355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Коняев » Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е » Текст книги (страница 7)
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 02:00

Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"


Автор книги: Николай Коняев


Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)

– А почему это епархиальная? – вдруг перебила Марья Ильинична. – Вы что, из жеребячьего сословия?

– Папа мой, собственно, из духовенства, – отвечал шокированный Исайя Андреевич. – То есть папа был дьяконом, но ведь вы же знали об этом факте.

– Ишь ты! А прикидывался сознательным рабочим классом, – сказала Марья Ильинична. – То-то я чувствовала: что-то здесь не то.

– Да нет, что вы! – удивился Исайя Андреевич. – Я за потомственного рабочего никогда себя не выдавал. То есть я не имел ничего против, но сам я, из духовенства происходя…

– Ничего подобного, – оборвала его старушка. – Что я, по-вашему, сумасшедшая? Уж кому-кому, а мне ли не помнить? Уж кто потерпел, как не я? Прикидывались, говорили, что краснопутиловец, а вышло вон что.

– Да нет же, – пытался оправдаться Исайя Андреевич, – я ничего…

– Ладно, – отрубила старуха, – не будем. Кто старое помянет, тому глаз вон. Только не воображайте особенно о себе: я потом тоже недолго горевала. Нашелся хороший человек: взял и такую – не посмотрел. И что? Век прожили. Всего пять лет, как похоронила. Достойный человек был, ударник физического труда, фронтовик, знаки имел – вот так. Я свою жизнь хорошо прожила – не жалуюсь.

– Вот, значит, как у вас судьба удачно сложилась, – с завистью сказал Исайя Андреевич, – а я так на всю жизнь холостяком и остался.

– А не нужно порхать было, – сказала старушка, – не нужно порхать мотыльком, – она обиженно собрала ротик в морщинки, – и обманывать не нужно. А то обещал жениться, а потом – в кусты.

– Кто? Я – в кусты? – изумился Исайя Андреевич. – Да что это вы, Машенька, такое говорите!

– Я вам не Машенька, – строго сказала Марья Ильинична.

– Да-да, я понимаю, – поник Исайя Андреевич, – пусть не Машенька, раз вам не угодно. Только вы ошибаетесь, путаете. Я в кусты не прыгал и не порхал: ведь все по-другому было.

– Да что старье ворошить? – сказала старушка. – Жизнь прожита, кто виноват, – что об этом разговаривать.

– Да, вы правы, – совсем сник Исайя Андреевич, – вы правы. Только что же теперь делать?

– А ничего не делать, – ответила старушка. – Который час, вы не скажете?

– Девять, – сказал Исайя Андреевич, посмотрев на подарочные часы, – ровно без одной минуты девять.

– Мне пора, – сказала Марья Ильинична, – мне к сестре идти, я пойду.

– А можно мне хоть проводить вас? – робко спросил Исайя Андреевич.

– Провожайте, – равнодушно ответила старушка.

VII

Исайя Андреевич проснулся рано и долго ерзал и ворочался в постели, даже головы не высунул из-под одеяла, чтобы посмотреть на будильник, и только когда зазвонило, он нехотя встал, решив, что в любом случае не стоит ломать английский план.

Чтобы отвлечься от мыслей и не думать, долго и старательно чистил зубы и еще вставную челюсть – отдельно. Завтракал, нарочито жуя и стараясь сосредоточиться на том, что завтрак – легкий. А потом вышел в коридорчик итак, не дойдя до комнаты, все-таки не выдержал и задумался. Очень много мыслей сразу полезло в голову, так много, что Исайя Андреевич только разводил руками и повторял:

– Ну что такое?

И еще:

– Ну что ты скажешь?

Наконец Исайя Андреевич увидел, что бесполезно бороться с мыслями, и решил подумать. Но как только он собрался подумать, мысли, наоборот, стали разбегаться. Так что Исайя Андреевич опять разводил руками и говорил:

– Ну что ты скажешь?

И опять:

– Ну что такое?

