Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
– Значит так, Матрене. – Дед машинально загнул один палец.
– Еще Егоровне мы хотели помочь. Ну, это уж вместе сделаем, как приеду. Дедко-то ее совсем высох, как корыто, скоро треснет и расколется.
– Егоровне, – считал старик. – С дымоходом у ней что-то. Надо чистить, небось сажи воз.
– А еще я сделал вывод – церкву не ломать, а устроить в ней клуб. Чтоб все приходили, читали, кино смотрели.
– Учитель Кириллову мозги уже вправил. Сам слыхал, – сказал Трофим.
– Евсей, слухай, – сказала старуха сверху, – я и не пойму, за что тебя из председателев-то сняли?
Евсей пропустил это мимо ушей.
– Ну, что еще? – шевелил дед Трофим третьим пальцем.
– А в понедельник тебе хлев залатаем, – сказал гость. – Слышь, Марья?
– Ох, батюшко, спасибо! А то ведь от моего не дождешься. Все другим, а себе ничего. Спасибо, угодник!
Гость круто взглянул на печь.
– Ты меня угодником-то не очень! Я ж из партейных.
– Ну, Бог с тобой! Все равно ты праведник.
– Вот ведь дура! Других слов-терминов у ней нет.
– Не подберу, батюшко, стара больно. Ты мне лучше скажи, за что ж тебя из председателев-то выпихнули? Кому ты не пришелся? Все довольны были.
– Так вот, кажись, снова меня поставят – затем и вызывают, – сказал гость просто.
Трофим просиял.
– Неужто одумались?
– Вот, дай-то Бог! – обрадовалась старуха. – Дай Бог!
– Не Бог дает, а люди, Марья! – Евсей встал. – Так, повестка на завтра ясна, Трофим? А теперь отдыхайте, я пошел.
Трофим проводил гостя и крикнул ему вдогонку:
– Ну, чтоб у тебя все сладилось в районе! Только не серчай там, потише будь!
– Буду.
Хруст снега под ногами затихал. Деревня спала.
Растроганный Трофим вернулся в избу, молча докурил папиросу, бросил окурок к печи и лег не раздеваясь. Старуха повернула голову на подушке, чтоб лучше слышать.
– Троша?
– Ну?
– То-то я всегда в толк не могла взять, за что Евсея-то спихнули? Ведь хорошо мы жили при нем!
– Так вот, старая, правда-то, она всегда верх возьмет! Ну, спи. Рано вставать – делов много на завтра. Спи ужо. – А сам долго ворочался, не мог уснуть, смотрел на свет лампы.
Ходики стучали.
«Да, Евсей, – твоя правда!» – думал Трофим. Вспоминал, как после войны колхоз был завален – председатель за председателем, один другого чище! Сколько их перебывало! Мать честная! Поставят – снимут, поставят – снимут. А им ничего и не сделать. Кто ж за голую палку от трудодня работать-то будет? Чтоб лошадь работала, кормить ее надо! А Евсей после войны застрял в городе на стройке, а потом потянуло домой. Приехал сюда, где начинал когда-то коммуну первым председателем. И поставили его. Ты, мол, в тридцатом первым когда-то хорошо заварил эту кашу, попробуй – теперь расхлебай! А он видит, дело плохо! Колхоз завален. Весь урожай государству, а себе ничего. Люди вымотались, устали работать за спасибо. И ничего с ними не сделаешь силой – не крепостные! Евсей понял: кнутом не заставить – рублем подарить! Сразу пойдет дело! Созвал он правление, и не только бригадиров, но весь колхоз, от мала до велика. И говорит как на миру: «Вот что я надумал, и сделаем вывод! Государство нам определило план. Большая норма, ничего не скажешь. И мы ее сдадим! А что наработаем сверх нормы – поделим между собой. Поняли? Много наработаем, много и получим. Так что все зависит от нас». А на следующее утро все были на поле. И стар и мал. И даже Прохоровна, что одной ногой в гробу была, – туда же. И все вкалывали не покладая рук и весело спины разгибали. Отличный урожай вышел – никогда такого не было! Сдали государству норму, а остальное поделили между собой. И закатили пир на все село! И вот тут-то и стукнули Евсея. Из