Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
«Похороны доктора» Андрея Битова – рассказ о хорошем советском враче (невозможный для андеграунда герой), где комплиментарно подаваемая принадлежность к советской элите не мешает апелляции к дореволюционной культуре. Однако причастность героини к социально адаптированным кругам советского общества влекла за собой использование принципиально иных способов символического самоутверждения. Так, Битов подчеркивает, что, разбив чашку, героиня «сбрасывала пятьдесят или сто рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия». Или еще один принципиальный для автора штрих – многократно употребленный в качестве характеристики героини эпитет «порядочность» – знак принадлежности к распространенному способу дистанцирования в среде советской интеллигенции, делившейся на людей порядочных, то есть сохраняющих досоветские представления о ценностях, и непорядочных, то есть «совершенно советских». Другой важный эпизод – героиня «помешивает варенье: медный, начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы), – все это драгоценно: корона, скипетр, держава – все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина)». Помимо неизменно подчеркиваемого социального статуса, здесь отчетливо обращение к державинской «Жизни званской» и многокрасочности существования дореволюционной аристократии. В этом же ряду такие признаки присутствия табуированного, как подробное описание смерти героини, ее еврейство, обращение к Богу, а также противопоставление «мертвенности» тех представителей советской элиты, что пришли на похороны героини, «жизненности» простых врачей, медсестер, зевак, создающих в рассказе оппозицию «трон – молчащий народ». Усвоив эти приемы, читатели, которым было необходимо это обособление могли символически возвысить и исправить свою социальную позицию.
Только в рамках эстетической интерпретации возможно наделение конкретной практики статусом эстетически ценной. В рамках социокультурной интерпретации значение практики определяется функционированием в определенной группе, и тот или иной жест приобретает ценность, если сама группа занимает заметное положение в социальном пространстве и способна навязать обществу свои ценности. Коняев и Битов своей прозой 1970-х годов способствовали самоутверждению вполне определенных (но, конечно, разных и лишь отчасти пересекающихся) групп интеллектуалов, которые решали непростые задачи адаптации в советской социальной системе, пытаясь занять в ней более престижное место и сохранить при этом символическую независимость. Большинство авторов этого сборника осуществляли куда более радикальное дистанцирование от господствующих в советском обществе ценностей и способов социальной конкуренции, отстаивая настоящее и будущее, которое, однако, оказалось несколько иным, нежели предполагал ленинградский андеграунд. Максимализм и свободолюбие «второй культуры» оказались невостребованными. Те группы, которые, воплотив суммарные ожидания, захватили господствующее положение в социокультурном пространстве постперестроечной России, сначала отдали предпочтение ценностным установкам, не столь тотально отвергавшим советское социальное пространство, а затем, после очередного перераспределения ролей, – установкам группы, отстаивающей ценность функций, введенных в обиход московским андеграундом сего интерпретацией советской культуры как части русской (в то время как ленинградские нонконформисты, создавшие свою версию модернистского вызова, тотально игнорировали советскую культуру как несущественную). В условиях, когда модернизм с его установкой на систему ценностей, внутри которой истина существует или может существовать, стал интерпретироваться как архаический, уникальное пространство «второй культуры» перестало быть актуальным источником порождения конкурентоспособных социокультурных функций.
Однако подобные оценки отнюдь не являются окончательным приговором. В своей последней работе «Культура и взрыв» Ю. Лотман опровергает распространенную идеологему, согласно которой история якобы не терпит сослагательного наклонения, и делает акцент на тех вариантах (версиях) истории, которые развиваются по сценарию скрытого от реальности существования. История вроде бы идет по тому пути, который оказался выбранным, но другие варианты развития, уже отвергнутые, скомпрометированные, забытые, продолжают существовать в состоянии потенциально возможных. Для Лотмана было несомненно, что история существует не только в явном, но и в пунктирном, мерцающем, виртуальном измерении. Ленинградский андеграунд в 1970-е годы (ведь еще не существовал В. Сорокин, а, скажем, Д. А. Пригов еще писал нечто более похожее на Мандельштама и Пастернака) создал уникальную и безусловно инновационную модель символического позиционирования, на другом языке называемую литературой. Она интересна как описание не столь и далекого, но сегодня принципиально забытого прошлого и как один из вариантов будущего, довольно часто предстающего (или кажущегося) транскрипцией некогда существовавшего. У этой модели есть общее основание – авторское поведение, социальный выбор, апелляция к одним и тем же культурным традициям и отказ от одних и тех же культурных соблазнов. Но есть и разнообразные частности, называемые эстетикой, которые и составляют настоящий сборник.
