стал похож на птицу.
– Я птица, – как обычно, ответил Афоня.
– Я знаю… Теперь-то куда, а?
– Туда… – Афоня неопределенно махнул рукой.
– Афоня, – засмеялся я. – Ты в небо показываешь?
Он не ответил. Встал, напряженно прислушиваясь к неясному шуму.
– Не скоро еще электричка, – сказал я. – Я смотрел. Минут через двадцать.
– Нет! – Афоня вздохнул. – Пора…
Я тоже посмотрел в небо и увидел птиц, летящих к платформам.
– Пора… – повторил Афоня и взмахнул своими лохмотьями. И мне почудилось тут, что это не лохмотья совсем, а оперение птицы, что, расправив лохмотья, Афоня взлетит в холодное осеннее небо.
Он добежал до края платформы и остановился. Птицы уже исчезли вдали.
– Не получилось… – смущенно сказал Афоня.
Я отвернулся.
Обнаженно белели станционные березы. Летели по ветру желтые листья, и падали в воду, и плавали там, среди отражений семафоров и дорожных знаков.
1973
Настенька
В сумерки, когда белесый туман медленно полз по дорожкам сада, Настенька часто выходила из дому и, встав под окнами, думала, что она – дерево.
Так и минуло детство, а когда она пошла в школу, случился конфуз.
– Кем вы хотите быть, дети? – спросила учительница и, заглянув в журнал, вызвала: – Авдюхин!
Из-за парты встал симпатичный, немного похожий на бегемота мальчик и басисто сказал:
– Летчиком!
– Молодец! – похвалила его учительница и назвала следующую фамилию: – Аверькин!
Дети хотели быть милиционерами и врачами, моряками и водолазами, космонавтами и пожарниками, и все шло хорошо, пока палец учительницы не уперся в Настенькину фамилию.
– А я хочу быть деревом… – простодушно сказала она.
– Почему деревом? – удивилась учительница и, оторвавшись от классного журнала, внимательно посмотрела на Настеньку.
– Оно зеленое… – улыбаясь, ответила та. – В нем жучки живут, птички разные… Самолеты над ним пролетают…
– Голубушка! – перебила ее учительница. – Мы все знаем, что такое дерево. Ответь нам, пожалуйста, какую профессию ты выбрала для себя, а дерево – это не профессия.
– Я знаю, – грустно сказала Настенька. – Но я так хочу быть…
– Кем? – перебила ее учительница.
– Деревом… – повторила Настенька и заплакала.
После этого ее вызывали к директору, но и там Настенька не отреклась от дерева, и ее стыдили и грозились не принять в октябрята.
– Ты уже совсем взрослая! – говорили ей.
– Я знаю, – отвечала Настенька. – Но так хочется быть хоть немножко деревом.
– Какая же ты бессовестная! – ругались Настенькины родители, которых тоже вызвали в школу. – Мы стараемся, растим тебя, а ты никем не хочешь быть.
– Ну, как же! – торопясь и забывая проговаривать слова, оправдывалась Настенька. – Я хочу быть дере… с ветами, во мне бу… жить пти… мошки…
И снова ее ругали и стыдили, и только морщинистая старая бабушка спросила:
– Каким ты хочешь быть деревом, внученька? Березкой? Вишенкой?
– Ой, какая ты глупая, бабушка! – вздохнула Настенька. – Я ведь сказала: я хочу быть просто де-ре-вом…
И бабушка отвернулась от нее, прижимая к губам уголок косынки.
Впрочем, скоро от Настеньки отступились.
Шли годы.
Взрослела Настенька. Взрослели мальчики в ее классе. Взрослел Авдюхин и все меньше походил на бегемота…
А потом и школа кончилась, и Настенька поступила в институт, где ее учили строить деревообрабатывающие станки и машины…
Она училась вместе с Авдюхиным.
Отношения между ними были хорошими, но дружба не завязывалась, только здоровались при встречах, и чаще Настенька наблюдала за своим школьным товарищем со стороны.
От других знакомых и узнала она, что Авдюхин женится.
Она долго плакала в тот день, уткнувшись лицом в подушку, а вечером встала с кровати и вдруг вспомнила, что она – дерево.
