Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
Ибо музыкальный быт Гаммельна заметно переменился. Изгнаны из оркестра большие флейты, альтовые флейты и флейты-пикколо, а также гобой и кларнет. Чтобы исполнять известные классические произведения, – объявленные орудием борьбы за очищение нравов, – партии деревянных духовых переданы частью скрипкам, частью альтам и виолончелям. Медная духовая группа осталась неприкосновенна: без труб, туб и валторн немыслимы торжественные марши и сам гаммельнский городской гимн. Пощажены также фагот и Es-кларнет: бургомистр прочел несколько музыкально-критических статей и убедился, что это инструменты блеющие, гнусящие, хрипящие – словом, карикатурные. Являлась прекрасная возможность высмеять дудочки и свиристелки с помощью их собратьев-предателей. Помимо фагота и малого кларнета единственный деревянный духовой инструменте Гаммельне – саксофон из Бербельбанда: «Chezrat» – частное заведение, стало быть, неприкосновенно. Лишь по крайней нужде временно ввели эти строгости; но музыканты-духовики покинули Гаммельн, оставшиеся же были переучены за государственный счет на трубачей и тубистов; музыкальная критика нашла нечто привлекательное и свежее в новом звучании Бетховена и Вагнера. Конечно, были недовольные; но, как водится, одни смирились, другие примирились, третьи не интересовались. И в самом деле, мало ли дел более важных, например городское водоснабжение… Упомяну еще о «Гамлете», исполняемом без эпизода с флейтой; смущала также реплика о крысе за ковром: «Мертва, держу червонец!» – но крысу эквиритмически заменили на кошку.
Знакомый старик архивариус поведал мне о затруднениях магистрата при оформлении – так сказать, введении в историю – недавних событий. Судья вступил в спор с новым бургомистром. «Да изгладится самая память о Крысолове! – кричал профессор. – Да не осквернит эта кличка страниц городской хроники!» – «В таком случае не следует упоминать на этих страницах и о таких суровых, но целительных мерах, вами предпринятых, – возражал судья. – Ибо без объяснения причин потомство вместо благодарности заклеймит вас именем вздорного деспота. Все – или ничего».
Бургомистр своею деятельностью гордился, и жаль было ему терять шанс войти в историю. Прибегли к консультации фон Тедеско (по почте), и дипломат ответил как прежде: приходится порой делать историю не записывая… чтобы потом не пришлось записанное уничтожать. В изящном почерке его проскальзывало досадное нетерпение, и бургомистр отступил. Смута и нормализация не попали в гаммельнские городские хроники, зато появился там короткий суровый абзац о прежней администрации. Бургомистр отвел душу и изгнал из магистрата мингера ван Пельца. Тот никак не мог оправдать свои финансовые отчеты без упоминания некоего имени; а раз Крысолов не существовал, мингера обвинили в воровстве.
…Но все это бесконечно далеко от меня. Я остаюсь в Гаммельне потому, что не знаю, где бы мог жить еще; но с тех пор, как я столь нелепо и смехотворно ошибся, возомнив, что имею власть над событиями, – события не имеют более власти надо мной. Я не выхожу за пределы моего маленького сада, почти не встречаюсь с людьми. Не бываю и в концертах: мне претит шум, суета возле вешалки, инструменты-оборотни… вурдалаки. Я послушал бы оркестр Бербель, но осторожность удерживает меня. Рассказывают, что она с особым наслаждением, с особым злорадным блеском исполняет искаженные варианты прославленных образцов классики. О, я чужд ханжества, я не спорю: музыка, рожденная столетия назад, давно живет самостоятельной жизнью; правоспособная по понятиям человеческим и космическим, она вольна бывать в любом обществе, пить и сквернословить, спать с кем захочет, плодиться и размножаться. Утрата совершенства? – пусть, не остановит и это: только бы жить! А если так, клянусь, не пожелаю ей смерти, не произнесу рокового и чугунного «остановись, мгновенье!». Но чтобы не слышать и не видеть, отойду в сторону: не соучастник, не судья, не свидетель. Не тревожь мир, и мир – быть может! – не тронет тебя.