Александр Морев
Грибное лето
С утра было солнечно и парило. Грибов в лесу было много. Но от охватившего ее волнения она уже не обращала внимания на грибы, потому что, когда она наклонялась, он подходил и обнимал ее сзади. Ее сердце начинало учащенно биться, руки повисали, и она застывала, чувствуя упругость его сильного тела, и не могла противиться. И может, именно потому, что она не сопротивлялась, он, поцеловав в шею, в плечо, отпускал ее. И когда отпускал, ее голова шла кругом и корзина с грибами казалась тяжелой и ненужной.
Вот и сейчас он шел рядом, чуть сбоку, и смеялся, что она пропускает такие большие красные грибы, которые смешно не заметить.
– Ты что, дальтоник? – смеялся он.
И она чуть не плакала, думая, что это какое-то обидное слово и оно не имеет никакого отношения к грибам, а скорее к ее поведению. Он остановился.
– А где наши старики?
– Не знаю, – сказала она потерянно, – где-нибудь здесь. – И крикнула: – Надежда Сергеевна, ау-у.
Ей хотелось, чтобы они были недалеко.
– Ау, – раздалось далеко в стороне.
А ей хотелось, чтобы они были рядом и чтоб не повторялось это мучительно-сладкое состояние, когда он обнимал ее.
Утром они вышли за грибами из дачного поселка вместе с двумя милыми пожилыми супругами – учителями на пенсии, живущими по соседству на даче.
– Посмотри, ты что – не видишь? – Он смеялся, показывая ей большой красный гриб на длинной толстой ножке.
Она чуть не плакала и ничего не могла поделать с собой.
– Тебе везет, – сказала она, напряженно глядя себе под ноги и ничего не видя.
Кругом были сосны, ели, начавшие желтеть папоротники. И она сказала:
– Я завтра уеду.
– Почему? – спросил он и, удивленный, подошел к ней.
– Потому что так нельзя себя вести, как я. Мы… Ты… Я замужем! У меня ребенок. А ты?
– Господи, ну и что ж такого?
– А тебе все шуточки!
– Я же очень хорошо к тебе отношусь.
– Ты забавляешься!
– Ну что ты! – Он обнял ее, но она повела плечом и высвободилась.
Папоротник был желтым и светлым на фоне травы и хвои. Он шел за ней и смотрел на ее плечи, на ее загорелые ноги в маленьких кедах. Такая молодая – и уже мать.
– Карл Теофилови-ич! – крикнул он в свою очередь. – Ау-у.
Ответа не было. Теофилович было трудно кричать, и она крикнула просто:
– Дя-а-дя-а Ка-арл!
– Дятел кар-р, – передразнил он, смеясь. – Странная смесь немецкого и французского, – сказал он.
– А они очень милые люди. Вот сразу увидишь и скажешь: интеллигенция.
– Да, – сказал он и засмеялся. – Карл Теофилович. Готье.
– У него фамилия Соловьев.
– Это я так. Соловьев так Соловьев. Теофил Готье был такой поэт.
– А-а, – протянула она.
Ему нравилась ее наивность и незащищенность. Он шел рядом.
– Ты давно замужем? – спросил он.
– Третий год.
– И любишь мужа?
– Раз замужем – значит, люблю.
– Логика, ничего не скажешь!
– А откуда ты знаешь столько поэтов? – спросила она.
– Поэты живут для того, чтобы их знали. Вот, еще один, смотри.
– А вон еще.
Она поставила корзину и наклонилась, у нее перехватило дыхание – он крепко обнял ее сзади. Она выпрямилась и хотела снять его руки со своего живота, но с бьющимся сердцем прижала их сильней. И прижимала их к животу, прижимала. Мешала только ткань! Только ткань! А он все держал ее и не отпускал. И она ничего не могла поделать с его руками. И ничего не могла поделать с собой, сладко поеживаясь от его поцелуев в шею, и ничего не видела перед собой и видела только лес, деревья. Деревья тихо шумели вверху, а у себя под ногами в траве она увидела муравьиную тропу. Муравьи ползли туда и обратно. Муравьиная жизнь! Вон один муравей тащит сухое подкрылышко стрекозы, а другой помогает первому, подталкивает крылышко сзади, и вот забрался сам на крыло и поехал, а первый тащит, не замечает. Она закрыла глаза и глубоко дышала.