района прикатил на зеленом козле шишка в кожаной фуражке. «Как так? Мать твою, перемать! Ты, Евсей, собрал хороший урожай, сдал государству норму! А излишки где?» Евсей чуть стопку не выронил. Думал, приехал хвалить, награждать! А тот орет, наседает: «Ты што думаешь, у нас один твой колхоз в районе? Вон другие – опять план завалили! Ты должен был их недоимки покрыть! А ты – ишь добряк, пир устроил, кормишь тут казенным, государственным! Мать-перемать! А район чем будет отвечать государству?» Евсей стоит бледный, молчит. А тот страху нагоняет, орет: «Ты думаешь, мы только за твой колхоз отвечаем? Только о тебе думаем?» Евсея тут как прорвало, кулаки сжал. «Значит, лучше думать надо! А то приехал тут на казенном коне и глотку дерешь! Ты на кого орешь, горлобрал? Я пулю от кулаков в спине имею, и не за то ее получил, чтоб народ частокол грыз, а ты пузо наращивал! Ты за кого боишься, за себя или за людей?» Снял с него фуражку и кинул в Манькин огород. Полетела кожаная. Тот совсем обалдел, глаза выкатил, вскочил в машину и укатил. Без фуражки. Только крикнул: «Я те покажу кузькину мать!» – и скрылся в пыли. Витька Манькин подал Евсею через забор фуражку. Евсей взял, похлопал ее и надел. Все смеялись, поздравляли с победой. А утром… сняли Евсея. И вместе с фуражкой. И колхоз снова ухнул на то место, где был, и еще ниже.
За дверью заскребся и заскулил пес. Старуха заворочалась на печи.
– Ох, грехи наши тяжкие, Шарик вернулся. Впусти его, дед. Продрог ведь, гулящий!
Старик встал, впустил собачонку – одно ухо торчком, другое конвертом, хвост баранкой.
– Пришел, бедолага! Ишь, ведь знает: дырка в хлеву! Через сени – и дома.
Пес прыгал вокруг, подпрыгивая, норовил лизнуть в бороду, но куда там, высоко.
– Ну, хватит, хватит, шельмец! Небось отморозил свой хрящик? Давай спи. Не мешай старухе – ей рано вставать. Вот, иди посмотри у кота молока, не осталось ли?
Старик подошел к ходикам, подтянул цепь с замком вместо груза, прикрутил фитиль в лампе и снова лег.
– Ох, дед, лампу-то совсем потуши. Керасину не напасешься.
– Чего уж там керасин, пусть горит, – сказал дед. – Ты-то жжешь свое масло – я же молчу!
Не мог последнее время спать без света. Видно, уже недолго осталось. Курил, смотрел на свет лампы. Смотрел на стол, на образа, на окна – одно не задернуто занавеской. Герань в горшке, столетник из города на подоконнике. А за окном ночь темным-темна – это из избы, а с улицы – в окне свет! Свет!
Было тихо. Старуха слышала – старик еще ворочается. Услышала, как в углу у печи пес стал лакать Васькино молоко и как кот зашипел. «Вот жадина! Брысь, Васька, брысь! – мысленно помогала старуха собаке. – Брысь! Ты скоро лопнешь, а этот все бегает по морозу невесть где». Наконец она услышала внизу ровное посапывание и похрапывание. «Ну, кажись, мой нехристь уснул, слава богу. Пусть отдохнет – намаялся, наломался за день». Потом услышала рядом мурлыканье кота на печи. Гладила пушистого – выгибал спину, терся.
На стене тикали ходики. В избе было тепло. За стеной потрескивал мороз. Последний перед весной.
Старуха глядела на свет лампадки и шептала:
– Господи, Пресвятая Богородица, прости и помилуй нас. Продли дни старику моему, и пусть сынам нашим пухом будет земля и наша, и чужая. Охрани, неопалимая купина, дом наш! Охрани, Господи, землю нашу от ворогов и супостатов! Аминь!
Цвет японских гравюр
Константиновский парк (в Стрельне, близ Ленинграда). Памятник архитектуры и садово-паркового искусства XVII–XIX веков. Первоначальный проект Петра I. Создавался под руководством архитекторов К. Леблона, Н. Микетти, В. Растрелли, А. Воронихина, А. Штакеншнейдера и др. Охраняется государством.