Но упомяну о последней и совсем смешной попытке.
В недолгие дни мятежа погиб форейтор Ганс: молодежь подожгла для забавы сарай, где стояли старые кареты, и бедный чудак, пытаясь спасти рухлядь, получил удар балкой по голове. Единственная человеческая жертва – и ею оказался он! Мальчик, усыновленный Гансом, осиротел вторично. «Как тебя зовут?» – спросил я, погладив его по головке. Он молчал. «Пойдем со мной, если хочешь, и твое имя будет Клаус». Он снова не ответил, ему было все равно. Марта вычесала мальчугану голову, выкупала его (бедняга Ганс не слишком следил за гигиеной), и мы вдвоем нарядили маленького Клауса во все новое и чистое. «А как же бакалейщик Линц?» – спросил я шутливо. Она отмахнулась: «Не тебе бы, сударь, спрашивать. Сам бы…» Я предпочел не понять намека, и тогда она сказала, вздохнув: «Видно, суждено мне чужих детишек подбирать…»
Так возникло у меня подобие семьи. Я поставил на стол фотографический портрет Сабины и каждый вечер повторял Клаусу: «Это твоя мама, помолись за нее». Мальчик был молчалив и послушен. В строжайшей тайне я стал учить его игре на флейте и в час урока надевал ему зеленый берет, сшитый Мартою из каких-то домашних лоскутьев. Маленький Клаус оказался восприимчив к интонации, и скоро мы стали объясняться краткими мелодическими попевками, приводя в изумление добрую старушку Марту.
Однажды в Гаммельн забрели трое музыкантов; не получив разрешения дать концерт на площади, они остались без денег и без крова. Я пригласил их к себе, накормил ужином, достал бутылку старого вина, и они отблагодарили нас: гитарист, скрипач, певичка с тамбурином. Клаус робко взглянул на меня, я кивнул, он побежал за флейтой – и трио превратилось в квартет. Мальчик играл хорошо, право, я мог гордиться своим учеником. Легли спать; на заре я услышал шорох, шаги, но не встал. Так и должно было случиться… Я надеялся еще, что он позвонит, когда они выйдут из города; что я еще услышу в телефонной трубке веселый звонкий голос: «Мы шли-шли через лес…» Он не позвонил.
Итак, все осталось по-прежнему. И благо: ведь если ни единый из моих поступков ни к чему не привел, это значит, что капризное своеволие не опасно. Случалось, я томился неотступным выбором, а потом упрекал себя при виде людских бед: вот, казалось мне, губительные последствия моего решения! Напрасно, несправедливо. Следовало яснее видеть доступное – и не тревожиться. Fecit potentiam, – но не каждому дано пошатнуть мир, где дирижер ежевечерне поднимает руки во имя бесспорного.
Я одинок. Я старею мирно и несуетливо и полюбил порядок и чистоту не ради наружного достоинства, но ради них самих. Как ни скудны теперь мои средства, я без колебаний пожертвовал некоторой суммой, пригласил рабочих – и радуюсь канализации и ванне. А когда соседи стали выражать завистливое недовольство, я почел справедливым и уместным напомнить им о прежнем моем положении.
1977
Илья Беляев
Таксидермист, или Охота на серебристоухого енота
Енот,−а,м. Пушной зверь с темно-желтым ценным мехом, а также самый мех его.
С. И. Ожегов. Словарь русского языка
1
Травят ли енотов собаками? Трудно сказать, но нетрудно представить: голодный и усталый, молодой енот вконец затравлен и жмется в своей норе в ожидании выкуривания… Он потен и несчастен, он несчастен и потен, этот молодой енот (плевать, что еноты почти не потеют!), и мелко вздрагивает крупом. Собаки тщетно пытаются проникнуть в слишком узкое для их тел отверстие норы и от тщеты этой невозможности заливаются частым переливчатым лаем. Но вот идет охотник с головней. Сейчас он отгонит сделавших свое дело и потому ставших ненужными собак и введет в темноту норы необходимую головню с тем, чтобы в это время и в этом месте оказаться человеком с головней в руках, желающим выкурить добычу из ее логова.
