Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
Вдруг Сабуро прыгнул. От неожиданности Никольс не успел даже вскрикнуть. Фигура в кимоно метнулась к стене, к той самой, где висели старинные самурайские мечи. Сорвав один из них, Сабуро распахнул кимоно и, приставив меч к левой стороне живота, собрал под него кожу, а потом отпустил ее. Это было харакири. Забрызганный кровью, стоял Никольс и смотрел в гаснущие глаза своего друга. Прошептав что-то, Сабуро вытянулся и умер. Никольс схватил письмо и выбежал из дома.
Закашлявшись, Плевков умолк.
– Позвольте еще папиросочку, – сказал он после некоторого молчания.
Олаф Ильич вынул портсигар.
– И что же было потом? – спросил он, щелкнув зажигалкой.
– Потом? – Плевков глубоко затянулся и прищурился. – Потом Никольс стал бродягой. Он не стал ни президентом компании, ни наследником. Зашив письмо в кожаный конверт, он спрятал его на груди и отправился странствовать. Долго носило его по свету, сильно потрепала его жизнь, и он все реже вспоминал странную историю, произошедшую с ним в молодости.
И вот однажды случилось ему прийти в один порт, где он нанялся матросом на голландское судно. Так Никольс начал плавать. На второй или на третий год плаванья на борт их судна был принят молодой индус. Они быстро сошлись с Никольсом и часто, вспоминая Индию, выпивали не один лишний стакан. Никольс рассказал индусу многое из своей жизни, многое, но не все.
Как-то, когда судно стояло на рейде, они выпивали в кубрике, и Никольс случайно расстегнул рубашку. Увидев кожаный конверт, любопытный индус пристал к Никольсу и вынудил его рассказать все. Узнав, в чем дело, он тут же предложил перевести письмо, поскольку умел читать на бенгали. Но Никольс отказался. Он сказал, что письмо погубило уже трех человек и с него этого достаточно. Однако индус продолжал настаивать, и наконец они порешили на том, что Никольс намертво привяжет его к мачте, а письмо будет держать перед лицом. Покачиваясь, они вышли на палубу. Стоял прозрачный ветреный день. Заведя индусу руки за мачту, Никольс стянул их так, что тот едва мог дышать. Распоров конверт, Никольс достал письмо и поднес к лицу индуса. Внезапный порыв ветра вырвал письмо из рук и понес над палубой. Никольс бросился за ним, но, споткнувшись, упал. Когда он поднялся, письмо отнесло за борт. Бумага коснулась воды. Перегнувшись через леер, Никольс понял, что прыгать поздно. Буквы расплылись, потемнели, листок начал медленно погружаться и вскоре исчез из виду.
– И это все? – воскликнул Навернов, вопросительно глядя на рассказчика.
– Да, все, – сказал Плевков, чему-то улыбаясь.
– Но позвольте, что же было в этом письме?
– Ну, это совсем другая история. А мне уже пора. Я немного продрог.
– Так давайте поднимемся ко мне, у меня есть прекрасное согревающее.
Плевков покачал головой.
– Да бросьте, бросьте, не упирайтесь, – наседал Навернов, обрадованный, что чутье на людей его и на этот раз не подвело. – Вот же он, мой подъезд, мы как раз напротив и сидим. Мне, право, неловко, что я вас сразу не пригласил.
– Помилуйте, мы ведь не были знакомы.
– Ну вот ведь и познакомились, – говорил Навернов, подавая Плевкову руку и подталкивая его к парадной.
Как оказалось, бедняга хромал. Они вошли в подъезд и поднялись на последний этаж.
– Вы ужасно, однако, заинтриговали меня с этим вашим письмом, – сказал Олаф Ильич, запуская гостя в комнату.
– О, какая у вас комната! – ахнул Плевков, войдя.
– Осталась от деда. Когда-то его дом был. Позвольте картузик.
– Поразительный, поразительный метраж, – бормотал Плевков, освобождаясь от картузика.
Усадив гостя, Навернов заметил, что на коленях у Плевкова помещался маленький, невесть откуда взявшийся саквояжик.