…И о том, что этот тракт раньше шел из Петербурга до Петергофа. И о том, как было хорошо когда-то в этом парке, и как шуршали шлейфы по песку, и шуршал гравий под колесами рессорных экипажей у дворца, и раздавались звон шпор и цоканье копыт; и о том, как в то время неплохо было быть учителем фехтования, а в свободное от уроков время брать книги из дворцовой библиотеки и читать их, сидя где-нибудь у окна с видом на парк, на залив…
И о том…
Он шел рядом и говорил, говорил, стараясь заглушить урчанье в животе. Такой стыд! Вспотел даже. В желудке заблудились по крайней мере две моторные лодки и гонялись друг за другом.
Он сжал пальцы в кулак.
«Господи! Надо же так оконфузиться! Так ждал этой встречи. Первый раз пригласил ее».
Осенний парк. Листья падают. Тишина. И вот вам, извольте слушать эту музыку… Как вам нравится этот Пуччини? Не хватает еще, чтоб я сыграл ей Баха!
Он нащупал в кармане плаща три билета – два трамвайных и один автобусный, – смял их в комок и незаметно проглотил. Надо было хоть чем-то унять голодные спазмы в желудке.
«Представляю, каково ей это слушать. Наверное, думает: с таким не соскучишься, проглотил эолову арфу и доволен».
Он остановился, доставая сигареты. Чиркнул – сера, вспыхнув, отлетела. О, черт! Чиркнул вторую спичку, поднес к сигарете и, закуривая, как в кадре, увидел ее ноги на дорожке. Она шла над огоньком спички в его ладонях, медленно уходила и что-то смущенно мурлыкала себе под нос. В руке она держала кленовые листья. Это была их вторая встреча, и первая вот так – один на один.
Он еще ни разу не видел ее со спины. Хороша! Очень тоненькая, с красивыми ногами в кожаных сапожках на каблучках-шпильках, в легком стеганом пальтеце. А эти ничем не прикрытые волосы – черные, коротко стриженные. Очень идет ей эта стрижка. Как мальчик, совсем как мальчик-казачок. Но столько женственности!
Курил и медленно шел за ней. «Только б прекратилась эта идиотская музыка! Совсем она смущена». Ждал.
Вот сейчас обернется, вот сейчас…
Подождал и весело позвал:
– Галчонок!
Она повернулась.
Не выносил красивых имен и еще ни разу не назвал ее по имени. Все называл своими именами. Вот как сейчас – Галчонок.
Он шел, она улыбалась, ждала.
Месяц назад, в первую их встречу, он шутя назвал ее большеротым галчонком. Наклонился к ней (она сидела в кресле, курила и смеялась) и сказал:
– А знаешь, ты совсем большеротый галчонок!
Он медленно шел, она улыбалась, ждала.
Тогда она не обиделась, а широко улыбнулась, потому что и в компании было весело, и он как-то хорошо это сказал, словно позвал ее, вот как сейчас.
Она смотрела.
И опять он курит… Худой, одетый небрежно. В расстегнутом плаще. Серые волосы, лишенные блеска, еще тогда, в первую встречу, показались ей мертвыми. И лицо болезненное, с синевой под глазами и на висках, и даже у носа, на переносице, – голубизна. Она еще тогда подумала, что с закрытыми глазами его лицо, наверное, напоминает лицо мертвого. Но глаза! Глаза удивительно живые! И, кажется, никогда не закрываются.
Остроносый, гладко выбритый, в поношенном плаще, он шел и декламировал Рильке. И она подумала, что ему пошел бы парик, но не разлапистый парик Людовика XIV с буклями по плечам, а скромный – Ломоносова, Дидро или… Моцарта. Да, именно Моцарта. И сразу представила его на дорожке с тростью.
Небрежно одетый ею в костюм XVIII века, он шел и курил «Шипку».
– Слушай, – сказала она, когда он подошел и стряхнул ей под ноги пепел, – я не знаю, как мне принимать твой эпитет «большеротый». С Галчонком я примирилась, но с этим… – Она взяла его под руку. Красивый рот ее улыбался. – Ты все-таки меня оскорбляешь.
– А разве я виноват? Именно такой ты мне нравишься, – сказал он беспечно и наклонился к ее уху. – Знаешь, какая ты еще? Ты у-ди-ви-тель-ная! (Он очень любил это слово.)
– А тебе не кажется, что ты односторонен?
– Ничуть!
– Странно. Неужели, кроме улыбки, во мне нет никаких достоинств. Это меня обижает. Признайся, ты все время хочешь меня унизить.
– Ничуть! – беспечно сказал он и, загибая пальцы, перечислил пять ее великолепнейших достоинств.
Когда он загнул все пять пальцев и на левой руке, он сказал:
– Теперь дай твою, а то мне придется снимать ботинок.
Она смеялась. И он был доволен, что у нее столько достоинств и что спазмы в желудке прекратились.
– Видишь, сколько их. Я могу насчитать еще сотню. А ты говоришь – я хочу тебя унизить. Смешная! Галчонок в одеяле!
Он нравился ей вот таким, которому все трын-трава, даже собственное урчанье в животе. Серьезным она его побаивалась – он становился язвительным.
– А знаешь, – вдруг сказал он, – в тот раз, как только я увидел твою улыбку, меня так и подмывало отвесить тебе комплимент.
– Какой? – И заранее краснела, слыша в его голосе насмешливые нотки.
– Так, подойти к тебе, взять за руку и шепнуть. – Он взял ее руку и шепнул: – Ах, дорогая, какие у вас маленькие ручки. Вам, наверное, приходится закрывать двумя руками рот, когда вы зеваете! – И засмеялся, довольный, ему нравилось ее смущение.
– Напрасно ты этого не сделал. Я бы сразу узнала, как краснеет твоя левая щека. – «Ты сегодня другой», – подумала она и сказала: – С тобой сегодня легко, но все равно все время ждешь этих насмешливых шпилек. Ты можешь очень больно уколоть…
– Это интересно, – усмехнулся он. – Твое сердце, что – подушечка для булавок?
Она отворачивалась от его насмешливого взгляда.
– И все время меня не покидает мысль: в тебе зарыта какая-то злая собака. Знаю, ты выше меня, умней, и рядом с тобой я, наверное, кажусь просто девочкой…
– Милой и завернутой в одеяло, – уточнил он. Он все обыгрывал – так было легче.
– Но если бы тебя только боялись – тогда все ясно, но ведь тебя уважают!
– Значит, зарыта и добрая собака! А?
Он поймал ее взгляд.
– Но что-то есть в тебе такое… Вот даже сегодня – ты позвонил, я согласилась. Повесила трубку, думаю: «Хорошо, поеду!» Но вышла из автобуса, увидела тебя у памятника и защемило, потому что сразу увидела этакую спокойную уверенность в собственном превосходстве. Ты опасный! И не потому, что можешь в любую минуту сказать что-то, чего я не пойму, и мне будет стыдно, – это все ерунда, другое – вот даже сейчас – ты шел, дурачился, а я знала, что где-то ты другой – суровый, зоркий и все время следишь.
– За собой следил, лапушка, за поведением своего желудка. – Он засмеялся и заглянул ей в глаза.
Он уже любил, когда она улыбалась, но не меньше – когда она вот так рассуждает, словно все спокойно раскладывает по местам на своем столе.
– Хорошо, что ты так говоришь, – сказал он. – Значит, уже не боишься. Да и что меня бояться, девочка? – Он отбросил в сторону сигарету. – И брось ты эту предвзятость, что я все знаю, все могу и тремя словами кладу любого на лопатки. Это все выдумали твои милые друзья-шалопаи. – Он снова достал сигарету. – Пижоны!.. А страху я нагнал на них потому, что занимаются не тем. И интеллектуалы – точат лясы и сдают сессии по шпорам! И вообще я не люблю компаний, не люблю людей, которым делать нечего. – Он помял сигарету. – Понимаешь, девочка, наука, искусство и вообще мысль двигаются не в ваших дымных компаниях, где много трепотни, дрыганья и книг по стенам, на полках. Развлекаетесь, снобствуете, а служенье муз не терпит суеты… Творцы сидят по своим углам. А у вас там только красиво болтают. Болтают об искусстве, но не двигают его, болтают о поэзии и читают плохие стихи, болтают о науке, а она идет где-то за стеной в ночи и прикуривает под фонарем. – Он закурил. – Знаю я эти компании! – Он раздраженно бросил спичку. – Там все – потребители. Всё от жизни и ничего – ей!
Осенний парк был хорош. На дорожке под ногами шуршали листья. Воздух свеж.
Она шла задумчивая, прислушивающаяся.
– Ты завтракал? – вдруг спросила она.
Он понял и покраснел.
– Так, стакан чая и бутерброд с сыром – «завтрак аристократа». – И вздохнул. – Утром не хочется есть, а потом было не до этого.
Шел, слушая шаги, и болезненно морщился.
– Значит, сегодня говеешь, – сказала она. – Великий пост. – И достала из кармана сверток. Развернула, протянула ему.
– Ну что ты? – Он удивился.
– Бери, бери! Я это так, на всякий случай. Не знала, куда завезешь.
Он взял сверток. Два небольших бутерброда – хлеб с маслом и колбасой. Усмехнулся, предложил ей один. Отказалась. И он с аппетитом откусил: хлеб был холодный и очень вкусный.
– Я скотина! – сказал он, жуя и проглатывая. – Это я должен был хоть плитку шоколада тебе купить… не говоря уже о розе… А вот ботинки почистил, мерзавец!
Она улыбнулась – «спасибо, хоть вспомнил». И сказала:
– Мне ничего не надо. Такой чудесный день! Смотри – пожалуй, ни одному времени года не идут облака так, как осени. Ведь они на месте даже по цвету – серый тон неба с золотом листвы! А без солнца все цвета, звуки и мысли сосредоточенней, – сказала и уткнула лицо в свой осенний букет. Влажные листья пахли холодком. Закрыла глаза. «Зачем я приехала сюда? Я не должна была приезжать, и вообще лучше бы он не звонил. Надо было отказаться».
Он проглотил последний кусок, вытер платком губы и достал сигарету. Он был доволен, словно только что сытно пообедал, и с удовольствием закурил.
И ей вдруг захотелось увидеть его комнату, побывать у него. Наверное, там полно книг и табачного дыма. И если бы она пришла, то сразу бы открыла форточку. Ей почему-то казалось, что когда он работает, то все время курит, а до форточки руки так и не доходят. И там, за столом, она знала, – он другой: суровый, зоркий.
– Вот сейчас я не боюсь тебя, – сказала она. – Ты поел, и ты добрый. – Она как бы переступила невидимый порог и открыла форточку. – Но странно. Мне странно все: как ты говоришь, как держишься, как смотришь, даже вот как ешь.
Он поперхнулся дымом.
– Что ж тут странного? Чудачка! Ведь я старше тебя лет на десять. Сколько тебе?
– Девятнадцать.
– Вот видишь – на одиннадцать. Когда ты только родилась, я уже во Дворце пионеров хватал премии на конкурсах юных математиков.
– Все равно, у меня много друзей, есть и твоего возраста, но с ними как-то просто. Я спорю с ними, а они слушают открыв рты.
– Девочка, то, что они, открыв рты, забывают их закрывать, – этому способствует твое женское обаяние.
– А тебя ничем не поразишь.
– Ты чудачка! Умная, милая, но – чудачка… О чем ты говоришь?! Споры! Эти ваши споры!.. Навязли, как колбаса в зубах! Разве это главное? Не спорить, а работать надо. Честно делать хотя бы хорошую зубную щетку, так, чтобы щетина не лезла во рту. А все ваши споры: кто лучше, кто современнее – Брехт или Шекспир, торшер или абажур – не стоят выеденного яйца. Сейчас и пушкинская свеча в подсвечнике прекрасна, надо только увидеть ее свет. Поняла?
– А знаешь, где я увидела тебя впервые?
– Как где? Месяц назад на университетской пирушке.
– Нет, у Петровых. Ты спорил так, что щепки летели во все стороны!
– Разве?
– Не помнишь? Ты пришел, посидел, нарубил дров и ушел!
– Что, и пни остались? – улыбнулся он.
– Еще какие! Ты пришел и сел как раз напротив меня, неужели не помнишь?
Он морщил лоб, соображая. Вспомнил милого хозяина, поблескивающего очками. Зажженные свечи и пепельницы стояли прямо на полу, и было ощущение, что люди сидят вокруг костра.
– Вспомни, разговор шел о кибернетике, о бионике, и ты стал говорить, ни на кого не глядя и никого не слушая.
– Ты что-то путаешь… Тебя там не было!
– Ну как же! Я тогда впервые услышала такой уверенный и заносчивый голос. Ты рубил направо и налево. Нарубил и ушел. Я еще подумала – вот удивительный спорщик! Не выслушав доводов собеседника, уже с самозабвением слушает себя.
Он взглянул на нее пристально, вспоминая, что был там два раза, год назад, но ее не видел.
– Вспомни! Речь шла о моделировании, и ты сказал, что если природа создала модель человеческого мозга, то человек рано или поздно смоделирует его. Все так и обалдели!
Он пристально взглянул на нее.
– Почему же я тебя не заметил?
– Не знаю, я сидела как раз напротив тебя.
– Как?! – И вдруг он захохотал.
Она даже испугалась.
– Так, значит, это были твои ноги? Ха-ха-ха! Ну и ну! Я еще подумал: «Вот это не смоделируешь!» Д-да! Помню: ну как же! Никто даже форточки не мог открыть. Пришел – тесно, надымлено ужасно. Потеснились, и я сел на какую-то низкую тахту. Стал ниже всех. Помню – раздражало это! Д-да, и вдруг смотрю… Но постой, ведь напротив сидела серьезная женщина с умным лицом и с длинными волосами.
– А разве я не могу быть серьезной и разве нельзя остричь длинные волосы?
– Ты права, волосы можно остричь. Но я удивляюсь – почему я тебя не заметил? Черт возьми! Целый год прошел с тех пор! Год, представляешь? Год я шлялся здесь один. Как это могло случиться?
– Просто ты сидел очень недолго, а я молчала.
– Ты права, черт возьми! Надо же быть таким олухом! Но и ты хороша! Ну что тебе там стоило улыбнуться, хоть раз.
– Ну вот, теперь я виновата! Просто ты говорил интересные вещи, а я слушала.
– Очень мило! И если бы ты месяц назад не улыбнулась, я бы прождал тебя еще сто лет?
«Какая самоуверенность», – подумала она и подняла с дорожки яркий лист.
Его лицо оживилось. Ему было и смешно и странно, что он целый год прожил без нее. Пропустить столько времени! А ведь кто-то был с ней рядом все это время! Да, да, он вспомнил. На плечах – клетчатый плед. Она была в черном свитере и молчала. Но в той женщине, которую он видел год назад, ничего не было от галчонка. Та была намного старше. И рядом на полу сидел…
– Постой! А с тобой рядом сидел какой-то парень! Я еще тогда подумал, что вы близки.
– Парень? – Она подняла брови, вспоминая, был ли с ней кто-нибудь.
– И именно поэтому мне было неудобно смотреть на тебя. А так и подмывало. Взгляну и отвернусь – представляешь? Хорош я был!
– А я следила за тобой.
– Серьезно?
– И даже было обидно – все смотрели, а ты нет…
– Вот черт! Что, так уж и не смотрел? – И засмеялся. – Да, представляю, как ты нарочно придавала ногам красивые положения, чтоб доконать меня. Ах, женщины-женщины, у вас и ноги – аргумент в споре!
Он вспомнил, как она нагнулась тогда, придерживая рукой длинные прямые волосы, и прикурила от свечи. Смотрел и не узнавал.
– А знаешь, – он оглядел ее голову, – с короткими волосами ты лучше. Ты нашла свой силуэт. Удивительно, что может сделать прическа!
– Вы очень любезны, сэр, – сказала она. И пожалела, что с длинными волосами не так ему понравилась, но знала – теперь она действительно лучше. Но все равно она была довольна – все-таки запомнил не только ее ноги и ее длинные волосы, но и того, кто с ней был рядом. Тогда она действительно была не одна.
А он все шутил, забавлялся, и в нем все пело – еще бы, ведь она шла рядом! И обычный осенний день казался ему ослепительным – ведь она рядом, и это была их не вторая, как оказалось, а третья встреча, и парк был изумителен. А он очень любил этот парк.
Они свернули с дорожки и, шурша листьями, пошли вниз по траве к ручью. У ручья увидели художника и тихо спустились к нему.
Старенький художник в плащике и кепочке сидел на складном стульчике у самой воды и сосредоточенно работал маленькими кистями в этюднике. Они помолчали над ним. Художник сердито оглянулся, как бы говоря: «Шляются тут…»
Но он молча, благоговейно и торжественно поклонился художнику. И не потому, что художник был большим мастером – этюд не получался, этюд был плохонький, самодеятельный, – но его всегда охватывала радость при виде увлеченно работающего человека. И он даже в этот свой редкий свободный день позавидовал озабоченному художнику, у которого явно что-то не клеилось, но который работал.
Они постояли, притихшие, над маленькой неторопливой кистью и молча пошли дальше; и у нее и у него появилось ощущение, будто рядом идет кто-то третий, старенький, грустный и тоже влюбленный, но понимающий, что его любовь – безответна.
Листья шуршали под ногами, лежали на ветках кустарника и плыли мимо в ручье, огибая камни.
И она сказала:
– Ты видел, как художник взглянул, словно что-то спрятал на лице?
– Спрятал свои чувства, – задумчиво ответил он. – Когда человек любит, а ему не отвечают взаимностью, ему всегда трудно сознаваться в этом перед счастливыми людьми. Он далеко прячет свой дневник. Этот старик любит искусство, но оно… сама видела… А несчастливая любовь не любит любопытных. И хуже всего вот такое любопытство праздношатающихся, когда сам работаешь. Знаю по себе. – Он вздохнул. – А если бы у него все получалось – что ты! Пожалуйста, смотри! Он был бы счастливейшим малым. Но этот скромный живописец честен. Ах, если бы все выносили на свет только то, чем сами довольны, – в мире не было бы лжи.
– Что, не было бы плохих зубных щеток? – улыбнулась она.
– Да, многого не было бы, если быть честным. Давай посидим немного. – И повалился на траву.
– Ты же хотел отвести меня к заливу. Я хочу посмотреть на залив с волнореза.
– Я потом покажу тебе залив с волнореза, а пока посидим. Помни, я твой экскурсовод и сладкое оставляю на потом. У нас еще есть время, – он взглянул на часы, – мы сходим и в рыбацкий поселок, он тут рядом, за парком, и на волнорезе постоишь, и над водопадом – плотина там, у шоссе. Все успеем! Я очень люблю этот парк.
Он снова закурил. Никогда она еще не доверяла так ни одному экскурсоводу и опустилась рядом, села, вытянула ноги и натянула на колени полы пальто. Он лежал на спине, курил и смотрел в небо.
Серые облака двигались над головой. «Полки идут, как облака!..» – подумал он и закрыл глаза. Тревожные облака все так же шли и под веками. Он увидел белый потолок больничной палаты и вновь почувствовал слабость. Открыв глаза, вздрогнул. Она смотрела в упор и сразу отвернулась. Серые облака шли все так же и неизвестно куда.
«Кто же так лежал? – подумала она и вспомнила: – облака… полки», и тоже посмотрела на небо. «Нет, там были высокие, спокойные, а эти идут, идут…»
Парк был очень тих.
Глядя на нее, он подумал: «Есть какое-то очарование, когда видишь, как в маленькой девочке просыпается взрослая женщина, и наоборот, когда в женщине остается именно эта детскость, непосредственность ребенка. Но чего больше в ней? Пожалуй, в ней есть и то и другое и еще что-то сильное, пружинное, неведомое мне в других».
– Представляешь, девочка играет в куклы, но вот прибежали мальчишки, и она становится строгой, покрикивает на них и повелевает вздернутым носиком.
– Да, хорошо, – сказала она. – Но мне всегда жаль тех женщин, в которых много ребенка. Они обаятельны, пока молоды, а с годами это проходит. Обычно – это безвольные натуры. Представь, сорокалетняя дама все играет в «семнадцать лет».
Он живо повернулся на локте.
– Ну что ты, здесь нужна такая воля!
– Подожди, я серьезно. – Ветер зашелестел в деревьях, и она посмотрела, как качаются ветки и летят новые листья. – И именно поэтому мне иногда бывает жаль мать. Она красива, добра, и в молодости – я верю отцу – она была очень обаятельна. Представляю, как она склонялась над цветами, гладила кошек, собак. Качала меня на руках… И отец любовался ею, но сейчас ей не хватает и воли, и ума. О ней не скажешь – вот тонкая натура! И нет того обаяния! Но доброта все та же.
Он склонил голову на плечо. Какой сложной и прекрасной жизнью живут ее глаза, губы, голос.
– Женщина должна быть не только добра, – продолжала она, – но и умна, а когда она добра и умна, тогда и обаятельна. Только тогда…
Это было сказано очень серьезно. Он смотрел: очень серьезная, и губы, и глаза, и даже руки с листьями. В ее лице был приговор женскому кокетству.
И он протянул:
– Ну, улыбнись, Галчонок!
– С тобой невозможно говорить!
– Но я же не виноват. Ты мне больше нравишься большеротым Галчонком! – сказал он. И вдруг повалился на бок, доставая носовой платок из кармана брюк, большой, красный, и, достав, воскликнул с пафосом: – Милый Галчонок, ты не представляешь, какой ты красивый, обаятельный и умный человек! – И высморкался. – Даже завернутая в это дурацкое одеяло – ты самая тонкая натура, какую я когда-либо видел!
Он быстро вытер нос, сложил платок и спрятал его в карман.
«Как он все просто делает!» – подумала она.
– Вот смотрю на тебя, и все здорово! И эти деревья, и листья – все. Весь этот день какой-то удивительный!
И вдруг замолчал, пораженный звуком своего голоса. Любовь? И испугался. А не проговорился ли? Но нет. Она сидит рядом, наконец-то рядом. А их товарищеские отношения – так ему по крайней мере казалось – незаметно перешли в отношения полудружбы-полувлюбленности. И никого нет. И она перебирает ветки, вытянула ноги, положила одну на другую, ноги в таких холодных сапожках! Почему-то сапожки сейчас казались ему очень холодными, особенно правый, только что побывавший по щиколотку в ручье. И захотелось стащить его с ноги, поставить на траву, и взять в руки ее холодную маленькую ступню, и греть в ладонях, дышать на нее, и гладить пальцы под тонким капроном.
Он полюбил. Это пришло как-то сразу. Он не помнил себя таким. Месяц назад ее встретил. Вчера узнал у приятеля ее телефон и вот позвонил. «И так прекрасно, что я ее встретил, что она есть! И вечером можно снова, с бьющимся сердцем, снять трубку, набрать номер ее телефона и после трех-четырех гудков ожидания услышать в трубке ее голос. И знаю, ее голос сразу потеплеет для меня».
Он знал, как ночью будет думать о ней и трудно будет вспомнить, какое именно у нее лицо, разрез век, какой нос, губы и какие глаза.
А действительно, какие? Он легко сел и заглянул ей в лицо.
– Черные! – И, довольный, повалился на траву.
– Ты что?
– Я до сих пор не знал, какого цвета твои глаза. Знал – удивительные.
– Ну и как тебе цвет моих глаз?
Он лежал на траве распластавшись и держал у самых губ сигарету. Деревья уходили в высоту.
– Цвет глаз вообще ничего не говорит, – сказал он. – Человека можно любить даже с бельмом на глазу, даже кривого, даже слепого, даже с красными глазами, как у кролика.
– А какой ты любишь цвет глаз? – настаивала она.
– Какой? – Он засмеялся. – Красный, как у кролика, и черный! Я люблю черный цвет глаз. Ты довольна?
Он все обыгрывал – так было легче.
Она смотрела на него и вспомнила про парик.
– Знаешь, кого ты сейчас напоминаешь?
– Кого?
– Моцарта! Такой же беззаботный и гуляка праздный.
– Ничего себе – праздный гуляка. Моцарт накатал столько симфоний и умер ни свет ни заря, вон старик Чайковский до седых волос дожил и то всего шесть симфоний выдал! А я что? Тридцать лет и – ничего: ни академик, ни герой, ни мореплаватель, ни плотник.
Она засмеялась.
– Теперь же другое время!
– Меньше надо болтать языком, старушка! Это все очень серьезно. – Он тронул нос и посмотрел на палец, палец был в крови, и снова откинулся на спину, затряс красным платком.
«Да, очень серьезно, – думал он, – очень серьезно, старушка! Мне бы еще каких-нибудь пять-семь лет, каких-нибудь пять-семь лет, и…»
– Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… – приговаривал он, вытираясь.
Она смотрела и увидела, как кровь становится невидимой на красной ткани платка.
Этот платок вдруг показался ей зловещим.
– Что с тобой?
– Пустяки, – отмахнулся он.
– Да, тридцать семь лет, – вздохнул он, – контрольный возраст гения! Кто умер в тридцать семь лет? Знаешь?
Она подумала.
– Пушкин, Рафаэль, Маяковский, Лорка, Жерар Филип, Аполлинер, Ван Гог… Ты простудишься, у тебя же тонкий плащ.