А что же енот? Может быть, он пытается вырыть какой-нибудь ход наверх, чтобы выбраться? Или, наоборот, зарывается глубже, чтобы не достаться собакам? Или просто сидит неподвижно и с печальным лицом ждет своего смертного часа? И вспоминает свою несчастную любовь? Трудно сказать, но нетрудно представить: сквозь гулкие шорохи вечернего весеннего леса молодой енот отчетливо различает (о, ему не может казаться!) тончайшие похрустыванья, производимые нежными лапками его возлюбленной, увлекаемой все далее и далее в чащу…
Нужно сказать, что у енотов, как и у некоторых других млекопитающих, последнее слово всегда остается за ней. Он может, весь истерзанный, медленно угасать от неразделенности своего одиночества, но никогда ни один енот не сделает ни малейшего движения ни лапой, ни хвостом с целью доказать свое физическое превосходство над соперником. Последнее слово всегда остается за ней. Какой контраст с маралами!
Или он вспоминает, в уже начинающей заполняться дымом норе, совсем другую любовь? И от счастливых воспоминаний он улыбается, и улыбка его подобна улыбке неродившегося ребенка, играющего с другими неродившимися детьми в странную игру, несколько напоминающую наши жмурки? (Игра заключается в том, что водящий, бегая с завязанными глазами, старается поймать одного из играющих, а поймав, должен угадать, что у того написано на роду. В случае правильного ответа он снимает повязку и включается в число играющих, пойманный же становится водящим. Называется игра «нерождайка», так как игрок, ни разу не попавшийся водящему, называется нерождайкой, поскольку по правилам игры он теряет возможность появления на свет божий. Водящий, которому ни разу не удалось поймать кого-нибудь из играющих, согласно правилам, рождается енотом.)
Но что бы ни происходило в темной и дымной норе, все было хорошо. Ну просто куда ни кинь, все было хорошо в комнате. Всюду было хорошо в комнате. Комната была такова, что, наверно, если кто-нибудь вздумал бы забраться на потолок, зацепиться там за что-нибудь ногами и просто повисеть, созерцая комнату из своего такого необычного положения, то ему все равно было бы хорошо. Трудно даже сказать, что всего лучше было в этой комнате. И, может быть, самым значительным являлось как раз то, что вовсе не хотелось отыскивать самое лучшее. Все здесь, казалось, было проникнуто той одухотворенностью в той самой степени, когда немеют уста, тщетно пытаясь высказать что-либо по тому или иному поводу. Такая это была комната.
И был у этой комнаты хозяин, он же жилец, квартиросъемщик, арендатор жилищной площади в поднаем, законный владелец ордера, Олаф Ильич Навернов, таксидермист.
Нужно сказать, что внешний облик Олафа Ильича на редкость подходил к занимаемой им комнате. Еще в отрочестве Навернов выделялся на фоне сверстников почти нечеловеческой одухотворенностью черт своего лица. В зрелом же возрасте одухотворенность эта, оттеняемая проступившим мужеством и приобретшая тем характер синтетический, делала Олафа Ильича похожим на небезызвестного мужа Моны Лизы, одной улыбки которого было достаточно для прекращения вспыхнувших было беспорядков во Флоренции во время солнечного затмения 1504 года, когда на специально оборудованной тележке возили этого удивительного человека по улицам обезумевшего города и улыбающееся лицо его, освещенное двумя небольшими подвесными фонарями, заставляло соотечественников бросать молоты и дубины, прятать алебарды и дротики и расходиться по домам с чувством глубокого умиротворения.
Когда у Навернова собирались гости, большей частью коллеги-таксидермисты, и Олаф Ильич, несколько картинно развалившись в кресле у камина с позеленевшей от времени латинской надписью: «С доверием относись к Богу в вещах, которые могут тебя убить», церемонно потягивал пеньковую трубку, кто-нибудь из присутствующих непременно не выдерживал и восклицал:
– До чего же у вас тут славно, черт побери! Да и сам вы, Олаф Ильич, простите, словно душка какая-то!