Действительно, было над чем подумать Исайе Андреевичу, и действительно, трудно было подумать что-нибудь определенное. Если бы дело чего-то другого касалось, а не их с Машенькой прежних отношений, то тут Исайя Андреевич еще мог бы предположить какое-то там недоброжелательство, или клевету, или по почте анонимное письмо, но ведь тут-то другое дело: сама Машенька утверждала, что Исайя Андреевич ее некогда бросил, и не просто бросил, а «в кусты». Уж он ли – «в кусты», когда он – всем сердцем и руку предлагал.

Да не может быть! Да ведь тут же еще и ташкентские детки, тут и муж, от которого она, правда, овдовела, но ведь был же…

– Что же это за семь пятниц на одной неделе? – жалобно спросил Исайя Андреевич. – Ну хорошо, если не помнишь, то так и скажи: дескать, не помню, Саша. А то ведь что ни день, то новая пятница. Да еще и обидные слова: разным назвала и еще – летуном.

«Летуна» Исайя Андреевич уже от себя придумал, для дополнительной обиды, уж очень его огорчало вчерашнее Машенькино поведение.

«А может быть, она чем-нибудь расстроена была? – с надеждой подумал Исайя Андреевич. – Если Машенька расстроена была, тогда – ничего: могу и потерпеть. Ведь в таком возрасте любая вещь может явиться причиной для расстройства. Я, будучи мужчиной, могу уступить, а женская душа – загадка. И великие мыслители над этой загадкой бились, но так ее и не разгадали. А я? Где мне…»

«А ведь точно расстроена была, – обрадовался Исайя Андреевич. – Ты вспомни, вспомни! Ага, вспомнил? То-то! Ведь она домой пошла. Ведь ты же ее домой провожал, неразумный ты человек! Видно, она так расстроена была, что решила к сестре не идти».

«А-а-а… – подумал Исайя Андреевич, – а-а-а, не могла ли она по какой-нибудь причине к сестре не пойти? А вдруг та… умерла? – подумал Исайя Андреевич. – Вот она и не пошла».

– Да нет, – сказал Исайя Андреевич, – глупости, вздор. Что ж бы это она так спокойно голубей кормить стала? На темы разговаривать?.. Нет, да она вообще веселилась. То какое-то «Сашок». Такая культурная дама – и вдруг «Сашок»!

А может быть, это она так шутит, подшучивает над ним для веселости?

Наконец Исайя Андреевич решил от этих мыслей отдохнуть.

– Есть план, – сказал себе Исайя Андреевич, – есть план – и будь что будет.

Исайя Андреевич надел свой старый плащик и вышел.

Выйдя, Исайя Андреевич усомнился в плащике, но не возвращаться же ему было назад – переодеваться. Знал, что если вернется назад, то уж тогда – прощай, прогулка! – не хватит сил. А прогуляться было необходимо, и не только из-за нерушимости плана, но и сегодня – особенно. Потому что, чтобы свежим воздухом подышать и успокоиться. И Исайя Андреевич с неестественно втянутой в плечи головой, выпрямляясь, тогда как хотелось съежиться, и от этого слишком высоко поднимая коленки, зашагал по бывшей Троицкой, даже не оглядываясь на витрины и не читая никаких объявлений и вообще окостенев и напружинившись в своем дурном настроении.

«Нет, не шутки она шутит, – думал Исайя Андреевич, – не шутки и не для веселости. Тут, может быть, разгадка в другом. Может быть, возраст: забывается? Может быть, у нее склероз или другая от возраста и переживаний болезнь? Все может быть, – подумал Исайя Андреевич, – и от этого не легче. Однако тайну эту так или иначе надо раскрыть: за счастье надо бороться».

Исайя Андреевич напряженными стопами уже прошел почти два квартала и потихоньку начал подумывать, что не пора ли ему, Исайе Андреевичу, повернуть обратно, когда в доме на углу Щербакова переулка открылась парадная дверь и оттуда показалась родная, несоразмерная от возраста и переживаний, обутая в черную с ремешком старомодную лаковую туфлю нога. За ногой появилась пола черного порыжелого пальто, половина хозяйственной сумки и голова в очках и в шляпе. Марья Ильинична, придерживая дверь, осторожно вышла на истертую каменную ступень и со ступени спустилась на тротуар. Отмахнув для инерции сумочкой, она повернулась и пошла в сторону Исайи Андреевича, но при этом она игнорировала, не замечала его или не обращала на него никакого внимания.