– Не хотите ли кофе? – спросил Олаф Ильич.
– С удовольствием. Позвольте только задать вам один вопрос перед тем, как вы пойдете на кухню и поставите кофейничек.
– А именно?
– Вы таксидермист? – спросил Плевков, диковато оглядываясь.
– Вы очень проницательный человек, Михаил Александрович, – сказал Навернов, склонив в улыбке свою львиную голову. – Одну минуту.
И вышел с кофейником. Только дверь за ним притворилась, Плевков вскочил со своего места и нервной рысцой забегал по комнате, прижимая к груди саквояжик. Хромота его будто бы исчезла. Подбежав к шкафу с Большой коллекцией чучел, он замер в напряженной стойке, словно принюхиваясь. Глаза его не мигая смотрели на дипломную работу Навернова – чучело серебристоухого енота, выполненное согласно древнекитайскому таксидермическому канону: енот застыл в спокойной и в то же время собранной позе, глаза внимательно следили за Плевковым, конфигурация расположения лап символизировала древний китайский принцип равновесия «инь-ян».
В коридоре послышались шаги, и Плевков поспешил на место. Олаф Ильич вернулся с дымящимся кофейником. Прихлебывая приятный напиток, они вернулись к разговору.
– Так как же все-таки с письмом? – начал Навернов.
– Позволю себе напомнить, с чего я начал эту историю, – промолвил Плевков, хитровато улыбнувшись. – Если не ошибаюсь, вы спросили меня, что бы смогло послужить образчиком наиболее ужасного из окружающей нас действительности?
Навернов кивнул.
– Вот вам и ответ на ваш вопрос. Текст письма достаточно ужасен, чтобы служить таковым образчиком.
– Позвольте, позвольте, – перебил Навернов, – но вы говорите в таком тоне, что, можно подумать, подобное письмо действительно существовало и, страшно представить, существует и теперь. Хотя вы сказали, что оно утонуло, не так ли?
– Сказать-то сказал, но кто знает, возможно, кто-нибудь успел снять копию…
– Вы меня решительно интригуете, вы любопытнейший человек! – В легком нервном возбуждении Навернов вскочил и скрылся за загородкой в дальнем углу своей комнаты. Вернулся он в своем темно-розовом персидском халате, держа в руке полбутылки коньяку.
– Вы не возражаете?
Плевков помотал головой.
– Этот коньяк настоян на тянь-шаньском мумие. В некотором роде лечебное средство.
Навернов разлил. Не чокаясь, выпили за знакомство.
– Я понимаю ваш интерес к содержанию письма, – сказал Плевков, осклабившись и вытирая рот сморщенной ладошкой, – интерес не только чисто человеческий, но и, так сказать, естественнонаучный, но, к сожалению, ничего определенного сказать не могу. Признаться вам, нередко, в крайнем отчаянии, напрягал я свой мозг, и казалось мне, что вот-вот забрезжит краешек смысла этого невероятного текста…
– Забрезжит?
– Да, именно забрезжит, но всякий раз слабый разум отступал, охваченный ужасом открывающегося ему. Но не подумайте, что я имею сказать вам что-либо определенное. Это так, только тени, тени… О, какой я несчастный человек, – Плевков опять забубнил, как давеча на скамейке, – если бы вы только знали, насколько полна скрытого трагизма моя жизнь, да и вряд ли самим этим словом можно обозначить мое теперешнее состояние. Дома, например, последнее время меня мучают стены. Душат. – Плевков схватился рукой за горло. – Соберутся за полночь у постели и наваливаются, каждая так по-своему поддушивая.
– Какой ужас! – закачал головой Навернов, – а вот я вам про себя расскажу. Для меня главное – это работа. Она как бы служит ширмой, не дающей сознанию отдаться кошмару окружающей нас действительности. О, пожалуйста, не улыбайтесь. Я понимаю, что меня не трудно представить эдаким благодушествующим сибаритом в этом вот персидском халате, витающим в некоторых, так сказать, умозрительных сферах, но такое впечатление обманчиво. Может быть, не с вашей остротой, но я вижу и вполне отдаю себе отчет в том гигантском количестве безобразных вещей, окружающих нас, в тех ужасных, порой поистине трагических метаморфозах, которые…
Олаф Ильич перевел дух и опрокинул рюмку коньяка.