Навернов благодарно кивал и заливался сдержанным деликатным смехом, до которого был большой мастер. Как истинный и тонкий хозяин, он никогда не отводил комплиментов, справедливо полагая, что, пусть и без чувства сказанное, доброе слово стоит десяти выпаленных в гневе проклятий.
Когда гости уходили, Навернов оставался один. Посидев немного в кресле или постояв у окна, он подходил к большому ореховому шкафу, в котором помещалась его гордость – большая коллекция чучел, собиравшаяся Наверновым более двадцати лет. Здесь можно было найти уникальные чучела отцов отечественной таксидермии, гениальных самоучек братьев Сорокиных, лучшие образцы зарубежных школ. На почетном месте помещалась гордость коллекции – редчайшее чучело синекрылой мурены, подарок голландской Академии Наук. В скромном уголку стояли и несколько чучел работы Олафа Ильича. Особенно привлекала взгляд его дипломная работа – чучело серебристоухого енота, исполненное согласно древнекитайскому таксидермическому канону: спокойная и в то же время собранная поза, глаза внимательно следуют за зрителем, конфигурация расположения лап символизирует древний китайский символ «инь-ян».
Енот был собственноручно затравлен Наверновым в Тянь-Шане на преддипломной практике. Хитрое животное спаслось от собак в глубокой норе, и Навернову по совету старика алтайца пришлось применить головню, чтобы выманить редкого зверя на поверхность.
И вот Навернов подходил к этому шкафу, медленно, с оттенком торжественности отворял большие застекленные дверцы и долго стоял в раздумчивости, по обыкновению несколько раскачиваясь на одной ноге, правой рукой потирая подбородок, а левой поплотнее запахивая полы темно-розового персидского халата. Ему не хотелось идти спать в такие вечера. Потряхивая уже начинающей седеть львиной головой на изящной антилопьей шее, он бы так стоял и стоял, не в силах оторваться от своих сокровищ, а неподвижные сокровища вторили ему, тихо поблескивая своими стеклянными, каменными и пластмассовыми глазами.
Маленький Олаф много читал. Невозможно было оттащить его от книжки с картинками, а чтобы оттащить от книжки без картинок, нужно было в течение получаса бить его чем-нибудь металлическим по лицу и груди. Но, слава богу, никто не препятствовал развитию мальчика. Олафу книжки все более заменяли сверстников, и неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не произошел характерный казус.
Как-то, с лицом печальным, как у молодого енота, маленький Олаф сидел на скамеечке и держал на коленях «Справочник таксидермиста» за 1881 год. Случилось так, что на справочник села муха и начала свой торопливый бег от верхнего края страницы к левому нижнему углу той же страницы, где помещалось изображение сушилки-распялки со вставленной туда шкуркой секача-голована. Как зачарованный следил маленький Олаф за ползущим насекомым, что-то такое почудилось ему в изумрудно-фиолетовом брюшке, в деликатно сложенных крылышках, в точеных лапках-хоботках, отчего сердце забилось гулко и радостно, готовое выпрыгнуть и упорхнуть прочь прекрасной изумрудно-фиолетовой мухой.
«Что есть муха? – думал маленький Олаф в то время, как насекомое замерло на регулирующем винте сушилки-распялки и начало лихорадочно сучить задними лапками. – Муха есть, – отвечал он себе, – маленький кусочек жизни с изумрудно-фиолетовым брюшком и лапками-хоботками. Я сейчас ребенок и поэтому не могу ответить на вопрос глубже. Надеюсь, когда вырасту, смогу сказать что-либо более путное по этому поводу. Сейчас же нужно решить, зачем эта муха сюда села, переползла страницу и стала сучить лапками на чертеже схеме распялки».