– Марья Ильинична, – окликнул ее Исайя Андреевич, – доброго утра!

Старушка остановилась и напряженно и неприязненно оглядела Исайю Андреевичу с ног до головы, и Исайе Андреевичу даже показалось, что она смерила его взглядом. От этого ее взгляда Исайе Андреевичу стало зябко, еще прохладнее, чем до сих пор было, однако Исайя Андреевич продолжал стоять, ничего не прибавляя к приветствию: ждал того, что Марья Ильинична ему ответит.

– Здравствуйте, – холодно сказала старушка, – я ваша тетя.

«Что это она? Что это с ней? – ужаснулся Исайя Андреевич. – Уж совсем…»

– Вы… Вы меня опять не узнаете? – растерянно спросил он.

– Это вы меня не узнаете.

– Я же Саша. Вы что, неужели забыли?

– Ну Саша. Ну и что? – каркнула старуха. – Хватит подъезжать – всяких видели. Хха, Саша!

– Как же? Я же вчера…

– Что «вчера»? – злобно спросила старуха.

– Но вы… Вы неверно поняли вчера. И все-таки… А позавчера та к тогда…

– «Вчера, позавчера», – передразнила старуха. – Не морочьте мне голову, – сказала она, минуя Исайю Андреевича.

– Как же… Как же это! – Исайя Андреевич засеменил, забежал вперед. – Марья Ильинична!

– Да отстаньте от меня, нахал! – Старуха пыталась обойти Исайю Андреевича.

Сам не помня, что делает, Исайя Андреевич заступил Марье Ильиничне дорогу. Старуха быстро сунула руку в карман и вытащила оттуда милицейский свисток на цепочке.

– Буду свистеть, – грозно сказала старуха.

Потрясенный, Исайя Андреевич отступил в сторону, а старуха все-таки обошла его и пошла по улице вперед. Исайя Андреевич, уцепившись за верхнюю пуговицу плаща, стоял и глядел, как колеблется и расплывается какой-то зыбкостью удаляющаяся фигура. Кровь билась в висках, и он ничего не понимал.

VIII

Всю ночь военной дробью барабанил по стеклам дождь, и всю ночь метался Исайя Андреевич среди неудобных ему пружин. Они как будто все разом объявили ему войну: только пристроится Исайя Андреевич в какой-нибудь выгодной позиции, тут же проволока вдавится жесткой окружностью в бок; повернется Исайя Андреевич, сейчас же почувствует острое давление под лопаткой.

«Как все вместе! – думал сквозь тяжелую дрему Исайя Андреевич. – И обстоятельства эти несчастные, а тут еще и пружины, – как все это сразу!»

Наконец навалился на него среди ночи тяжелый мучительный сон, такой сон, что лучше б и не засыпать, – кошмар, а не сон. Снилась ему его возлюбленная, но ужасная, многоликая, точнее, не многоликая, а о пяти главах, пяти руках, пяти ногах и пяти углах.

– Вавилонская блудница, – выдавливая из суженного горла кляп, пытался шептать Исайя Андреевич, – ты еси на пяти холмах.

Но она стала в обольстительном образе, вытащила из кожаной хозяйственной сумки пять характеров и все как один предъявила: первый характер – нежный, второй – авантажный, третий – марьяжный, четвертый – важный, а пятый – куражный.

– Есть еще и шестой, – сказала старушка, – пассажный. – А потом улыбнулась и с неверной лаской сказала: – Вот тебе, Сашенька, загадка. Попробуй – отгадай: «Умылся не так, нарядился не так, поехал не так, заехал в ухаб, и не выехать никак».

– Что ж тут отгадывать? – пытался выдохнуть Исайя Андреевич. – Нечего тут отгадывать – знаю я эту загадку. Это же про деревянный пироге мясной начинкой. Для чего вам эти загадки, Марья Ильинична?

– А тогда скажите, Исайя Андреевич, для чего у меня пять характеров?

– Это чтоб меня побольше мучить! – без голоса, одним сердцем вскричал Исайя Андреевич.