– Которые… черт, сбился с мысли. Но это неважно. Да, так работа. Работа, повторяю, радость творческого труда – это якорь спасения в этом мире скорби, выражаясь поэтически. Поверьте, в этом есть что-то поистине неизбывное.
В это время Навернову показалось вдруг, что Плевков как бы слегка подпортил воздух, но, словно не замечая этого, Олаф Ильич продолжал:
– Не подумайте, что никогда и нигде я не встречал препятствий своему труду. Помню, еще в юности одна девушка, в которую я был тогда горячо и искренне влюблен, поставила мне условием оставить таксидермию, если я ею, девушкой, дорожу. Условие показалось мне заведомо невыполнимым, но ведь я был влюблен, влюблен! Понимаете ли вы, что это такое?
Воодушевясь, Олаф Ильич вскочил и крупно заходил по комнате.
– Да, – тихо отозвался Плевков.
– После долгих раздумий я наконец решил также поставить ей условие. Оно заключалось в том, что девушка должна была предоставить мне для чучела свою морскую свинку Виолетту. Меня очень занимали тогда свинки (о, они таят столько возможностей!). Но не буду отвлекаться. Так вот, эта свинка должна была стать якобы последним чучелом в моей жизни.
– Неужели она так ненавидела вашу профессию? – спросил Плевков, заметно оживившись.
– Что вы! Она относилась к ней с содроганием. Она была в Обществе защиты животных, почетным членом которого, кстати сказать, состою и я.
– И вы не пытались объяснить ей, заинтересовать ее своей работой?
– На это была потрачена масса времени и сил, но все упиралось в единственный аргумент: «Я люблю их живыми». Вы ведь знаете женский ум. Я ли не пытался растолковать ей, что курица, которую она ест в супе, может иметь другое, более высокое назначение, а именно: ожить под рукой художника, но все было напрасно. И вот она поставила мне это условие, на которое я ответил своим. И что, вы думаете, она сказала?
– Что? – Плевков вытянул шею и привстал со стула.
– Она отравилась.
– Невероятно!
– К счастью, ее успели спасти.
Наступила пауза. Навернов подошел к окну и отворил его. Потянуло вечерней сыростью.
– Совсем забыл! – всплеснул вдруг руками Плевков. – Извините, что, может быть, не по теме, но у меня есть с собой уникальная вещь.
Он раскрыл саквояжик и вытащил оттуда коробку конфет с затейливым рисунком. По черно-золотистому фону летели синие птицы с женскими головами.
– Это «Ночной дукат». Экспортный вариант, совершенно необыкновенный вкус, угощайтесь, пожалуйста.
Плевков открыл и протянул Навернову коробку.
– Так это же мои любимые! – обрадовался Олаф Ильич, беря конфету.
Выпили еще. Темнело. Навернов подошел к торшеру, чтобы зажечь свет, но у него почему-то не получилось. Руки были как ватные.
– Да бросьте возиться с торшером, я отлично вижу в темноте, – словно со стороны откуда-то донесся голос Плевкова. – Покажите-ка лучше вашу замечательную коллекцию!
Олаф Ильич послушно подошел к шкафу и отворил дверцы.
– Охотно, – отозвался он. – Начинаю показ я обычно со своей дипломной работы, вот с этого серебристоухого енота, которого как-то собственноручно выгнал из норы, а было это на преддипломной практике…
– Да бросьте, бросьте, – неожиданно горячо зашептал Навернову на ухо голос Плевкова откуда-то рядом, – знаю я про этого енота, как вы его головней.
Олаф Ильич широко раскрыл глаза.
– Слушайте, слушайте, не перебивайте, – продолжал шептать Плевков, не отпуская рукава наверновского халата, который как-то незаметно ухватил. – Сейчас настал очень решительный момент для нас обоих. Мы ведь одни в комнате?