Однако удовлетворительно ответить на эти вопросы представлялось не более возможным, чем на первый. Поломав голову, Олаф решил, что, пролетая, муха, должно быть, захотела отдохнуть, а поскольку сразу начать отдыхать, только сев, ей стало вроде неудобно, то она и переползла страницу и начала сучить лапками только над распялкой. И также другое, более замечательное объяснение нашел этому случаю маленький Олаф. «Муха – это маленький кусочек жизни, – говорил он себе, – а я есть кусочек той же самой жизни, только побольше. Мать же часто говорит мне, что хоть я немного не в себе, но жизнь меня научит. Значит, муха меня учит. Она меня учит, что надо построить сушилку-распялку, потом найти дохлую кошку и сделать чучело. А если не найду кошку, то поймаю Рыжуху и усыплю, а если не достану снотворного, то просто убью».
С этой мысли в жизни маленького Олафа произошел перелом. Он с треском захлопнул «Справочник», чуть не прибив напуганную муху, вскочил на свои молодые ножки и побежал в сарай искать дощечки для распялки. Целую неделю тайком на чердаке сарая мастерил он сушилку-распялку, со скрупулезностью старого педанта соблюдая данные на чертеже-схеме размеры в дюймах. Наконец страшная машинка была готова. Поскольку поиски дохлой кошки успеха не имели, а достать снотворное не представлялось возможным, надо было убивать. Напоив Рыжуху в последний раз молоком, Олаф взял ее на руки и понес в сарай. Там он умертвил животное посредством длинного, заранее заточенного и очищенного от ржавчины гвоздя, неумело освежевал тушку, мясо и внутренности закопал в огороде, а шкурку поместил в сушилку-распялку в соответствии с рекомендациями «Справочника».
Так начался Навернов как таксидермист. Потом были годы учебы, Высшие таксидермические курсы, Академия, аспирантура, профессорство, томительный опыт преподавания, членство, но никогда без волнения не мог вспомнить Олаф Ильич куцую, продырявленную гвоздем шкурку Рыжухи, неумело зашитую, набитую сырыми опилками, лишь отдаленно напоминающую чучело. Так всегда у людей застревает в памяти то, что впервые каким-либо образом намекает о будущем, подобно тому, как пробивающийся из земли росток намекает о впоследствии возникающем на его месте дереве или как легкое колотье в боку при ходьбе может быть грозным знаком надвигающегося недуга.
Как-то, возвращаясь домой из Академии, Навернов обнаружил на скамейке рядом со своим подъездом маленького сморщенного человечка в помятом сером костюме, с лицом – печеным яблоком, по всей видимости, также и горбатого. Человечек делал что-то непотребное: не то плакал, не то сморкался, не то его тошнило. Заинтригованный, Навернов присел рядом и, открыв портсигар, предложил незнакомцу папироску.
– Перед смертью не накуришься, – буркнул тот, искоса посмотрев на Олафа Ильича, вытер лицо большим клетчатым платком и папироску взял. Навернов щелкнул зажигалкой, и они молча закурили, как будто были давно и хорошо знакомы. Олаф Ильич считал, что имеет чутье на людей. Навернов, в известной степени так оно и было. Пожевав губами, незнакомец сказал:
– Спасибо за папироску. Хорошие они у вас.
Навернов отметил затаенную боль во взгляде незнакомца и мягко спросил:
– Вам, я вижу, отчасти не по себе?
Незнакомец закивал и попробовал улыбнуться.
– Позвольте представиться, Михаил Александрович Плевков, – сказал он, приподняв подобие засаленного картузика.
– Навернов Олаф Ильич, – сказал Навернов и пожал протянутую ему сухую сморщенную ручку.
– Так что же стряслось, голубчик? – Олаф Ильич почувствовал желание Плевкова поговорить и поплотнее уселся на скамейке.
Между тем летний вечер угасал. Стаи галок кружились над водонапорной башней, позлащенной последними отблесками уходящего солнца, и не было, казалось, предела умиротворению в природе. Радостное чувство неизбежно охватывало всякого, кто имел возможность отдаться лиризму наступающих сумерек, раствориться в мягкой печали по поводу отходящего дня и устремиться дерзкой мыслью к начинающим ласково подмигивать на востоке звездам.
Плевков слегка подался вперед своим тщедушным тельцем и проникновенно забормотал:
– Снова и снова я возвращаюсь к мысли о том, что я – маленький, злой, сморщенный человечек, который не знает, чего хочет, и все ему не хорошо. Я не люблю небо и не понимаю землю. Всю жизнь меня преследует кошмар сентиментальности. Все вокруг меня сентиментальны, потому что думают, так мне легче будет сносить свое ничтожество. Я благодарен одному человеку, который дал мне пощечину. Какое это счастье: получить по физиономии, как нормальный человек. Правда, он был пьян.
Больше всего мне хочется сделать что-нибудь ужасное и посвятить это узкоглазому монаху, которого я однажды видел во сне. Это был единственный человек, который меня не пожалел, кроме того пьяного, конечно. Этим ужасным может быть какая-нибудь вещь, может быть, даже произведение искусства или поступок. Это должно быть настолько ужасно, что у меня захватывает дух, когда я начинаю об этом думать. Узкоглазого монаха я видел стоящим на краю отвесной скалы, которая обрывалась в удивительной красоты луг, поросший неизвестными мне цветами. Монах (не знаю, впрочем, почему я решил, что он монах, – на нем был обыкновенный черный костюм и галстук) стоял, опершись на толстую бамбуковую палку, и смотрел на меня. Потом он описал палкой в воздухе полукруг и отчетливо произнес, не отрывая от меня взгляда своих узких глаз:
– Сволочь.
Я тотчас понял, о чем он говорит. Несколько дней назад, гуляя по лесу, я заметил под деревом маленькую девочку, она стояла на коленях и молилась. Я пришел в бешенство, потому что ненавижу, когда молятся, подбежал к девочке сзади, схватил ее за волосы и дернул. Она упала на землю и заплакала. Я начал возить ее по земле, тузить и кричать что-то. Вскоре вдалеке появились какие-то гуляющие люди, и мне пришлось убежать. Бегаю я вообще довольно быстро.
Я очень несчастный человек. Я видел только одного человека, который был несчастнее меня. Это был психически больной, он лежал в смирительной рубашке, постоянно вскрикивал: как я несчастен! как я несчастен! – и кусал себя за нижнюю губу. Верхнюю он уже всю обкусал до носа и не мог достать.
До такого я, конечно, еще не дошел, но все равно мне очень плохо. Мне плохо всегда и везде, иногда до того, что меня даже тошнит. Последний раз меня стошнило в автобусе, когда я увидел женщину с волосами, подкрашенными перекисью. Я ненавижу, когда подкрашивают волосы перекисью. Но больше перекиси я ненавижу детские считалки и собак. Например, когда я слышу считалку: «раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять», – я не знаю, что со мной творится. Мне сразу представляется полянка, на ней серенький пушистый заяц, о мерзость! Вы не чувствуете всей гадости? Полянка, зайчик… нет, не могу!
Собак я ненавижу потому, что у них бывает течка. Конечно, течка бывает и у других животных, но у собак, по-моему, это происходит наиболее омерзительно. Представьте. Весна. Грязная, шелудивая сука с гноящимися глазами, смрадной пастью… и течка. Думаю, вам это не слишком приятно. Вы просто об этом не думаете или делаете вид, что не думаете. Вы не любите думать о неприятном. Я же постоянно думаю о чем-нибудь неприятном, и вовсе не потому, что нахожу в этом какое-нибудь удовольствие, просто я иначе не могу. Вы, наверное, представили меня чудовищем? Да, я чудовище и знаю это.
Вам, конечно, покажется странным, если я скажу, что был женат. Да, я был женат около трех лет, потом жена моя исчезла. Она вышла в воскресенье утром из дома, и с тех пор я ее больше не видел. Иногда мне кажется, что моя жена была похищена пришельцами, она была очень необычный человек. Например, могла часами сидеть неподвижно и смотреть в одну точку. Она делала это, чтобы не раздражать меня. Она знала, что я терпеть не могу никакой беготни, никакого сумбура.
Моя жена удивительно кормила меня. Однажды она принесла кулек с маленькими живыми поросятами, размером каждый из них был не более спичечного коробка. Жена так искусно зажарила их, что они были еще вполне живы, когда я клал их в рот, даже слегка попискивали и шевелили ножками…
Еще моя жена играла на клавикордах. Она исполняла только одно произведение: «Колыбельную» собственного сочинения, но с большим мастерством. Прослушав несколько тактов этой удивительной мелодии, человек начинал зевать, а под конец погружался в глубокий сон. Эта «Колыбельная», собственно, и послужила причиной нашего знакомства, впоследствии перешедшего в брак. Я пришел к моей будущей жене по объявлению. Она давала уроки бенгальского языка, а в то время он меня очень интересовал. Мы договорились о цене и о времени занятий, и я уже собрался уходить, как вдруг она предложила мне послушать «Колыбельную», я остался и немедленно уснул. Когда я проснулся, то увидел, что лежу совершенно голый на диване, а она сидит рядом и читает книгу. Немало удивленный, я посмотрел на клавикорды и все понял. Я понял, что вот так и должно действовать на человека настоящее искусство: выбивать его из рамок ежедневности и среды.
Впоследствии жена мне призналась, что ей было противно раздевать меня, когда я уснул, но другого способа зафиксировать мое внимание она придумать не смогла. А во мне, как ей показалось, была соль. Я и сам думаю, что во мне есть соль. Так, наверное, каждый думает о себе. Хотя некоторым почему-то более приятно представлять, что в них изюминка. Это, конечно, дело вкуса.
Плевков закашлялся и умолк.
– А в чем же состоит, позволю себе спросить, ваша соль? – спросил Навернов.
– Моя соль состоит, по-видимому, в жажде ужасного. – Повернув к Олафу Ильичу свое измученное лицо, Плевков несколько оживился. – Душа моя жаждет ужасного, хотя слабый мозг и упирается пугливо. Ужасное во всех его проявлениях имеет надо мной безграничную власть.
– А позвольте предложить вам еще такой вопрос, – сказал Навернов и закинул ногу на ногу. – Что бы могло послужить для вас, так сказать, образчиком самого ужасного из окружающей нас действительности?
Плевков вымученно улыбнулся, закрыл глаза и произнес после долгой паузы:
– Для этого мне пришлось бы рассказать вам одну историю. Угодно послушать?
– С удовольствием, – отозвался Навернов и закинул ногу на другую сторону.
Плевков качнулся вперед и забормотал:
– Дело было в середине прошлого века. Как известно, Индия в те времена принадлежала Соединенному Королевству. У богатых индийцев существовало обыкновение посылать своих детей, по достижении ими совершеннолетия, в Англию, чтобы те закончили или усовершенствовали там свое образование. Мадхави была единственной дочерью крупного индийского торговца шерстью Кришнасвами. Кончался ее второй год в Оксфорде, когда она встретила избранника своего сердца. Молодого человека звали Никольс Уэст. Несмотря на то что Никольс был катастрофически беден, любовь их вспыхнула подобно молнии во мраке ночи. На просьбу дочери о браке с полунищим англичанином Кришнасвами ответил категорическим отказом. Но письмо летело за письмом, Бог смягчил сердце старика, и он велел молодым людям прибыть в Калькутту, чтобы принять окончательное решение.
Приняв Никольса как гостя своей дочери, старый Кришнасвами предложил ему пожить несколько дней в их доме, на что тот с радостью согласился. За эти несколько дней англичанин понравился торговцу. Никольс показался ему толковым малым и, видимо, способным к продолжению его, Кришнасвами, дела. Короче говоря, день свадьбы был назначен.
Кришнасвами назначил Никольса управляющим в одно из отделений своей компании и поселил молодых в небольшом домике недалеко от Калькутты. Никольс и Мадхави были счастливы. Через год у них родился ребенок. Кришнасвами был доволен зятем. Энергия молодого Никольса, его английский и знание психологии соотечественников положительно сказывались на делах компании. За год жизни в Индии Никольс выучился немного болтать на бенгали, без особой, впрочем, нужды. И дома, и на службе он обходился преимущественно английским. Близких друзей у него почти не было, за это время он сблизился лишь с неким Сабуро, японцем по происхождению, попавшим в Индию в детстве и теперь занимавшимся, так же как и Никольс, торговлей. Никольс любил бывать у Сабуро. Почти не помнящий родину, тот сделал маленькой Японией свой дом. Этому служила и давно собиравшаяся Сабуро коллекция старинного японского оружия, предмет восхищения Никольса. Сабуро поил англичанина чаем и рассказывал ему о своем отце, принадлежавшем к таинственному клану няндзя.
Так текла жизнь молодого Никольса, и все шло к тому, чтобы стать ему законным преемником дряхлеющего Кришнасвами и главой компании, как вдруг все переменилось. Однажды вечером слуга принес Никольсу письмо. Адрес на конверте был написан на бенгали, и Никольс, решив, что письмо для жены, отдал его Мадхави. Она пробежала глазами адрес, странно улыбнулась, вскрыла конверт и начала читать. Супруги были вдвоем в комнате. По мере того как Мадхави читала письмо, облик ее менялся. Странная тень легла на лицо ее, глаза, пробегая строчку за строчкой, расширялись, руки тряслись. Не дочитав, она бросила листок и выбежала из комнаты. Никольс бросился за ней. Как ни просил он жену перевести ему письмо, все было напрасно. Дрожа от рыданий, она закрывала лицо руками и умоляла оставить ее. Помрачнев, Никольс отступился. Ночью Мадхави исчезла. Три месяца поисков оказались безуспешными. В начале четвертого месяца она была подобрана торговым караваном на одном из опаснейших тибетских перевалов. Ее замерзшее и уже наполовину занесенное снегом тело заметили лишь по случайности.
После похорон Никольс явился к Кришнасвами и молча протянул ему письмо. Раздавленный горем старик бессмысленно уставился в протянутый ему листок. И вдруг странная тень легла на лицо его, глаза заблестели и впились в бумагу. С тревогой и любопытством следил Никольс за ним. Прочитав письмо, Кришнасвами аккуратно сложил его и погрузился в глубокую задумчивость. Пораженный Никольс не посмел спрашивать и удалился в сад. Вернувшись через полчаса, он нашел старика все в том же оцепенении. Взяв письмо, Никольс вышел, осторожно притворил за собой дверь и уехал к себе. Через два дня ему сообщили, что Кришнасвами принял обет молчания и удалился в таповану, то есть в лес. В оставленном завещании он передавал дела и должность президента компании Никольсу Уэсту, оставляя его полноправным наследником всего капитала.
Много ночей просидел Никольс над письмом, обложившись словарями и грамматиками, но не понял ничего. Долго решал он, кого выбрать ему переводчиком рокового послания, и наконец остановил свой выбор на Сабуро. Сабуро читал на бенгали, но, что самое важное, как истинный японец, представлял собой чудо выдержки и спокойствия. «То, что могло столь подействовать на впечатлительный индийский ум, не оставит и облачка на лице Сабуро», – думал Никольс, приближаясь к его дому.
Сабуро с большим вниманием и печалью выслушал рассказ англичанина. Они не притронулись к пиалам с дымящимся чаем. Достав письмо, Никольс протянул его Сабуро. Японец начал читать. Внимательно следил за выражением его лица Никольс, но ничего не мог заметить. Лицо Сабуро было подобно каменному изваянию, лишь темные узкие глаза летали по строчкам. Кончив читать, как и Кришнасвами, японец отложил письмо и погрузился в задумчивость. Но это не была спокойная задумчивость индуса. Никольсу казалось, будто что-то нарастает в японце.