– А вот и неправда, Исайя Андреевич, – сказала Марья Ильинична, – это для того, чтоб побольше именин праздновать, да женихов побольше, да очков, да зонтиков, да квартир, да ботиков.

– Помилуйте, Марья Ильинична! – протестовал Исайя Андреевич. – Да зачем же вам столько ботиков?

Но она уже извивалась перед ним в прихотливых позах и орнаментах: то стелилась по стенке, как ползучее растение, то откидывалась на салатной софе, обмахиваясь японским веером, растленная гимназистка, и хохотала до упаду, до истерики, и требовала крюшону; а потом вдруг овдовела, покрылась черным платком и сказала:

– За того убитого краснопутиловца отомщу проклятым немцам.

И долго пасмурно и одновременно ласково что-то, а что, неясно, повествовала Исайе Андреевичу, который в то же время знал, что он убитый путиловскими немцами красноюнкер, хотя тоже знал, что он никогда ни краснонемцем, ни путиловским юнкером не был. Но глядя, как текут слезы по незаслуженно морщинистым щекам, и самому хотелось плакать о своей безвременной гибели. Понял он, что не дожил до пенсии, и подумал: «Вот каверза!»

И проснулся. Сердце колотилось, как электрическая кофейная мельница в руках.

Завтракал Исайя Андреевич в это утро не то что легко, а вообще без всякого аппетита, а потом слонялся по квартире, не имея дела и не зная, куда бы ему пристроиться. Так и ходил, терзаясь предчувствиями и ревностью, и время от времени вслух с рыданиями повторял:

– Где же она ночевала? Отчего же она дома не ночевала?

И еще восклицал:

– Ах, как она жестока была!

Не мог понять Исайя Андреевич причины этого странного охлаждения, ни упреков в ветрености, ни милицейского свистка. А милицейский свисток уж просто казался ему чудовищным: чтобы так его, как какого-нибудь пьяницу, который мешает нам жить, или хулигана, или незнакомца! Выйти, позвонить ей сейчас же, потребовать объяснения!

«Нет, – остановил себя Исайя Андреевич, – нет, не отступлю от плана. Позвоню ей в понедельник, как постановил. А до той поры еще с Шурочкой посоветуюсь: может быть, и не позвоню – накажу. Пусть знает, – подумал Исайя Андреевич, – у меня тоже гордость есть, а женихи нынче на дороге не валяются. Да я, если захочу… Я себе пятерых невест найду, – гордо думал Исайя Андреевич. – Что я, хуже других? – думал Исайя Андреевич. – Чем я парень не хорош?»

Исайя Андреевич прямо направился к зеркалу. Лицо было желтое и глядело исподлобья. Под глазами были мешки, такие, какие и в трудовые будни редко видел.

– Устал, – сказал Исайя Андреевич, – устал. Мне бы жениться, – сказал Исайя Андреевич и расплакался.

В таких сумбурных чувствах и рассуждениях Исайя Андреевич прожил часов до десяти, а в десять, истерзанный, он забылся в глубоком кресле и проснулся в половине двенадцатого от удушья. Исайя Андреевич вспомнил, что забыл расстегнуть перед отдыхом воротничок. Расстегнул.

– Половина двенадцатого, – приказал себе Исайя Андреевич, – пора план продолжать.

После дождя солнышко вышло снова, как говорится, выглянуло. Осеннее солнышко, прощальное. Тем не менее, хоть и прощальное, солнышко приободрило Исайю Андреевича, и теперь, после сна, он приобрел возможность рассуждать здраво.

«Просто взбалмошная девчонка. Кокетка. Как была в девичестве кокетка, так и осталась.

Надо позвонить ей в понедельник, – подумал Исайя Андреевич, – но позвонить с достоинством: я, мол, Марья Ильинична, не навязываюсь, мол, право выбора, Марья Ильинична, за вами – вы дама.

А нет, – подумал Исайя Андреевич, – так и ладно. Я еще не так плох, я себе пятерых найду».

Исайя Андреевич энергично встал – и почувствовал, что сердце у него бьется с перебоями, а коленки дрожат.

Дрожащими коленками прошел Исайя Андреевич на кухню и приготовил себе второй завтрак. Однако есть совсем не хотелось. Усилием воли прожевал Исайя Андреевич вчерашний покупной пирожок, запил тепленьким кофе, но для порядка все-таки сказал:

– Второй завтрак – плотный.