Навернов механически кивнул.
– А раз так, то слушайте. Все, что я рассказал про письмо, никакая не выдумка. Смотрите!
Плевков отпустил рукав и бросился к своему саквояжику. Порывшись, он вытащил оттуда потертый кожаный конверт. Олаф Ильич остолбенел.
– Письмо ваше, если вы согласитесь сделать для меня одну вещь.
– Значит, оно не утонуло?
– Такие вещи не тонут.
– И вы хотите отдать его мне?
Плевков улыбнулся.
– Но оно же на санскрите или на чем там!
– На бенгали. Но можно перевести, есть специалисты. Главное – оригинал, понимаете?
– Как не понять. – Навернов попятился и внутренне похолодел. – Что же вам угодно?
Плевков рухнул на колени:
– Умоляю вас, сделайте из меня чучело!
– Что? – Навернов еще попятился, и внутри у него похолодело сильней.
– Сделайте из меня первое человеческое чучело в вашей жизни. Я знаю, вы давно тайно мечтали об этом. А быть вашим первым и, может быть, последним чучелом хочу только я. Вы – великий мастер. О, не прерывайте меня, я знаю, о чем вы подумали. Нет, вам не придется убивать меня, смотрите: я завещаю вам мое тело!
С этими словами Плевков вытащил из саквояжика странной формы, по-видимому самодельный, револьвер и выстрелил себе в лоб. Тело его мягко повалилось на ковер, и ворс начал быстро набухать от крови. Внезапно зажегся торшер, осветив страшную сцену. Мертвый Плевков удивительно походил на застреленного перед входом в свою нору енота. С перекошенным лицом Олаф Ильич поднял с полу кожаный конверт и застыл в нерешительности.
2
Застыв, Навернов понял, что ему страшно. Вернее, он испугался. Испугался простым человеческим страхом чего-то неминуемо надвигающегося на него, чему нет ни имени, ни названия. Имей оно имя или название, душа, должно быть, не так сжималась бы от его леденящего прикосновения, будь оно каким-нибудь рябым чертом или плешивым домовым, с которыми хоть приблизительно знаешь, как себя вести. Но, будучи не названо, оно может заставить человека приседать, прижав уши, и, не чувствуя вспотевшего лба, бормотать отдельные слова и фразы, которые, пребывая в обычном состоянии, он сможет воспроизвести лишь с большим трудом. Впрочем, это бывает нечасто. Чаще всего оно, подобно маленькому клопу-живоеду, сосет какую-нибудь незначительную часть нашей души (ну, скажем, часть, ведающую прогулками в иных опасных или запрещенных для гулянья местах), и так незаметно сосет, что в повседневном течении жизни как бы и не ощущается, но, при известных обстоятельствах, будучи усугублено последними, оно может толкнуть человека к некоторым догадкам…
Впрочем, расскажем лучше, что произошло на одном нашумевшем вернисаже с четырнадцатилетней Олей Барбанель.
Нужно сказать, что девочка отличалась удивительными способностями к левитации. Еще в младенчестве она вызывала недоумение своей матери, умудряясь выпадать из кроватки безо всякого для себя вреда. Сотоварищей по играм Оля приводила в восторг затяжным и прыжками через речку, подолгу зависая над поверхностью воды.
Как-то, будучи в пионерском лагере, она прыгнула через дружинный костер, замерев над пламенем на несколько минут, чем вызвала паническое бегство воспитателей и вожатых вкупе с пионерсоставом. Среди администрации лагеря пошли толки, результатом которых был педсовет, на котором Олю попросили продемонстрировать свои замечательные способности. Вылетев в растворенное окно пионерской комнаты, где происходило собрание, девочка принялась кружиться над лагерным флагштоком наподобие ночного мотылька. По решению затянувшегося до утра педсовета из города был вызван представитель. Детально осмотрев девочку и признав ее полностью вменяемой, представитель попросил Олю исполнить несколько простейших воздухоплавательных фигур, после чего составил протокол, заверив администрацию лагеря, что так этого не оставят.