Настенька торопливо собралась и последней электричкой уехала в дачный поселок.
Была уже ночь.
Крупные звезды висели над станцией. За высокими, темными заборами сонно перелаивались собаки.
Настенька не стала заходить в дом, сразу прошла в запущенный сад и, сбросив плащ, встала среди деревьев.
Ночь была долгой и сладкой.
Шершавая кора медленно охватывала ее. Томительно набухали на ветвях почки.
Еще помня себя, Настенька хотела переступить, чтобы встать ближе к дому, но ноги уже не слушались – навечно срослись они с землей.
Родители долго искали Настеньку, но ни милиция, ни всесоюзный розыск ничем не смогли помочь.
Им оставалось теперь только стареть в горьковатой тишине запущенного сада.
А скоро Настенькиного отца – он был крупным начальником – перевели в другой город, и он продал дачу.
Продал Авдюхину, тому самому молодому человеку, в которого так больно была влюблена Настенька.
Авдюхин за эти годы сильно изменился: пополнел, полысел, сделался очень хозяйственным. Он долго бродил по саду и прикидывал, что вот здесь у него будет клубника, здесь – огурцы… Авдюхин тяжело вздыхал – сад был старым, запущенным, и требовалось расчищать его.
Долго Авдюхин стоял перед Настенькой и все не мог понять: какое это дерево? Потом махнул рукой и решил, что надо срубить его.
Дерево срубили, но тень от его ветвей осталась на земле, и в этой тени не росли ни огурцы, ни клубника.
А скоро Авдюхина вызвали в школу. Оказалось, что его сын-первоклассник объявил, что хочет быть озером.
– Оно такое ясное, светлое… – говорил он и плакал.
Авдюхин выдрал сына ремнем.
1976
Страх
Цыганка сказала – он бояться не должен…
Таким и ро́стили.
Он и не боялся ничего. Не боялся темных комнат, не боялся один ходить в лес. Огня не боялся. Воды. Не боялся рассказов детских, жутких, где умирает у девочки мать, умирает отец и зовет пятерых подружек девочка, а из пола торчат пять пальцев. И уходит одна подружка – и только четыре пальца, и уходит другая – и три… А когда уходит последняя, нет больше пальцев, только на полу словно бы кровь запеклась.
Нет! Не боялся и, как девочка эта, сам бы спустился в подполье и пошел бы искать разгадку странному, будоражащему кровь страху. Не боялся…
И снова приходила цыганка. Сидела на кухне – морщинистая, пронзительноокая. Только взглянула на него, засмеялась, застучала клюкой по полу, погрозила пальцем, темным, корявым.
– Испугаешься! – сказала.
– Нет! – ответил он и прошел мимо. Руки засунул в карманы, засвистел под окнами.
Жизнь потом прожил долгую, детей вырастил.
Однажды в раскрытую дверь услышал, как рассказывает дочка своей подружке про девочку, как замирает от страха тоненький голосок… Усмехнулся, снова вспомнил цыганку, задумался.
Над диваном, где он спал, обои треснули. Стена внизу была обклеена плакатами, картинками разными, и ползла в прореху рука – корявая, страшная.
Какие-то кресты виднелись вдалеке, пошатнувшаяся ограда…
Дом садился, прореха становилась все больше. Рука тянулась к нему, с каждым днем – все ближе.
Жизнь прожил большую, правильно жил, детей вырастил, дело работал и ничего не боялся – только рука вот тянулась к нему.
Часто думал перед сном: переклеить надо обои, но забывал – дела, все дела… Ночью снова руку видел, снова думал: «Да, надо, надо заклеить»… Лежал с открытыми глазами, уже не про обои думал, о другом.
Жизнь правильную прожил.
Иногда открывал старую, в потемневшей обложке книгу. Читал. Странно становилось, словно про него это написано. Снова ночью лежал с открытыми глазами – рука все ближе к нему была… Но не страшно было.
Дом над рекой стоял. На берегу заросли – ивы, ольха… Летом там соловьи пели.
Смотрел на руку, усмехался. Во сне снова цыганку видел, смотрела на него – глаза кровавые, в узловатой руке клюка, стучится на него, грозится.
И снова дела, снова заботы, а вечером опять старая, в потемневшей обложке книга.
Что ж… Правильно жил, правильно.
Ночью опять цыганка приходила, смотрела налитыми кровью глазами. Он руки хотел в карманы засунуть, пройти, засвистеть, как тогда, под окнами.
Проснулся.
– Праведник ты, что ли?! – успела ему вслед цыганка крикнуть. – Все! Все во грехе вываляны!
Лежал в кровати, только сердце в груди подпрыгивало.
«Праведник ты, что ли?» – словно эхо, расслышал голос из сна, и жутко вдруг стало, а рука… Рука рядом уже… Выдохнул воздух, а вдыхать-то и нечего.
Словно схватила рука за грудь, лицо все перепуталось, побежали глаза куда-то…
Еще успел расслышать хрипловатый цыганкин смех – умер…
Врачи сказали потом – разрыв сердца.
Жизнь прожил долгую, до конца дело работал, умер, похоронили. На кладбище тумбочку со звездой поставили.
Вечерами приходила на могилу цыганка.
Плакала…
1977
Юрий Шигашов
Дураки
I
Их было четверо. В маленьком поселке.
Правда, этот поселок получил уже название города (сначала городка, а затем уже города с десятком тысяч населения). Город… с двумя заводами, артелями, пианинной фабрикой…
А их было четверо. И их знало почти все население – по крайней мере те, кто жил здесь более года.
К ним привыкли… как привыкают к речке, протекающей среди городских улиц, или к оврагу, или к горе, т. е. как привыкаешь к тому, что для жителей (тем более если их немного) становится обычным и лишь людям впервые прибывшим сюда бросается в глаза.
У этого поселка (да простят меня, отныне я буду называть его первоначальным именем) была своя предыстория – в поселке были свои юродивые: женщины, и старики, и даже дети, и их все знали, их любили богомольные поселковые бабы; мальчишки их именами давали прозвище друг другу, и боялись их, и дразнили…
Они жили, попрошайничая, переходя от дома к дому, от барака к бараку, казалось, что по договоренности они сидели у входа в хлебный магазин или на базарной площади, в основном нищие. Да и они постепенно ушли в село. Поселковый житель менялся, хоть и жил еще по-деревенски, но уже называл себя городским… А для городских жителей подать милостыню считается пошлым и безнравственным. Подталкивая нищих, они говорили: «Иди-иди, Бог подаст!..» В общем, нищие и дураки постепенно куда-то пропали, и их становилось все меньше и меньше, и время менялось, и вначале непонятная обязанность (им дали обязанность перед обществом: «Кто не работает, тот не ест» – она захватила дураков, и они ушли в села, или поднялись они над своей дуростью и пошли по мере сил помогать государству) заставила их работать и из дураков превращаться в недураков.
Да тут была и другая причина… До революции это был глухой полустанок с обходчиком-чувашем и ремонтной бригадой из краснощеких деревенских баб. Они в двадцать девятом году выстроили первую заводскую трубу и первые приземистые бараки, притом в низине, среди тонкого леса, среди заброшенного кем-то (то ли чувашами, то ли русскими) села или деревни, выстроили маленький поселок, и мужики, разбуженные тогдашней, непонятной для многих суетой, надвигающимися переменами и, как им казалось, развалом, мужики (кому была причина уйти из деревни) на скрипучих телегах, со всем хозяйством, вмещая жен и детей, – потянулись к этой шестидесятиметровой кирпичной трубе, а прибыв, наскоро положив свой скарб к ее основанию, шли к десятникам и сразу же включались в работу.
Но внутренним чутьем они держались за деревенское и не хотели селиться в общие бараки, а согласно планировке рубили себе избы, заводили сады и огороды, и постепенно начавшая дымить труба быстро обрастала той же деревней (деревней со своим стадом, своими курами, садами и своими дураками, – как в любой деревне).
Так или иначе, но их знало почти все население поселка, и их к этому времени было четверо, и это были последние дураки. Но и они пропали, как только поселок объявили городом. А может быть, и не так.
II
Один из них работал на мебельном комбинате, где выносил мусор и стружку от станков из цеха во двор.
Он был молчалив и, как все недоразвитые люди, много работал, как будто дополняя в себе недостающую умственную работу в голове работой своих рук, будто желая заполнить себя этой простой, бесконечной и уж точно бессмысленной для него работой.
Рабочие удивлялись тому, что почти всегда он приходил раньше всех и, не дожидаясь громкого гудка на гидролизном заводе, брал свой ящик, метлу и совок и, как-то загадочно и глупо выпятив губу, начинал сметать и соскребать опилки и стружку, внимательно сосредоточившись на этом деле. Он так набивал ящик опилками, что с трудом двигал его за один угол и, сопя, крякая, начинал толкать его к свалке. Раз кто-то из рабочих – может быть, в насмешку – хотел ему помочь, но он вдруг обиделся и, захлебываясь словами, что-то хотел объяснить, но рабочий, посмеиваясь, повернулся и пошел от него, толкнув его ящик; и тогда дурак – а дурак, известно, есть дурак – догнал рабочего и хватил по спинище сосновой рейкой; рабочий получил бюллетень, а этого оставили в покое – и он упорно (иногда до получасу) толкал свой ящик к выходу, что-то бормоча под нос, поправляя фуражку с большим козырьком. В цехе было тепло, но он вечно был в своей теплой фуражке и постоянно поправлял ее и уже потом продолжал свое дело. Наконец, вытолкав во двор ящик, опрокидывал его в нужном месте, вытирал пот и удовлетворенно, по-детски улыбался, глупо выпятив губу, изрекал: «Во…» И снова тащил свой пустой ящик – и так до обеда, пока к нему не подходил мастер и не говорил: «Все, все», – он сразу же бросал ящик на месте, шел в цех и начинал есть свой постоянный обед: несколько картошин, полбуханки хлеба и какую-то мелочь (то конфеты, то кусок сахара). А после обеда с таким же усердием возился с ящиком. И это изо дня в день. Он много работал, но только по своей работе, и если мастер хотел заставить его сделать что-нибудь другое, то он плевал на пол и, скорчив смешную рожицу, говорил: «Тьфу…» – и добавлял: «Все, все», – махал рукой и показывал, что не хочет делать нелюбимого дела. И ни разу его не удавалось никому заставить.
Ему было двадцать восемь лет – ему давали лет двадцать и после, когда видели его, очень удивлялись, потому что годы шли, а его лицо оставалось все таким же: у него не росли ни усы, ни борода, только в голубых глаза постепенно накапливалась серая муть, будто их растворяло время, и углублялись на лице мужские морщины, но голос был такой же звонкий. И весь он будто не старел, а постепенно снашивался (наверное, так и умер, не достигнув старости), он не старел, а будто природа, развив его до доступного для него предела, забыла и оставила его таким, какой он вышел. А он, достигнув верха своего развития, оделся в болтающийся бушлат ученика ремесленного училища, нелепую кепку, да так и оставался во всем этом на виду у городишки до тех пор, пока не пропал. А тогда ему было двадцать восемь лет, и у него не было ни пропуска, ни других документов, а деньги за него приходила получать сначала мать, в вечных ботинках (они выдавались со спецовкой грузчикам и кочегарам), в вечных ботинках с блестящими металлическими шайбочками (некоторые из них выскочили), в этих ботинках и в платке, бог знает от кого доставшихся; затем мать сменила сестра его (в тех же ботинках, но сначала в другом платке и в мужском осеннем пальто); сестра вышла замуж – получку стала получать его родственница, приехавшая из деревни (в сестрином платке, ставшем уже старым, но в новых туфлях с толстыми каблуками), – они все приходили получать за него деньги, а он все был занят своим бесконечным делом, не замечая ни осеннюю слякоть, ни летнюю жару, ни зимний холод, – все такой же не меняющийся, в фуражке и любимом бушлате.
Ill
Двое других пилили дрова. Один носил пилу и топор. Второй – маленький и кривоногий старик – вышагивал впереди и поплевывал – летом в пыль, зимой в снег, весной и осенью в грязь. Каждый год в конце лета во дворе школы, отгороженном высоченным забором из серых сосновых тесин с золотисто-желтыми подтеками смолы, раздавался монотонный, настойчивый хрип пилы, и это значило (если даже по яркой, солнечной погоде бабьего лета, кружащей невидимые паутинки, смешанные с пылью и солнцем, нельзя еще было судить о предстоящих серых, дождливых днях) – это значило, что лето кончается и они уже приступили к делу.
Пила начинала хрипеть рано, до гудка на гидролизном заводе, задолго до того, как из коричневых сосновых бараков в два этажа появлялись мужчины (многие в темно-серых спецовках) и женщины с сумками и узелками, скрывающими обед. И пока они шли на работу и после еще несколько часов пила издавала визгливо-хриплые звуки, заглушаемые четыре раза в день мальчишеским свистом и криками девчонок, глухими ударами по кривобокому школьному мячу, руганью завхоза и увещанием учителей (все это, как в раму – было вставлено в два продолжительных звонка, издаваемых техничкой с парализованной рукой). А потом техничка выходила последний раз в этот день и звонила в свой настойчивый колокольчик.
Тогда пила прекращала свою работу, и они садились отдыхать прямо на землю и свежие опилки. Мальчишки обступали забор (каждый на своем месте по росту) и в дырки, оставленные выпавшими сучками, видели, как на крыльцо напротив навеса с дровами, где они пилили, выходила помощница буфетчицы и вела их внутрь школы. Мальчишки оставались на своих местах, молчаливо наблюдая две горы изрезанных чурбаков со свежими – от молочного до желтого – срезами, брошенную на полено пилу, перегнувшуюся и сияющую голубым светом, и две темные вмятины на волглых опилках, оставленные их задами.
Через полчаса выходил молодой, с распаренным красным лицом, брал пилу и топор и спешил за своим товарищем. И они бок о бок уходили со двора, с прилипшими к штанам опилками, чтобы завтра приняться за это снова. (Мальчишки, с молчаливого согласия завхоза, до их утреннего прихода переколют и перетаскают под навес в поленницу все сделанное за день.) И так до глубокой осени.
Четвертая работала уборщицей в заразном бараке, оштукатуренном с фасада и по бокам, а сзади кирпично-красном, направленном самой неприглядной своей стороной (напротив нее валялись разбитые ящики, были впитаны в землю белые, мыльные лужи, здесь же стоял морг – все это погруженное в вечный воробьиный крик), направленном кирпичной стороной к школе, разделенной с больницей таким же серым тесовым забором, каким был отгорожен двор с навесом для дров.
Многие видели, как она почти каждый день (кроме воскресенья и пятницы) два раза – около десяти утра и после четырех – медленно проходила по главной улице откуда-то с окраин поселка к больнице и обратно.
Летом на ней была трикотажная зеленая кофта с разными пуговицами (разной величины и разного цвета) и серое платье, бывшее, вероятно, когда-то белым, с синими горошинами, многие из которых в тех местах, где платье отвисло и было застирано, стали продолговатыми, похожими на сливы.
Она переставляла свои очень короткие ноги, свои ноги в стоптанных подростковых полуботинках (ободранных и серых вместо того, чтобы быть черными) – в полуботинках и белых носках.
На руке висела хозяйственная, домашней работы, кожаная сумка (такие сумки уже не шьют, и остались они у редких хозяек в небольших городах) – сумка с длинными ручками. И она шла, осторожно переставляя ноги, изредка задевая сумкой асфальтированную ленточку тротуара (единственного в городе).
Если было тепло, она шла без платка, и ее волосы в виде тонких плеточек два раза были обмотаны вокруг небольшого затылка. И ее лицо – лицо с большими глазами бледного пепельного цвета и влажными губами – несло застывшее внутреннее выражение бессмыслия, делавшего его противоречивым. У нее была чуть кривая шея, и все казалось, что смотрит она вбок или же осторожно, с нежностью наклонив голову, а ее губы всегда чуть улыбались, и даже тогда, когда ей делали больно, в глазах появлялась больная, скорбная святость.
И почти все мальчишки поселка от пятнадцати до семнадцати лет, впервые (особенно в конце весны или в начале осени, когда яркая, нежная и буйная прозелень весны и не менее яркая хрупкая охра осени – и все это в тончайшем, голубом – дурит голову) почувствовав что-то странное и неизбежное вились вокруг нее и уводили (ее все с теми же нежными, бледными глазами – но какими-то еще более бессмысленными и чистыми, как небо в эти времена года), уводили ее в парк, к глухому пруду, или еще куда-нибудь и там, стыдясь, дрожа и даже плача, впервые с пугающей неопытностью узнавали женщину, женщину в ней, маленькой и глупой…
А она была молчаливая и спокойная, и нельзя было ничего понять, а губы ее, всегда приоткрытые и влажные, все так же улыбались, и потом, когда все разбегались, она поднималась, брала свою сумку, чтобы завтра снова медленно и нежно плыть к больнице и обратно по единственной во всем поселке асфальтированной полоске тротуара.
Раньше – очень давно – здесь был городской «садик».
Еще тогда здесь зачем-то выстроили домик с кирпичной печкой и железной трубой, с трубой, из которой зимой, летом, осенью и весной коптился дым. Дым остался, осталась избушка (спилили половину высоченных, полнотелых берез), осталось название «садик» – название, и не больше, – деревянная эстрада размокла и пожухла, как и все в садике (она прогнивала и покрывалась зимой снегом, летом зеленым мхом, осенью жесткими ломающимися листьями, весной сыростью и скорбью), скамейки перед эстрадой (скорее, не скамейки, а длинные тесины на двух столбиках, выстроившихся в два ряда), скамейки растащили живущие рядом хозяева, и остались одни почти сгнившие столбики, как старые ветхие зубы – шатающиеся и беспомощные (зимой все это превращалось в белые холмики, летом трава, тонкая и длинная, росла только над пространством, прикрытом некогда тесинами, а там, где за многие годы люди утоптали землю, там, между рядами и в проходах, осенью и весной стояли лужи, а летом была липкая грязь). Танцплощадка – приподнятый над землей тесовый четырехугольник без крыши – расползлась, и лишь как напоминание о бывшем веселье остался чудом стоявший фанерный пивной ларек. Потом люди забросили это дикое место.
Неизвестно, как они нашли друг друга и как они нашли это место, но это было их место. Зимой к домику вела глубокая тропка, и многие видели (железная труба постоянно дымилась), многие видели, как после работы, обычно в шесть или в семь, медленно шаркал к избушке тот, который выносил стружку на комбинате, приходил второй напарник (он носил во время сезона пилу и топор) – молодой краснощекий татарин, и потом приходила она (все так же осторожно, с той же сумкой и в тех же полуботинках, но в длинной мужской фуфайке).
И почему-то долго в той избушке не гас полуслепой, темно-оранжевый свет. И они долго, до поздней холодной, зимней ночи, что-то решали в этой избушке (дым сам по себе медленно вился из железной трубы).
Летом была глубокая трава, коричневые тропинки, несколько оставшихся светло-желтых берез и розовый закат, измазанный грязным дымом из трубы на комбинате. И бродила все рыжая собака, и принюхивалась к полустертым тропинкам, пригорюнившись и поднимая пятнистую морду, застывала, как будто что-то вспоминая и сожалея, и был сиреневый вечер, а избушка все так же светилась темно-оранжевым светом (дым сам по себе вился над крышей), а они сидели перед домом и молчаливо и долго решали свою вечную, непонятную тайну. Позднее здесь выстроили нелепое здание (по форме оно похоже на крестьянскую избу), оранжевое кирпичное здание с колоннами перед входом (колонны заштукатурили, и они поддельно выделялись на фоне неприбранных стен здания). К сожалению, дома пионеров (как того пожелали) почему-то не получилось, видимо, строящей организации не хватило средств на внутреннюю отделку и завершение строительства, но кто-то поспешивший из руководства на прилегающей территории – на месте бывшего «садика», – спилив окончательно все деревья, сломав их избушку, наставил нелепых фундаментов в виде параллелепипедных тумб и водрузил на них гипсовых ребятишек в галстуках – мальчиков и девочек с барабанами, с горнами, с руками, поднятыми для салюта; дома пионеров не получилось, но, чтобы как-то разделаться со зданием, его в момент переоборудовали под бани, поставив перед самым входом уже мраморную обнаженную женщину, согнувшуюся в порыве к ребенку и держащую на руке полотенце.