Посуду мыть не стал – хотелось скорей из дому, в «Пассаж», где много народу и товаров, и можно развлечься, и соответствует плану. Еще подумал было Исайя Андреевич, как ему сегодня одеться: может быть, в пальто и шляпу?

– Надену плащ, – решил Исайя Андреевич, – как хочу, так и одеваюсь, – грубо сказал Исайя Андреевич и надел кепку.

Исайя Андреевич пробирался в толпе, преимущественно дамской, потому что «Пассаж» недавно перешел на женское обслуживание. Это обстоятельство не смущало Исайю Андреевича: помимо женских здесь были товары и сувенирные, и электрические, и посудохозяйственные тоже. Да и женские товары, они что, кушать просят? Все равно покупать ничего Исайя Андреевич не собирался: так ведь пришел, по плану, посмотреть. Правда, давно подумывал Исайя Андреевич о покупке нового галстука, но он знал, где такой галстук продается, и откладывал это до следующей субботы, когда пойдет в «Гостиный Двор»; а сейчас не до покупок было – уж только бы все изобилие досмотреть, а там и домой. Да полежать, отдохнуть, потому что здоровье здоровьем, а сердце поберечь тоже надо: что-то оно – с перебоями, не то что раньше, «пламенный мотор». Исайя Андреевич остановился, чтобы поинтересоваться в посудохозяйственном отделе ярко-красной чугунной латкой. Он не собирался ее себе покупать, просто – красиво.

«Для чего мне, холостяку, посуда? – подумал Исайя Андреевич. – Вот если бы…» Исайя Андреевич принудил себя не думать и пошел в другой отдел ощупывать ткани. Ткани оказались хорошие, добротные и на ощупь, и так, как до революции, – и тогда Исайя Андреевич ничего не знал, кроме серого гимназического сукна, – но мысленно подумал, что ткани как до революции: до революции все было добротное, тогда и улицы были чище, и люди приветливее, и солнышко светило ярче. А главное, тогда все было впереди: и служба, и удовольствие, и первая любовь. А теперь и последняя в прошлом.

«Что ж так? – подумал Исайя Андреевич. – Вот вроде бы все еще было впереди: пенсия, заслуженная старость, английский план, и вдруг – все позади. Любви все возрасты покорны», – подумал Исайя Андреевич и пошел, толкаясь, среди чужих и озабоченных женщин; мелькая в зеркалах своей маленькой, вмиг постаревшей и сгорбленной фигурой; спеша скорее к выходу, на воздух – и домой, чтобы уж больше никаких планов – ни английских, ни русских – никаких. Нелепо, глупо строить планы, имея шестьдесят пять лет от роду жизни и неизжитую в сердце любовь. Седина в бороду – бес в ребро, и нет коллектива, чтобы удержаться от соблазна. Это от одиночества, от индивидуального образа жизни начинается воображение. Вот и опять этот образ двоится и мельтешит в глазах. Машенька! Это Машенька села на кожаную подставку и вот примеряет на ногу, несоразмерную от возраста и переживаний, черный суконный ботинок на молнии и резиновый подошве. Да нет, вроде бы это и в самом деле она, вон и в зеркале отражается тоже она; и там еще, в зеркале, или… что же это? Почему та не сидит? И еще отсюда, повернувшись с ботиком в руке, с радостной улыбкой сморщенного лица направляется прямо навстречу ему; а та, сидящая, встав, топнула ботиком, несоразмерным от возраста и переживаний, и старческим голоском кричит:

– Исайя Андреевич! Посмотрите-ка, как мне этот ботик к лицу.

«Господи! Это же не зеркала – это тени», – подумал Исайя Андреевич.

Это его же собственный план осуществился для него таким роковым и непостижимым образом.

И когда Исайя Андреевич понял это, все вместе – зеркала и стеклянные двери, со всеми этими старушками, зонтиками, ботиками и очками, – с пяти сторон сойдясь над ним в узкую пятигранную пирамиду, внезапно осело, брызнуло на него, лопнуло со звоном и разлетелось в мелкие сверкающие дребезги.