И действительно, девочку заметили. Вскоре она стояла в кабинете председателя Государственного комитета по свободному падению и левитации. Председатель жал ей ручку, называл Ольгой Михайловной и просил садиться. После этого Комитетом был дан торжественный ужин, на который были приглашены ветераны отечественной левитации. Сердечно поздравив девочку от имени всех присутствующих, председатель вручил ей памятный подарок – статуэтку Икара в национальном костюме с выгравированным на пьедестальце греческим изречением: «Левитация суть свободное падение» (слово «свободное» было нацарапано каким-то особым затейливым образом, вроде даже и не по-гречески), что вызвало бурную овацию и общий подъем в зале. В заключение председатель предложил тост за крылатую юность. Все выпили стоя. Олина мать, присутствовавшая на торжестве, не могла удержаться от душивших ее слез.
Как и следовало ожидать, жизнь маленькой летуньи круто переменилась. Конференции, симпозиумы, званые обеды, митинги, большая общественная работа непосильным бременем легли на хрупкие плечи девочки, поставили под угрозу школу.
И вот как-то усталая, вернувшись со съемок очередного популярно-научного фильма по заказу Комитета, она объявила матери, что так больше не может. На маленьком семейном совете было решено, что Оля сделает официальное заявление об утрате своих замечательных способностей. Таковое заявление было сделано, и после небольшой медицинской комиссии, на которой было установлено, что ребенок к парению без посредства физических аппаратов или иных летательных средств не способен, для Оли началось возвращение в прежнюю жизнь обычной четырнадцатилетней девочки. Но не так-то легко было ей, привыкшей к вспышкам блицев и жгучим солнцам юпитеров, вернуться к тихому свету будней.
Так и случился с Олей небольшой казус, имевший, как в дальнейшем оказалось, последствия судьбоносные. Дело было на вернисаже Олафа Ильича Навернова, где экспонировалось более двухсот его произведений. Оля была приведена на вернисаж матерью, которая живо интересовалась новинками отечественной таксидермии.
Олаф Ильич сам встречал посетителей в бордовом костюме с золотой искрой, обмениваясь с вновь прибывшими дружелюбными репликами, остря и вручая каждому памятный значок – енота с серебряными ушками, держащего в зубах инициалы «О. Н.». Любуясь экспонатами, публика мерно обтекала витрины и стенды с тихим восторженным гулом. Мало кто ожидал, что седеющий лев отечественной таксидермии сможет в своих последних работах развернуться с таким искрометным, воистину жизнеутверждающим размахом юности.
Привлекая всеобщее внимание, под потолком висело стилизованное чучело-макет сизогрудого буревестника. Устремленная вперед, на зрителя, огненным взглядом пронзая входящих, птица как бы символизировала творческую мощь Олафа Ильича, размах неудержимой фантазии артиста. Гул в публике нарастал, потянулись за автографами.
И вдруг неуместной, диссонирующей нотой в пульсирующую атмосферу вернисажа ввинтился громкий детский плач. Прижавшись носом к защитному стеклу одной из витрин, Оля Барбанель издавала пронзительные и горестные рыдания. Встревоженная мать крепко обнимала ее, тщетно пытаясь успокоить.
– Папа, папочка… – слышалось сквозь рев девочки.
Напоминая несуществующую скульптуру Милена, мать и дочь стояли перед витриной с серебристоухим енотом. Енот внимательно смотрел на них, напряженно подавшись вперед корпусом, словно вот-вот готов был подбежать и обнюхать, если бы не приклеенные к подставке лапы. Упругой походкой Олаф Ильич подлетел к девочке (он узнал ее по газетам) и, ласково потрепав Олю по темно-каштановым, с кровавым отливом волосам, мягко осведомился, в чем дело. Мать беспомощно развела руками. Тогда он достал из кармана конфету в синей обертке и протянул девочке.
– «Ночной дукат»? – спросила мать.
– Да, – сказал Навернов.
Мать странно улыбнулась.
Между тем Оля неожиданно быстро успокоилась. Вытерев глаза большим клетчатым платком, она подняла их на Олафа Ильича и, жуя конфету, рассмеялась коротким журчащим смешком, от которого Навернову стало как-то не по себе. Наклонившись к уху стоявшей вполоборота матери, он шепнул:
– Очевидно, сказывается нервное напряжение. Все-таки тяжело в таком возрасте…
Внезапным и резким движением повернувшись к Олафу Ильичу, женщина громко взвизгнула:
– Да, конечно!
Навернов отпрянул. Взяв дочь за руку, мать решительной походкой направилась к выходу. Обернувшись, Оля улыбнулась Олафу Ильичу. Тот не знал, что и подумать.
Неделю спустя Навернов встретил Олю в сквере. Вихляя смешной челочкой, она подбежала к нему. В глупо замелькавшем разговоре (Олаф Ильич никогда в жизни не разговаривал с четырнадцатилетними девочками) Навернову почудилось какое-то не по-детски пристальное внимание Оли к нему. Не зная, что бы придумать, он угостил ее фруктовым мороженым и купил два билета на фильм со сказочным названием. Фильм оказался про циклопов. Вложив свою ручку в руку Навернова, Оля потянулась к нему и спросила:
– Олаф Ильич, а вы научите меня делать чучела?
– Естественно, – машинально ответил Навернов, увлеченный ходом фильма, и пожал мягкие пальчики.
Так началось это странное знакомство. Оля стала бывать у Олафа Ильича. В самое неожиданное время влетала она в его комнату, наполняя помещение щебетом юности, будоража что-то терпкое и клейкое в сердце таксидермиста. Если окно было закрыто, то, постучав в стекло, Оля ждала, пока Навернов отодвинет шпингалет, и долго смеялась потом над страхами Олафа Ильича («мало ли кто увидит!»), объясняя, что залетает с крыши, а туда поднимается с пустыря вдоль слепой стены смежного дома.
И все же, как ни приятны Навернову были визиты девочки, он чувствовал себя неспокойно. Во-первых, он знал, что Оля скрывает от матери их знакомство. Во-вторых, девочка однажды была увидена коллегами Олафа Ильича, зашедшими по делу. Неожиданно для себя смешавшись, он зачем-то представил ее племянницей. А что было говорить? И в-третьих, Навернова беспокоили терпкое томление, поднимавшееся по его сердцу, когда они сидели за препараторским столиком и он брал руку девочки, показывая, как правильно держать скальпель, или просто касался нечаянно ее острого локотка или розового ушка.
Оля проявила себя весьма способной ученицей. С раскрытым ртом слушала она вдохновенные пояснения Олафа Ильича, следила за его наторевшими руками и, усвоив азы таксидермии, была уже на пути к своему первому чучелу. Раз от разу занятия становились все более длительными. Навернов чувствовал, что привязывается к девочке. Желая отблагодарить своего наставника, Оля взялась было учить Олафа Ильича летать.
– Это ведь так просто, – говорила она, – нужно только, чтобы внутри было замиранье, как на качелях. Если его поймать, то сразу взлетаешь. Главное – замиранье, а остальное ерунда.
Сдержанно улыбаясь, Навернов вытирал руки о полотенце и доставал из серванта грушу. Больше всего Оля любила «Улыбку Гирея».
«Что нашла во мне эта девочка? – думал Олаф Ильич, оставаясь один. – Неужели таксидермия заставляет ее проводить здесь столько времени? Может быть, во всем повинна безотцовщина (Оля ничего не помнила о своем отце)? Нет, здесь что-то не то».
Однажды Оля рассказала Навернову свой сон, который вкратце сводился к следующему:
Она видела себя идущей по пустынному городу жарким летним днем. На улицах не было ни души. Перед одним старинным особняком девочка остановилась, привлеченная странным зрелищем. Особняк был украшен стоявшими вдоль карниза чугунными фигурами, каждая из которых застыла в какой-то определенной позе. И эти фигуры, одна за другой снимаясь со своих мест, летали над зданием, сталкиваясь время от времени чугунными лбами. Производимый таким образом звук выделялся тем разительней в вязкой тишине раскаленного дня, что фигуры не производили впечатления оживших: они летали и сталкивались в тех самых вычурных позах, которые придал им ваятель.