«Завтра приедет из города муж, привезет арбуз. Ленке я мяч просила привезти. Леночка!..»
А над головой шумят сосны. Все шумит… И она почувствовала, что он раздевает ее. Как давно забытое. Так мать снимала с нее платьице в детстве. Вот так, руки вверх, через голову. Вверх руки!
И он целует ее загоревшие плечи, целует.
Да, да. Пуговка на лифчике… Как в детстве… Расстегивает их мать. Но не мать, а кто-то другой. И такой же нежный. И целует, целует. Ах, как хорошо и не стыдно! Ни капельки не стыдно! Ведь и он не смотрит, ведь и у него закрыты глаза.
А чьи-то руки ласкали ее все ниже. И вот уже на бедрах, на резинке трусиков и тянут вниз, тянут. Резинка съехала с правого бедра и натянулась. Больно задержалась на левом бедре – тугая резинка. Но кто-то стягивал их, как в детстве, сдергивал, как во сне.
«Мама, я хочу спать».
«Сейчас, маленькая, надо раздеться. Ты больна, доченька, у тебя жар».
«Я хочу спать, спать».
«Сейчас, сейчас, подожди, мы разденемся».
И она закрылась руками. Но кто-то целовал ее руки, гладил бедра.
«Ну что же? Мама, что же такое со мной?»
И тут она почувствовала, что стоит в лесу одна и открыла глаза. Он стоял и, прищурив один глаз, насмешливо смотрел на нее.
– Господи, тебя сейчас хоть рисуй, хоть лепи, – сказал он. – Ты стоишь как богиня, а я тебя не хочу.
– Почему? – чуть не со слезами спросила она и сразу же поняла нелепость своего вопроса.
– Не знаю. Я вдруг почувствовал… ты как ребенок!
Слезы выступили у нее на глазах. Она сделала шаг в сторону, переступила через свое платье, задела корзину, грибы рассыпались.
Боже, как ей хотелось, чтоб ничего этого не было – этого леса, этих красных грибов, и чтоб его не было, совсем не было! Как ей хотелось быть сейчас дома, играть с дочуркой или гладить на веранде мужнины рубашки, дочуркины платьица и пробовать пальцем горячий утюг.
– Ау, ребята, Евгений, Лидочка, где вы?
Она стояла отвернувшись, и плечи ее вздрагивали.
– Лида, Женя! – надрывались учителя на пенсии.
– Мы здесь! – вдруг крикнул он и засмеялся. – Эге-гей! Идите сюда.
Она с ужасом посмотрела на него, сорвалась с места и бросилась опрометью все равно куда, через елочки и кусты. Он, смеясь, кинулся за ней.
– Куда ты? Стой! – И смеялся. – Ведь ты без платья.
И остановился, пораженный красотой бегущей обнаженной женщины в лесу. А она бежала из света в тень. Мелькали свет и тень на ее плечах. Тени словно стегали ее спину. И наконец он поймал ее.
– Пусти!
– Не пущу! – И трясся от смеха.
– Пусти, тебе говорят!
Он смеялся.
– Куда? Домой? К учителям? А что скажет Надежда Сергеевна?
– Пусти! Пусти, дальтоник! Сам ты дальтоник! – Она ударила его по лицу.
Он хохотал.
– Пусти.
Он не отпускал. Она била его по щекам. Она выходила из себя. А он целовал, целовал, зажимая поцелуями ее негодующий рот. И наконец выпустил ее.
Она, покачиваясь, сделала несколько неловких шагов и опустилась на колени в траву. Заплакала.
Он подошел, присел рядом на корточки, погладил ее волосы. Гладил и вынимал из волос хвоинки, листочки.
– Ну что ты, успокойся. Ведь я не тронул тебя. – И обнял за вздрагивающие плечи. – Слышишь?
– Ты плохой человек.
– Ну что ж тут плохого? Это делают все, даже мухи на столе. И не делая из мухи слона, даже слоны в Африке.
– Ты нехороший человек.
– Все хорошо. Завтра приедет твой муж.
– Я о другом говорю.
– О чем же?
– Ты не поймешь.
– Чего? – Он поцеловал ее в щеку, а она твердила:
– Не поймешь, все равно не поймешь!
Он целовал, целовал.
– Все равно не поймешь.
– Пойму.
– Ты же не любишь! Как ты можешь?
Он целовал, целовал, а она смотрела на него с мольбой и не отворачивалась.
– Не любишь! И никогда не поймешь.
– Пойму. Я умный.
Он гладил ее волосы, нащупывал хвоинки. Вот еще одна. И целовал ее шепчущие губы.
– Ты не любишь, не любишь, – отворачивалась она.
– Поцелуй меня, – сказал он.
– Не любишь.
– Ну, поцелуй. Люблю… Сейчас люблю.
– Не любишь.
– А ты? – Он словно спохватился.
Ее глаза снова наполнились слезами.
– А ты? – радостно торопил он. – Ты что – любишь? Слезы текли, но она смотрела ему в глаза. Плакала и смотрела.
– Ну, любишь? Скажи!
Она плакала.
– А-у-у, дети. Же-еня-я!
– Пойдем. – Он встал, протянул ей руку и, когда она поднялась, подхватил ее на руки.
Огляделся, куда идти, где ее платье, грибы?
– А-у-у, – раздалось вдалеке.
Он нес ее бережно, огибая еловые ветви, чтоб колючая хвоя не задела ее лица.
– А-у-у, Женя, Лида. Мы пошли домой, – сообщили пенсионеры лесу.
Он нес ее, а она, крепко обняв его за шею, прижималась к его щеке своей мокрой щекой. Он шел и смотрел по сторонам, где ее платье и грибы, где то место, где он впервые увидел ее вот такую.
– Слушай, мы, кажется, заблудились, – сказал он.
Она погладила его щеку.
– Мы, кажется, действительно заблудились, – повторил он.
– Пусть!
И поцеловала его в краешек губ. Поцеловала как девочка.
– Добегались, – сказал он и поставил ее на ноги.
Она осторожно сняла с его плеч руки.
– Чуть будем делать, мать? – улыбнулся он. – Придется тебе надеть мои брюки, а? А я останусь в трусах… – Он посмотрел на нее. – Да, но вот чем ты прикроешь грудь? Одна рубаха на двоих.
Он смотрел на нее, наклонился и бережно взял губами, как ягоду, ее темный сосок.
И она застыла, прижала к себе его голову и гладила как ребенка. И все поплыло в глазах: деревья, ели, солнечный свет, папоротники, муравейник. И остановилось. Она увидела далеко в солнечных папоротниках яркое розовое пятнышко своего платья. Все хорошо. И снова поплыло, закружилось. «Ах, как хорошо, как сладко! Да, это ребенок, мой ребенок. Как сладко, сладко сосет. Нет, еще нежнее, еще слаще. Ребенок, какой же он еще ребенок!» И гладила его волосы, склоняясь, как мать, к его голове.
И вдруг лес стал отклоняться, деревья медленно поплыли в высоту. Она почувствовала, как он бережно опускает ее на траву. В просвете деревьев она увидела над собой небо – высокое, бездонное… Зажмурилась под мигающим в листве солнечным лучом и, ощущая упругость жизни, с робостью приняла его.
Время остановилось.
Над головой шелестела листва, звонко пели птицы. И наконец она почувствовала под плечом колючую сосновую шишку.
«Что же я скажу дома? Скажу, что заблудилась. Заблудилась, заблудилась», – улыбалась она и не открывала глаз. «Заблудилась. Я заблудилась. Мы заблудились. Заблудились, заблудились, заблудились. Такого со мной еще не было. Я заблудилась, я заблудшая, заблудшая – вот кто я. А вдруг у меня будет ребенок? Он будет, я чувствую, чувствую. Он обязательно будет. Все равно, пусть будет. Никто не узнает. Он маленький и тоже заблудился в лесу. А я его нашла, спасла. Я его выведу на свет. Маленький, сонный. Пусть он будет. Красный подберезовичек мой. Я тебя буду очень любить. Ах, как буду любить. Мох, трава, шишка под плечом колется. Все равно хорошо. Ах, как хорошо! Это лес, лес, и мы заблудились в нем!»
И не только лес, не только солнце, но еще кто-то нежный долго целовал ее закрытые глаза и улыбающиеся трепетные губы.
Где-то в стороне совсем недалеко прогудела электричка.
Свет в окне
Пьяненький дед Трофим вошел в избу с мороза, скинул тулуп и, боком, боком, с ходу завалился на кровать. В шапке и валенках.
– Опять набрался, таратор! – незлобно сказала старуха, поставила на стол самовар и подкрутила фитиль в лампе. – Где был-то?
– У Прокофья.
– Шапку-то сыми… У Прокофья… Не настираешься на тебя!
Дед приподнял голову с подушки, снял шапку и лихо швырнул ее на пол.
– Вот-вот, шуми!
– Шумлю, старая, шумлю.
Дед подумал, что бы еще сделать для шума, сплюнул на пол и сложил на груди руки.
– Пошуми у меня, пошуми! – Старуха наливала чай. – У Прокофья он был! А валенки хто сымать будет?
– Ой, старуха, не могу, стягавай сама…
– Шарик будет сымать? Тоже шляется нивесь хде по морозу. Ну, подавай ногу.
Трофим покорно выставил ногу. Старуха дернула и чуть не упала вместе с валенком. Валенок легко слетел с голой ноги.
– А где ж портянка-то, хрыч?
– Чаво?
– Чаво-чаво! Я говорю, портянку-то куда задевал?
Старуха заглянула в валенок – темно. Перевернула и тряхнула – пусто!
– Портянку-то съел, што ли? Неслух, где портянка? Платки все перетерял, теперь за портянки взялся. – Старуха ткнула старика валенком в плечо.
– Ой, не шевели, мать… Может, вместо платка в карман сунул?
– Вместо платка! Так бы вот и треснула! Давай вторую ногу, ирод!
Старик покорно выставил вторую.
– Ой, больно, мать, не дергай! Там мозоля у меня. Ой, ой!
Старуха дергала-дергала, тянула, и дед чуть не рухнул с кровати.
– Во накрутил, стервец! Да никак тут обе портянки-то? Дед, ты слышь? Намотал обе портянки на одну ногу. Вот, нестаделух!
– Цела, – сказал довольный дед, – а и хрен с ней!
– Ты штой-то хреновину порешь? Иди, чай пей.
– Не могу. Сюды подай!
– Совсем старый гриб стал! Не можешь, так не нализывайся! Стар уж больно стопки-то считать!
Старик почесал под рубахой заросшую седую грудь, слушал. Любил, когда старуха вот так ворчит, – живет еще, значит.
– Мать!
– Ну што тебе? – Старуха наливала кипяток из самовара в чайник.
– Я вот што хочу сказать. Давеча-то у Прокофья выпили мы с Евсеем, значит. Ты слухаешь?
– Слухаю. Сахар-то класть? Али вприкуску?
– Пососу! Так я говорю, выпили мы и в разговоре вот чему вывод сделали. Ты слухай!
– Слухаю, слухаю. Выводи вывод. – Старуха поднесла чашку. – Ну, поднимись, увалень!
Старик приподнялся на локтях, отвел бороденку, глотнул горячего.
– Ах, хорошо. – Сделал еще глоток и вновь отвалился.
Старуха подвинула табуретку и поставила чашку.
– Не сверни локтем-то. – Села за стол, налила в блюдце. Оба локтя на столе, блюдце у рта. Дует, дует. Подобрела. – Ну, што вы с Евсем еще порешили?
– Сады надо сажать! По всей деревне! Сады! Всем уделять сады и нам тож.
– Зачем тебе-то сад? Детей не осталось. Сами-то не доживем, пока сад вырастет. Кому он нужон будет?
– Все равно пусть дерева растут! Деревня-то голая. Идешь, как полем. Не дома, а сараи. Украсить деревню надоть! Из-за налогов все вырубили, а теперь пусть растут, нихто с них пошлин не будет брать, с яблонь-то, висят на ней яблоки, нет ли. Расти, дерево! Пусть растут, цветут – все красивше.
– Да дел у тебя других нет, балабол! Эвон сарай почини, крыша-то прохудилась, сено мочит. А то Маньке печь починил, Варваре дверь справил… Всем дыры латаешь, а себе? Забор залатай!
– Заборы, мать, повалим. Мы с Евсеем порешили.
– Я те повалю!
– Ежели у каждого дома будет сад – заборов не надоть.
Сидит за столом и пьет чай вприкуску. Тянет горячий с блюдечка, дует на индийский. Вкусный чай, сладкий. Кусочек тает за щекой, сластит воду. Ни одного зуба во рту, а вприкуску. Помочит сахарок – и в рот. Причмокивает.