IX

У въезда в кладбище, как всегда, пришлось подождать, а потом еще ждали в автобусе. Александр Иванович куда-то ходил и через полчаса вернулся с молодым мужчиной в новом ватнике, который пошел впереди, показывая дорогу. Александр Иванович и три старых большевика, такие же ветхие и слабые, каким был недавно Исайя Андреевич, несли, спотыкаясь, оклеенный бумагой, расписанной под серебряную с листиками, тяжелый и неудобный для несения гроб, а за гробом гуськом шествовали пять старушек в очках, в одинаковых новеньких ботиках и с одинаковыми черными зонтиками в руках.

1970

Андрей Битов

Памяти Е. Ральбе

Солнечный день напоминает похороны. Не каждый, конечно, а тот, который мы и называем солнечным, – первый, внезапный, наконец-то. Он еще прозрачен. Может, солнце и ни при чем, а именно прозрачность. На похоронах, прежде всех, бывает погода.

…Умирала моя неродная тетя, жена моего родного дяди.

Она была «такой живой человек» (слова мамы), что в это трудно было поверить. Живой она действительно была, и поверить действительно было трудно, но, на самом деле, она давно готовилась, пусть втайне от себя.

Сначала она попробовала ногу. Нога вдруг разболелась, распухла и не лезла в обувь. Тетка, однако, не сдавалась, привязала к этой «слонихе» (ее слова) довоенную тапку и так выходила к нам на кухню мыть посуду, а потом приезжал Александр Николаевич, шофер, и она ехала в свой Институт (экспертизы трудоспособности), потом на заседание правления Общества (терапевтического), потом в какую-то инициативную группу выпускниц (она была бестужевка), потом на некий консилиум к какому-нибудь титулованному бандиту, потом сворачивала к своим еврейским родственникам, которые, по молчаливому, уже сорокалетнему, сговору, не бывали у нас дома, потом возвращалась на секунду домой, кормила мужа и тяжко решала, ехать ли ей на банкет по поводу защиты диссертации ассистентом Тбилисского филиала Института Нектаром Бериташвили: она очень устала (и это было больше, чем так) и не хочет ехать (а это было не совсем так). Втайне от себя она хотела ехать (повторив это «втайне от себя», я начинаю понимать, что сохранить до старости подобную эмоциональную возможность способны только люди, очень… живые? чистые? добрые? хорошие?.. – я проборматываю это невнятное, не существующее уже слово – втайне от себя самого)… И она ехала, потому что принимала за чистую монету и любила все человеческие собрания, питала страсть к знакам внимания, ко всему этому глазету почета и уважения, и даже, опережая возможную иронию, обучила наше кичливое семейство еврейскому словечку «ковод», которое означает уважение, вовсе не обязательно идущее от души и сердца, а уважение по форме, по штату, уважение как проявление, как таковое. (У русских нет такого понятия и слова такого нет, и тут, с ласковой улыбкой тайного от самого себя антисемита, можно сказать, что евреи – другой народ. Нет в нашем языке этого неискреннего слова, но в жизни оно завелось, и, к тому же, почему все так убеждены в искренности хамства?..) Понимаешь, Дима, говорила она мужу, он ведь сын Вахтанга, ты помнишь Вахтанга? – и, сокрушенно вздохнув, она – ехала. Желания ее все еще были сильнее усталости. Мы теперь не поймем этого – раньше были другие люди.

Наконец она возвращалась, задерживалась она недолго, исключительно на торжественную часть, которую во всем очень трогательно любила, наполняя любую мишуру и фальшь своим щедрым смыслом и верой. (Интересно, что они искренне считали себя материалистами, эти люди, которыми мы не будем; надо обладать исключительно… (тоже невнятное слово…), чтобы исполнить этот парадокс.) Итак, она быстро возвращалась, потому что, плюс к ноге, страдала диабетом и не могла себе на банкете ничего позволить, но возвращалась она навеселе: речи торжественной части действовали на нее как шампанское, – помолодевшая, разрумянившаяся, бодро и счастливо рассказывала мужу, как все было хорошо, тепло… Постепенно прояснялось, что лучше всех сказала она сама… И если в это время смотреть ей в лицо, трудно было поверить, что ей вот-вот восемьдесят, что у нее – нога, но нога – была: она была привязана к тапке, стоило опустить глаза. И, отщебетав, напоив мужа чаем, когда он ложился, она наполняла таз горячей водой и долго сидела, опустив туда ногу, вдруг потухнув и оплыв, «как куча» (по ее же выражению). Долго так сидела, как куча, и смотрела на свою мертвую уже ногу.