Посмотрев некоторое время на эту странную игру, Оля двинулась дальше. Город был по-прежнему пустынен. Переходя через мост, она увидела, что вместо воды в реке с тихим шуршанием струится песок. Оле стало страшно, и она побежала. Выбежав на площадь, она остановилась, чтобы отдышаться. На фонарных столбах тускло поблескивали репродукторы-колокольчики. Строгий голос из них громко объявлял:
– Внимание! Работают все радиостанции страны и Центральное телевидение! Передаем информационное сообщение к сведению населения. Все девушки, достигшие восемнадцати лет и не вышедшие замуж, объявляются собственностью государства!
На этом сон обрывался, и что было дальше, Оля не помнила. Заинтригованный, Навернов попытался растолковать сон при помощи старинного китайского сонника, которым не раз удивлял своих знакомых, раскрывая им те или иные аспекты их прошлого, будущего или настоящего. Закодировав сон в пентаграммы, Олаф Ильич с содроганием увидел магический шестиугольник «Цзюньдуй», с необратимой логикой образуемый знаками. Расположение углов шестиугольника и составляющие их пентаграммы говорили о следующем: один из близких видевшего сон скоро погибнет; сам видевший сон подвергнется тяжелым испытаниям и, возможно, тоже погибнет; люди, окружающие видевшего сон, подвергнутся тяжелым испытаниям и некоторые, возможно, погибнут. Пентаграмма, стоявшая в центре шестиугольника, указывала на то, что изменить ничего невозможно.
О страшном предсказании сонника и вспомнил Олаф Ильич, стоя над телом Плевкова и будучи выведен из оцепенения знакомым стуком по стеклу. В окне маячил Олин силуэт, еле различимый на фоне сумеречного неба.
– Оленька, – забормотал Навернов, пытаясь заслонить на полу тело, – ко мне теперь нельзя, ради бога, завтра, позже, я буду очень рад…
Но окно было открыто. Оля влетела в комнату и повисла над шкафом с Большой коллекцией чучел.
– Спустись оттуда, – произнес Олаф Ильич, комкая в руках кожаный конверт.
Оля безмолвно висела над шкафом.
– Спустись оттуда, – Навернов повысил голос, – я требую, чтобы ты спустилась.
Встретившись с Олей глазами, Олаф Ильич проследил направление ее взгляда. Удивленными глазами девочка уставилась на маленькую дырку во лбу Плевкова, из которой еще тихо шла темная кровь. Это надломило Навернова. Он сел на ковер рядом с трупом и закрыл лицо руками.
– Кто этот дядя? – спросила Оля неожиданно близко.
Тихо спустившись, она примостилась рядом с Олафом Ильичом, вглядываясь в лицо покойного.
– Этот дядя? – переспросил Навернов, очнувшись, и страдальчески взглянул на девочку.
И вдруг, не дождавшись ответа, Оля передернулась всем телом и мелко и горько заплакала, прижавшись к халату Навернова. Поплакав, она неожиданно быстро уснула. Осторожно поднявшись, Олаф Ильич взял девочку на руки, перенес на диван и накрыл пледом. Выпростав на подушку несколько каштановых с кровавым отливом локонов, Навернов на мгновение залюбовался спящей.
Затем он положил покойного в холодильный шкаф, спрятал револьвер, замыл ковер и, слегка прибравшись в комнате, сел у торшера и извлек из кожаного конверта сложенный ввосьмеро ветхий лист. Просмотрев непонятный текст, Навернов прилег на тахту и задумался. Потом, кажется, задремал. Халат живописно драпировал его грузноватое, спокойно дышащее тело. Проснулся он будто бы от толчка. Над ним стояла Оля и смотрела на него.
– Что такое? – Олаф Ильич приподнялся и потер брови.
– Мне пора домой, мама будет волноваться, – сказала Оля и зябко поежилась.
– Домой? – Навернов взглянул на часы. – Я тебя провожу.
– Не надо.