Старик смотрел в потолок. Сучки, задоринки – все знакомо. Вон две мухи – тоже старые.
– Мать!
– Ну, што тебе, таратор?
– Мы еще с Евсеем вывод вывели…
– Я бы вас с Евсеем вывела на двор и выпорола бы.
– Ты слухай!
– Слухаю, слухаю.
Старик погладил бороду, ища слов на потолке. К двум мухам подползла еще одна.
– Ну што вы еще с Евсеем вывели?
– Мухи оживают. Весна скоро.
Старуха прыснула в блюдце.
– Вас с Евсеем…
– Нет. Это я на потолке…
– Фу, балабол. – Старуха подкрутила фитиль в лампе. – Сказывают, скоро к нам свет прибудет. Столбы уже тянут. Петровна в городе узнала.
– Протя-я-нут и в нашу глухомань, – сказал дед. – Ежели антобус до нас доехал, шасе сделали, то и столбы вкапают. Только светить-то будет некому. Молодежь-то теперь не заманишь сюды. А мы уже в огород смотрим. Старики да старухи…
Помолчали. Ходики стучали на стене. Кот мягко спрыгнул с лавки.
– Чай-то пей, остынет.
Старик скосил глаз на табуретку. Было лень, но приподнялся, сделал пару глотков и снова отвалился.
– Так вывод-то слухай.
– Ну?
– Порешили мы канава копать.
– Это еще на черта?
– Порешили осушить дорогу в деревне. Сама же по осени тонешь, чтоб к Петровне перейти через дорогу. Порешили, чтоб у каждого дома была канава, штоб каждый у своего дома рыл и тянул к другому. Всех заставим. Вот и высушим улицу.
Старуха прыснула в блюдце.
– Ты Захариху заставь! Посмотрю я на нее в канаве. Заступом так тебе даст, што сам в канаву вроешься! А Алексеевна, ха-ха, ой, не могу! Ей в могилу скоро, а он ей – канаву рыть! Девятый десяток стукнул в крышу, с печи не слезает. Нужна ей ваша канава!
– Канаву мы ей с Евсеем проведем. Сегодня крышу ей чинили.
– Ну и што? – Старуха сняла с самовара чайничек и налила кипятку в заварку.
– Залатали.
– Вот шляешься по чужим дворам, строишь всем, а у самих – нет.
– Все у тебя есть! Чего нет? Говори! – Старик приподнял с подушки голову и хотел сверкнуть глазами. Не получилось.
– Тебя нет, вот што! – сказала старуха. – Шляется по дворам, всем на подхвате…
– Мать, всем жить надо! Я у тебя пятьдесят годов был. И сейчас лежу.
– Лежишь. Только и видишь тебя – пришел – и брык в кровать али на печь завалишься. Ногу-то небось натер? Ты бы еще на башку портянки-то намотал!
Посмеялись.
– Сам-то доходяга, тебе-то хто поможет, если свалишься?
– Ты.
– Я, я! А меня не будет? Алексеевна, што ль, будет с тебя валенки сымать?
– Не бойсь, старуха, ты у меня добрая, крепкая, еще долго проживешь! А меня не будет – Евсей тебе поможет!
Старик смотрел на самовар, на лампу, на свою старуху под образами. Любит пить чай, хлебом не корми!
– Вот што, мать, ты пей, да дело разумей. Слухай сюда! Людям надо подсоблять. Государству одному не справиться. А если все мы будем как люди, тогда и государство будет! Поняла?
– Спи ужо. Государство! Нонче машины на поле работают, а в войну кто работал? Вспомни! Да и после войны все руками, да вот этими, твоими да моими, надрывались на государство. И по 12 рублей в зубы. Государство!
– Ну и старуха ж ты у меня – дерево! – Дед постучал по табуретке.
– Стучи не стучи – ты себя постучи…
– Бревно ты у меня, старая, стройматерьял! Из такого дом ни в жисть не построишь!
– Построили, живем! – вскипятилась старуха и расплакалась. – Не построишь из меня?! А хто тебе помогал? Не я ль тебе надрывалась? Сами дом построили. Сыны-то еще под стол ходили. Слава богу, теперь сами хозяева – вышли на пенсию. Никто не дергает. А в войну как надрывались! – не унималась старуха.
– Да пойми ж ты, дура, то ж была война! Рукавов не хватало, не то што рук!
– А сейчас што? Ой, заткнись ты своим рукавом. – Не умела долго плакать и сердиться. – Чаю-то налить еще, ай нет?
– Закурю.
Дед не выносил бабьих слез, не любил, когда плачет старуха. Редко ревела – его школа, редко сходила с рельсов. В последний раз сошла под откос – выла, когда сына убили в Германии, перед самым концом войны. Да, было дело. Один в самом начале лег где-то под Брестом, а второй в конце войны за Одером. Посеяли, как картофель.
Дед опустил с кровати ногу, отвалился на бок, вынул смятую пачку и сунул в рот гнутую папиросу, закурил. Поднять ногу с полу было лень – оставил ее так, на половине. Пошевелил пальцами. Папиросный дым стлался перед глазами, как туман над полями. Скорей бы лето! Сенокос.
– Ничего ты не понимаешь, мать! Ты знаешь, сколько государству денег нужно? – Старик загнул один палец. – Друзей у нас сколько? Што ж мы за друзья будем, если не будем помогать слабым? Раз! – Старик посмотрел на загнутый палец и пошевелил вторым.
– Раньше-то, после войны, – вставила старуха, – хоть цену чуть не каждый год скидывали, а теперь?
– Так то было раньше! – рявкнул дед. – Тогда война кончилась, и думали – им боле не бывать! А сейчас – бабка надвое сказала. Понимаешь, куда деньги идут! Армия! Вот тебе два. – Старик загнул второй палец. – Ноне не те времена, не те волки пошли, чтоб шапками закидывать. Ты вот газет не читаешь, радива не слухаешь!
– Тебя слухаю.
– Плохо слухаешь. Американец базы понастроил вокруг нас. Западный немец за пазухой камень держит. – Дед смотрел на два загнутых пальца и шевелил третьим.
– Ну, третий загибай, – сказала старуха, – выводи вывод. Небось с Евсеем выводили?
– А вот тебе третий! Всякие плотины строим, заводы грохаем, а в небо посмотри – где летаем! Эвон куда первыми выскочили! Телега без лошади сама по луне ползает.
– Чего летать-то, Бога-то пугать! Чего ползать-то.
– Дура ты дура! Как была со свечкой в углу, так и осталась.
– А што ж, надеялась и сейчас надеюсь!
– Да пойми ты, тараканья твоя голова! На Бога надейся, а сама не плошай!
– Да што ты на меня накинулся, нехристь? Што болтаешь? Когда я плошала? Когда? Скажи, ирод! У-y! Так бы и треснула!
Замолчали. Трофим курил и смотрел в потолок на мух. Скоро весна. Благодать. Старуха пила чай, пятую чашку. Блюдечко было веселое, еще материно – с цветочками, с золотой каемочкой. Цветочки стерлись. Сахар мокнет во рту. Ходики стучат на стене. Свет шевелится в лампе. Старуха вздохнула.
– Вона, в Хабарове церкву ломают, за што, спрашивается? Стояла себе, красавица белая, украшала село. И ту сносют.
– Кирпич был под коровник нужон.
– Кирпич под коровник, вишь! А какой там кирпич? В щебень, в пыль ломают.
Старик помолчал. «Что правда, то правда – зря ломают. И ведь пользы никакой, сам видел: бьют – и один щебень! Так склали, што кирпич целым не вынешь».
– И то верно, ни одного цельного кирпича. Все в прах! – сказал дед. – Давеча учитель-то наш, Егор Петрович, ой как распекал председателя! «В Москву, говорит, напишу! Что историю портишь? Ведь это святое место, говорит, не по Богу, а по родине. Тут твой отец венчался, тебя, сукина сына, крестили, купали в купели, а ты ее в коровник, в скотный двор! Кто ее строил, кто? Твои прадеды, Бармалей!»
– А Бармалей-то кто?
– А это так учитель председателя. «Я этому тебя учил?! – говорит. – Ты этому у меня учился, варвар, чтобы историю ломать?»
– Ну, а Кириллов-то што? Председатель-то?
– Чесался Бармалей. «Ты, говорит, Петрович, не кричи на меня, мне кирпич нужен. Коровам негде мычать». А тот ему: «Стучи кулаком по столу в центре, если отсюдова не слышно». Ух, дал жару учитель-то. «В Москву, в Кремль, говорит, писать буду. А если б совсем кирпича не было, так что ж, и Московский Кремль на коровники ломать?!» Ух раскричался!
Старуха весело сметала со стола.
– Ну, а тот-то, Кириллов-то?
– Ну, а тому жарко стало, даже шапку снял. Стоит перед церковью, как с обедни вышел, пар от волос валит. Дал ему баню учитель!
– Ну и что порешили?
– А председатель-то чесался: «Ладно, говорит, кончай работу, мужики, заморожу церкву пока». А те и рады – сидят, покуривают, ждут, чья возьмет – учитель председателя или тот его. И рады были, что учитель взял. Ясное дело.
– Ну, слава богу, – вздохнула старуха.
– А учитель-то сразу стих, как Кириллов сдался. «Одень, говорит, председатель, шапку, а то мозги простудишь!» Дал урок. «А коровник, говорит, сруби. Лесу у нас мало, что ли?»
– Слава богу, пусть стоит. Ведь красавица ж она, хоть звону не дает! Издалече видна!
Дед поднялся, сунул ноги в валенки, оторвал кусок газеты и открыл дверь в сени. Пахнуло холодом.
– Накинь ватник-то, – крикнула старуха, – да долго-то там не засиживайся.
Она сняла самовар, поставила на табуретку. Возле печи развесила портянки, отвернула заслонку. В печи пахло кислыми щами. На завтра не варить, только подогреть. Стирка – сегодня, завтра глаженье. Полы вымыть, баню истопить – завтра суббота. То да се, дел много. А он по деревне шляется, по чужим дворам подсобляет, где мужиков нет. Нет мужиков и неоткуда взять. Старики одни.
Старик вошел, скинул ватник.
– Вот я подумал сейчас, сидел там и выводил выводы.
– Что, и Евсей не помогал?
– Слухай! – Старик сбросил валенки и снова завалился. – Вот я рассказывал про председателя и учителя.
– Ну?
– Так если их спарить – вот был бы хозяин! У Кирилки-то силы много, или как это – энергии энтой самой, а у учителя – голова на плечах! Тот силен, да не туда машет, а этот-то умный и подсказал бы, куда и что. Тут бы они без ошибок до всего доходили вдвоем.
– А все равно пожиже Евсея-то будут. Вот председатель-то был!
– Не бойсь, Евсей и так без дела не сидит и другим не даст.
– Это уж точно. Вас – два сапога пара, только ты-то уж больно старый.
– Я валяный, мать, а он кожаный – из путиловских токарей.
Старуха веником смела сор к печи, поправила ухваты.
– Ну, ты куда завалишься – в кровать али на печь полезешь?
– Полежу тут.
– Ну, тогда я на печь пошла.
Кто-то постучал в окно.
– Это еще кого нелегкая?.. – Дед вышел в сени, звякнул щеколдой.
– Не спите? Не заглохли еще? – послышался бодрый голос.
– А, Евсей, валяй заходи.
Старуха приподнялась на печи.
– Дверь-то закрывайте, ироды! Избу выстудите!
– Привет, Степановна!
Это был высокий сухой старик. Он снял шапку и стряхнул с нее снег.
– Что, уже забросила копыта на печь? – сказал он старухе.
– А ты все тень отбрасываешь, угомониться не можешь? Ну, что приволокся?
Старик в тулупе с заиндевелым воротом уселся на лавку под образа, достал кисет и стал набивать трубку. Лицо серьезное, торжественно-спокойное.
Старуха снова легла. «Небось снова что надумал… все время только и надумывает, покоя от их нет. Господи, Пресвятая Богородица, спаси и помилуй нас». Старуха глядела в потолок. Ждала. Внизу чиркнула спичка.
– Ай, лампадку-то забыла зажечь. Зажгите лампадку-то, совсем забыла.
– Не отучить тебя, Марья, – сказал гость, закуривая. – Сколько масла-то перевела за жизнь!
– Мое масло, пусть горит – все в доме светлей.
– Ладно, зажгем. Поднесем и твоим святым огоньку. – Гость чиркнул еще спичку, дал прикурить деду Трофиму и, встав, от той же спички зажег лампадку перед Казанской Божьей Матерью. – Тьфу ты, черт, чуть палец из-за тебя не обжег, – сказал он Богородице. – Так вот, Трофим, сейчас из Хабарова Федька приехал. Звонили из района. Вызывают меня завтра в райком. Придется тебе с Прокофьем без меня подсобить Матрене, дров напилить и наколоть.