Она была большой доктор.

Теперь таких докторов НЕ БЫВАЕТ. Я легко ловлю себя на том, что употребляю готовую формулу, с детства казавшуюся мне смешной: мол (с «трезвой» ухмылкой), всегда все было – так же, одинаково, не лучше… Я себя легко ловлю и легко отпускаю: с высоты сегодняшнего опыта формула «теперь не бывает» кажется мне и справедливой и правильной – выражающей. Значит, не бывает… Не то чтобы она всех вылечивала… Как раз насчет медицины заблуждений у нее было всего меньше. Не столько она считала, что всем можно помочь, сколько – что всем нужно. Она хорошо знала, не в словах, не наукой, а вот тем самым… что помочь нечем, а тогда, если уж есть хоть немножко чем помочь, то вы могли быть уверены, что она сделает все. Вот эта неспособность сделать хотя бы и чуть-чуть НЕ ВСЕ и эта потребность сделать именно СОВСЕМ ВСЕ, что возможно, – этот императив и был сутью «старых докторов, каких теперь не бывает» и каким она, последняя, была. И было это вызывающе просто. Например, если ты простужен, она спросит, хорошо ли ты спишь; ты удивишься: при чем тут сон? – она скажет: кто плохо спит – тот зябнет, кто зябнет – тот простужается. Она даст тебе снотворное от простуды (аллергия все еще была выдумкой капиталистического мира), а тебе вдруг так ласково и счастливо станет от этого забытого темпа русской речи и русских слов: зябнет… что – все правильно, все в порядке, все впереди… померещится небывалое утро с серым небом и белым снегом, температурное счастье, кто-то под окном на лошадке проехал, кудрявится из трубы дым… Скажешь: нервы шалят, что-нибудь, тетя, от нервов бы… Она глянет ледяно и приговорит: возьми себя в руки, ничего от нервов нет. А однажды, ты и не попросишь ничего, сунет в руку справку об освобождении: видела, ты вчера вечером курил на кухне – отдохнуть тебе надо.

И если бы некий наблюдательный интеллектуал сформулировал бы, хотя бы вот так, ей ее же – она не поймет: о чем это ты? – пожмет плечами. Она не знает механизмов опыта! Как она входит к больному!., никаким самообладанием не совершишь над собой такой перемены! она – просто меняется, и все. Ничего, кроме легкости и ровности, – ни восьмидесяти лет, ни молодого красавца мужа, ни тысяч сопливых, синих, потных, жалких, дышащих в лицо больных – никакого опыта, ни профессионального, ни личного, ни тени налета ее самой, со своей жизнью, охотной жизнью. Как она дает больному пожаловаться! как утвердительно спросит: очень болит? Именно – ОЧЕНЬ. Никаких «ничего» или «пройдет» она не скажет. В этот миг только двое во всем мире знают, как болит: больной и она. Они – избранники боли. Чуть ли не гордится больной после ее ухода своею посвященностью. Никогда в жизни не видать мне больше такой способности к участию. Зачета по участию не сдают в медвузе. Тетка проявляла участие мгновенно, в ту же секунду отрешаясь навсегда от своей старости и боли: стоило ей обернуться и увидеть твое лицо, если ты и впрямь был болен – со скоростью света на тебя проливалось ее участие, то есть полное отсутствие участвующего и полное чувство – как тебе, каково? Эта изумительная способность, лишенная чего бы то ни было, кроме самой себя, со-чувствие в чистом виде – стало для меня Суть доктора. Имя врача. И никакой фальши, ничего наигранного, никаких мхатовских «батенек» и «голубчиков» (хотя она свято верила во МХАТ и, когда его «давали» по телевизору, усаживалась в кресло с готовым выражением удовлетворения, которое, не правда ли, Димочка, ничто современное уже не может принести… ах, Качалов-Мачалов! Тарасова – идеал красоты… при слове «Анна» поправляется дрожащей рукой пышная прическа…)…