– Ты хочешь лететь?
– Уже темно. Можно.
– Не надо лететь. – Олаф Ильич поднялся. – Пойдем так.
Он взял девочку за руку, и они вышли из дому. Скамейка, на которой еще недавно сидел Михаил Александрович Плевков, была пуста. Вокруг тоже никого не было. Скамейка была с трудом различима в тени довольно раскидистого и очень кряжистого дуба. Дуб загадочно пошуршивал своими дубовыми листьями, как бы напоминая о своей причастности к неким таинственным, происходящим в глубине мироздания процессам, подобно своему одноименному собрату, выведенному могучей рукой одного из величайших наших травоедов.
А ночь между тем брала свое. Воцарившись над городом, она мерно и властно диктовала свои ночные законы населению, словно древняя царица, которой лучше, чем кому бы то ни было, известно, что такое «Разделяй и властвуй». Грубо говоря, население распалось на две половины: на половину спящую и на тех жителей, которые для себя решили, что им лучше пока не спать. Спящие по внешнему признаку разделились на две рознящиеся между собой части: на спящих в объятиях лиц противоположного пола и на спящих в одиночестве. По внутренней характеристике спящие жители могли быть разделены также на две группы: на участвующих в сновидениях и на участие в них не принимающих. Принимающие участие, при желании, могли бы быть еще разделены на подгруппы, а именно: на тех, которые видят в факте сновидения некую небывалую комбинацию бывалых впечатлений и в силу этого усматривают во сне игру усталого ума, и на тех, которые бы хотели найти в этом деле некий тайный смысл, чуть ли не эманацию Божественного откровения. При дальнейшем рассмотрении спящих с этой точки зрения легко можно было бы отличить еще многочисленную группу граждан, чурающихся какого бы то ни было отношения к природе собственных сновидений, вследствие чего установить их позицию по этому вопросу не представляется возможным. С полным основанием можно было бы этих граждан отнести в какую-нибудь особую подгруппу или даже класс, но обратимся лучше к горожанам бодрствующим, или неспящим.
Очевидно, что таковые самораспадаются на два больших лагеря: неспящие по нужде (включая работающих) и неспящие добровольно. Как тех, так и других, несмотря на явное различие в их положении, роднит одно: все они в той или иной степени подчиняются тем таинственным законам ночной действительности, которые… (едва не сказал «согласуются») никак не согласуются с нормами повседневной дневной жизни.
Взять хотя бы время. Вспомним, как течет время ночью. Сколь мало в нем от полуденного размеренного шага! Оно то крадется зачуявшей падаль гиеной, нервно вскидывая хвостом, то летит подобно американскому локомотиву «Супер Ральф», скоростные характеристики которого хорошо известны, то замирает вроде скорбной скульптуры Скварелли с заломленными руками (о, ночные часы в больнице!), короче говоря, тут затруднительно подобрать метафоры для обрисовки удивительных метаморфоз, претерпеваемых временным потоком в ночной период.
Один мой приятель сказал по этому поводу, что ночью время идет как бы даже вспять, но, хотя это и явное преувеличение (допущенное, впрочем, в полемическом задоре), в каждой шутке есть доля шутки, как любил говаривать тот же приятель, и с этим трудно не согласиться.
Но бог с ним, со временем, – что творится с человеком, стоит лишь солнцу скрыться за горизонтом! Прижав к затылку распухшие от лжи уши, сладострастно втягивает он нервными ноздрями ночной воздух, без видимой цели гася и вновь зажигая потухшую во рту сигарету, словно ее маленький фонарик может помочь ему в океане ночного безумия найти единственно правильное решение. И, одинокий на путях своих, подгоняемый воспаленной кровью, тычется и бьется, бьется и тычется в ночи слабый человек, туша и опять зажигая у себя во рту маленький красный фонарик.
Также гасла и вновь вспыхивала измочаленная сигаретка в уголку рта Олафа Ильича, когда они с Олей приближались к ее дому. Сняв с девочки накинутый от холода пиджак, Навернов положил ей руки на плечи и сказал (всю дорогу они не говорили):