С прически я начинаю ее видеть. До конца дней носила она ту же прическу, что когда-то больше всех ей шла. Как застрял у девушки чей-то комплимент: волосы, мол, у нее прекрасные, – так и хватило ей убежденности в этом на полвека и на весь век, так и взбивалась каждое утро седоватая, чуть стрептоцидная волна и втыкался – руки у нее сильно дрожали – втыкался в три приема: туда-сюда, выше-ниже и, наконец, точно в середину, всегда в одно и то же место, – черепаховый гребень. Очень у нее были ловкими ее неверные руки, и эта артиллерийская пристрелка тремора: недолет-перелет (узкая вилка) – попал – тоже у меня перед глазами. То есть перед глазами у меня еще и ее руки, ходящие ходуном, но всегда попадающие в цель, всегда что-то делающие… (Это сейчас не машинка у меня бренчит, а тетка моет посуду, это ее характерное позвякивание чашек о кран; если она била чашку, что случалось, а чашки у нее были дорогие, то ей, конечно, было очень жаль чашки, но – с какой непередаваемой женственностью, остановившейся тоже во времена первой прически, – она тотчас объявляла о случившемся всем кухонным свидетелям как о вечной своей милой оплошности: мол, опять, – даже фигура менялась у нее, когда она сбрасывала осколки в мусорное ведро, даже изгиб талии (какая уж там талия…) и наклон головы были снова девичьими… потому что самым запретным поведением свидетелей в таком случае могла быть лишь жалость, – замечать за ней возраст было нельзя.)

Мне и сейчас хочется поцеловать тетку (чего я никогда не делал, хотя и любил ее больше многих, кого целовал)… вот при этом позвякивании чашек о кран.

Она сбрасывала 50 или 100 рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия… а дальше было самое для нее трудное, но она была человек решительный – не мешкала, не откладывала: на мгновение замирала она перед своей дверью с разностью чашек в руках – становилась еще стройнее, даже круглая спина ее становилась прямой, трудно было не поверить в этот оптический обман… и тут же распахивала дверь и впархивала чуть ли не с летним щебетом серовского утра десятых годов той же своей юности: мытый солнечный свет сквозь мытую листву испещрил натертый паркет, букет рассветной сирени замер в капельках, чуть ли не пеньюар и этюд Скрябина… будто репродукция на стене и не репродукция, а зеркало: «Дима! такая жалость, я свою любимую китайскую чашку разбила!..»

Ах, нет! мы всю жизнь помним, как нас любили…

Дима же, мой родной-разлюбимый дядя, остается у меня в этих воспоминаниях за дверью, в тени, нога на ногу, рядом с букетом, род букета – барабанит музыкальными пальцами хирурга по скатерти, ждет чаю, улыбается внимательно и мягко, как хороший человек, которому нечего сказать.

Значит, сначала я вижу ее прическу (вернее, гребень), затем – руки (сейчас она помешивает варенье: медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы)), – все это драгоценно: корона, скипетр, держава – все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина), – и над всей этой империей властвует рука с золотою ложкой – ловит собственное дрожание и делает вид, что ровно такие движения и собиралась делать, какие получились (все это очень живописно: управление случайностью как художественный метод…).

Я вижу гребень, прическу, руки… и вдруг отчетливо, сразу – всю тетку: будто я тер-тер старательно переводную картинку и, наконец, задержав дыхание, муча собственную руку плавностью и медленностью, отклеил, и вдруг – получилось! нигде пленочка не порвалась: проявились яркие крупные цветы ее малиновой китайской кофты (шелковой, стеганой), круглая спина с букетом между лопаток, и – нога с прибинтованной тапкой. Цветы на спине – пышные, кудрявые, китайский род хризантем; такие любит она получать к непроходящему своему юбилею (каждый день нам приносят корзину от благодарных, и комната тети всегда как у актрисы после бенефиса; каждый день выставляется взамен на лестницу очередная завядшая корзина…). Цветы на спине – такие же в гробу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю