Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
Как жили тогда, до войны, ничего такого особенного вспомнить не могу.
– Вышел путеводитель, тебе купить?
– Вы еще не были? Обязательно побывайте.
– Читали «Науку и жизнь»?
Наука для жизни, маленькие хитрости, доморощенные средства для выживания, а не прочли – погибли.
Время сенсационных статей в юнармейских газетах о недавно обнаруженных биополях вокруг универсамов, засохшие сыры оживают, особенно начинает благоухать рокфор в присутствии обладательницы одной такой полянки, стоило ей выйти из комнаты, сырки становились тверже прежнего.
В центре всеобщего внимания экскурсионной эпохи – открывающиеся и готовящиеся к открытию музеи.
Разрывался на части декоратор одной архитектурной фамилии, он одновременно готовил худ. оформление в нескольких городах, и везде можно было полюбоваться его бесцветной стряпней.
Народился размашистый тип музейного администратора, ценителя золота и серебра, который на глазах теснил прежнего, как бы бессребреника, сухого, напуганного, не умеющего маневрировать.
Быстро ухватив, что сейчас «самое-самое», они научились рассуждать о том, в чем ничего не понимают, своим выделанным, перенявшим интонацию того, другого, третьего специалиста голосом. Причем заемная мягкость, скрывающая хищные, злые пружины, могла некоторых обмануть.
Объявился удивительный подделыватель любых гениальных почерков.
Страницы нашей классики выходили из-под его рук, как будто обваренных кипятком, более подлинными, чем настоящие рукописи. Но странное дело. В один прекрасный день все дорогие сердцу строки вдруг приобрели красноватый оттенок. В чернилах появился какой-то дьявольский отсвет, а экзема покрыла теперь не только руки удивительного мастера, но перешла и на ошпаренное лицо с бесцветными ресницами. Все заметили, что его глазки отливают красным, так же как и его чернила.
Ну, хватит. Больше ничего я не могу вспомнить из того изобильного, представляющегося безоблачным, а на самом деле выцветающего, как одичавшие маргаритки, обесцвеченного выродившегося времени.
Включите радио. Сейчас скажут погоду или еще что-нибудь важное. Хотя мы и веселимся, но атавистическая память, всегда готовая к голосу специально приберегаемого на этот случай диктора, в нас жива.
Кто сказал, что об этой войне мы услышим только от него; это мы сами ждем его, ждем его и представляем себе это именно так, только воскресным днем. Каждый чудесный воскресный день таит в себе угрозу вторжения этого бархата.
Его бархатный голос – это его бархатные штаны, знак его должности королевского глашатая. Никто лучше него не овладел искусством окутывать сказанное таким непроницаемым, чернее ночи, бархатом: никакая часть скрытого механизма не задребезжит, не звякнет, не выпадет – все помещено в надежную упаковку.
С детства в нас страх паузы в передаче, и именно он, народный артист нашего катастрофического сознания, он всегда там, около последней вести, труба Ангела для него зазвучит на секунду раньше, он первый услышит весть; мы всегда тут, мы все тут, сгрудились у репродуктора, что бы мы ни делали, где бы ни находились, мы всегда знаем, что метроном тикает.
Карательный отряд
Уже несколько дней Татьяна Левина в составе особой группы участвует в спецоперации. Катера плывут по озеру, патрулируют безлюдные берега, прочесывают запутанные заливы. Немногочисленные селения этого мусульманского района покинуты жителями. По имеющимся данным, именно на него простирается сфера влияния недостаточно вооруженного партизанского отряда.
Однажды на закате, при следовании по заливу Шайдан, вахтенный обнаружил слева по борту на берегу какие-то перемещающиеся точки. При дальнейшем наблюдении оказалось, что это был всего лишь табун лошадей, однако признаков какой-либо пастушеской жизни около него с воды увидеть не удалось.
Командир отряда принял решение бросить якорь за мысом и, когда стемнеет, отправить на берег разведку с заданием установить численность возможной кочевки и доставить для допроса кого-нибудь из местных жителей.
Утром, выйдя из палатки, Татьяна заметила на прибрежном песке следы маленьких, почти женских, босых ног. По размеру это могли быть даже ее собственные следы, но ничто не могло бы ее заставить пройтись без сапог по здешним лужайкам. О скорпионах, фалангах, каракуртах она помнила всегда, особенно когда по утрам бралась за отсыревшие за ночь сапоги, сложенные в головах у входа в палатку.
Итак, если она не выходила бродить по этим лунным полям босиком – разве что во сне, – то это был чужой.
Она пошла по следам, они то пропадали в воде – он шлепал по мелководью, – то выходили снова на песок; трогательная круглая пятка, аккуратные пальцы – все это почти не соединялось, – разведчик явно не страдал плоскостопием. У протоки, просвечивающей сквозь камыши, следы потерялись, бродяга уплыл.
Уплыл и уплыл. Надо умыться. Все ли у нее с собой? Она зачерпнула кружкой солоноватой воды, полотенце повесила на камышовую кущу; как только она взялась за мыло, мыльницу тут же подхватило, и она запрыгала по ребристому песку, потом ее вынесло в соленую лужу, разлившуюся после недавнего шторма, и она, весело раскрутившись, поплыла по синей ряби.
Пролетели две цапли. Взошло солнце. Надо было возвращаться. Вдруг послышалось тяжелое плюханье, как будто кто-то с размаху кидался в воду.
Татьяна замерла. Стая гусей хлопает по воде? нет, не похоже, слишком тяжелая посадка, может, кабаны купают своих поросят – зажмурив глазки, окунаются в воду, – тогда лучше подальше, она уже привыкла к их остреньким следам на песке, к их проломленным в камышах тропам, видела не раз и лежбища, но так близко встретить бы не хотела. Она остановилась. Все же надо посмотреть – и тихо пошла на шум. В зарослях тростника открылась протока. Никаких кабанов не было. Уж не засела ли здесь эта босоногая китайская лиса? Вдруг что-то плеснуло, и она увидела расходящиеся по воде круги. Какая-то темная гладкая спина на секунду показалась из воды – да кто же тут такой? Вот еще такая же спина, на этот раз ближе, на мелководье. Татьяна подбегает – да это огромная рыбина. Воды по колено, рыбина мечется у ног, но уплыть не может, запуталась в траве и ухватить себя не дает, всякий раз выскальзывая из рук.
Татьяна бежит за оставленным на берегу полотенцем, возвращается, рыбина еще здесь, нежно укутывает ее, берет на руки, торжественно несет к лагерю.
Подъема еще не было. Татьяна тихо отстегивает полог палатки и бросает туда рыбину – она прыгает в душной тесноте, солдаты просыпаются, вскакивают. Ваньсуй! бросай оружие! ай да лейтенант!
Солдаты бросились к воде. Ловили, кто чем мог. Оказывается, шел нерест сазана. Котел уже кипел. Оставалось только бросить очищенную рыбу. В воздухе кружились чайки и вороны. Рыбьи пузыри мчались по поверхности воды, взлетая вверх с гребня каждой волны.
Но попробовать ухи не удалось. Отряд делят на две части. Одна остается здесь, другая отправляется обследовать протоку.
«Не дело пускаться по этим лабиринтам», – думает Татьяна. Даже местные рыбаки, как она заметила, оставляют себе условные знаки, приметы, чтобы найти обратный ход, – то камыши пригнут или свяжут, то палку поставят на самом высоком бархане.
Капитан смотрит на карту. Если держаться все время левой стороны, то непременно выплывем снова в залив Шайдан.
Ну вот. Заблудились по этим бесконечным озерам с тысячами выходов-исходов, не то что преследовать врага, а выбраться бы подобру-поздорову. А теперь еще и бой принимать на невыгодных позициях – уже начался обстрел с того берега, и рация барахлит, кажется, вообще отказала. Оставался радиомаяк. Затонуло два катера.
Итак, кому-то надо возвращаться за помощью. Почему бы и не ей. Переводчик здесь вроде уже не нужен. Конечно, она сумеет добраться до залива Шайдан.
– Разрешите попытаться, товарищ капитан.
– Отправляйтесь. Проверьте фляжку с водой. Возьмите автомат. Словарь можете оставить.
Началось новое приключение, самое интересное из всех. Она найдет дорогу к заливу Шайдан. Что, кстати, означает это слово? Кажется, место успокоения мучеников. Неплохо. Она относила себя к тем, кто не теряет, а находит.
Чего только не было в списке ее предвоенных находок. На тропинках в лесу она находила ножи, один из них был настоящий бандитский с мгновенно выскакивающим после нажатия красной кнопки лезвием. По реке к ней приплыл неизвестно откуда взявшийся крепкий арбуз. На Невском она подобрала лазурит, по-видимому выпавший из какого-то чужого перстня. Разделывая венгерского петуха к празднику, она заметила в его оттаявшем обработанном нутре крупную розоватую жемчужину, то ли оброненную на кормокухне неизвестной работницей, то ли вольный петух венгерского пути развития сам склевал жемчужину на каком-нибудь речном берегу.
И в этих джунглях она не потеряется. Не хватало только пробкового шлема.
Все остальное было в порядке. Тем более что изрядный кусок пути уже остался позади. Возможно, будет и пробковый шлем. Откуда? А приплывет по воде.
На пути к заливу Шайдан она верила в свою неуязвимость.
Скоро она выйдет к лагерю, на помощь отряду будут посланы вертолеты. Молодец лейтенант. Она всегда знала, что ей суждено необыкновенное. Даже если отряд будет окружен, сопротивляться здесь можно долго, но самим прорваться без больших потерь вряд ли удастся, наверняка их ждет засада – выход из озер один, только одна протока ведет к большой воде, сотня остальных не ведет никуда. Она их спасет.
Посмотрел бы кто на нее сейчас. Вот, оказывается, для чего она росла, учила язык, интересно, сколько она уже прошла по этой кабаньей тропе.
Иногда перед лицом возникала прочная паутина, соединявшая две метелки тростника так сильно, что даже толстые стебли сгибались, притянутые друг к другу, сам хозяин висел тут же. Сначала она старалась избегать этих ловушек, но скоро забыла о них. Паутина липла к потному лицу и мокрой шее.
Столб черного дыма перемещался где-то на горизонте, если вглядеться, можно было увидеть и пламя, но ярким весенним днем оно казалось бесцветным. Горели прошлогодние тростники. Такие пожары – обычная здесь вещь, успокоила она сама себя. Ну и дичи здесь, и все уже парами.
Пролетел черный, как головешка, баклан, как будто он сильно пригорел у плохой хозяйки на сковороде. Запахло дымом. Огонь приближался. Ветер дует оттуда.
Что она, интересно, будет делать, когда огонь подойдет сюда? Влезет по горло в воду или выберется из тростников на открытое место – вон на те сопки? – ах твою, вон и с другой стороны подступает, заворачивает – босоногий вытравляет ее, как зайца.
Скорее на высокое место. У, бля, ладонь пропорола, кровь оставалась на желтых стеблях.
А если правда то, что было написано на всех этих воротах и стенах в деревне. Солдатам мы говорили, что это так себе, ничего интересного, изречения из Конфуция, например, или благие пожелания к празднику, а это были настоящие партизанские листовки. Вражеская армия, мол, несет жестокие потери, скоро войсками народной армии будет освобожден Синьцзян.
Наконец она выбралась из душных тростников и поднялась на песчаный бархан. Свежий ветер сразу высушил потное лицо.
Тут-то на бархане босоногий и возьмет тебя на прицел, заляжет-ка она за этот куст и сообразит. Она огляделась. Над тростниковым морем поднимались песчаные холмы.
Какие просторы. Огонь мгновенно выбривал низины, огибал скрытые до этого озера и протоки и мчался дальше, оставляя черную, дымящуюся щетину.
Сюда, за бархан, огонь не доберется. Ничего, кроме песка, редких кустов и тангутского ревеня. Прямо под рукой распластался огромный лист. Она вырвала стебель, содрала розовую кожицу, вкус показался знакомым.
Вокруг нее чернели норки, прорытые в песке, сновали серые ящерицы, постойте, как они называются, – хвост загнула, что твой расщепленный стебель ревеня. Огромная раздутая морда. Ушастая круглоголовка! Очень мы испугались твоей азиатской рожи.
Вот она и спаслась от огня вместе со здешними пресмыкающимися тварями. Все верхние спаслись, кто гнездились внизу, сгорели. Посмотри лучше, что стало со всей твоей родней в низине. Там курился легкий дымок.
Все было как будто чисто выметено, остались только съежившиеся листья ревеня, похожие на обгорелые газеты.
По краю озера, взметая прах, пробежал волк.
Огонь скрылся за холмами. Пора и ей. Как можно скорее пересечь эти черные места и снова в спасительные тростники. Скорее, скорее. Солнце сделалось тусклым. Под сапогом чувствуется жар, черные облачки вздымаются при каждом шаге, как от гриба-пылевика. Все здесь переменилось в несколько минут. Как будто не шумели тростниковые джунгли, не плелась паутина, не завивались гнезда, не гуляли кабаны и она сама тут не продиралась. Бежит теперь не хуже волка – пусть земля горит под ногами врага – разве она враг, никого в жизни не ударила, не было у нее никогда врагов, добродушная красотка, да и только, рожа в саже, а кто же она, враг и есть, смертельный, пропала ее головенка. Видно ее, как перелинявшего к зиме зайца на черной еще тропе.
Футы черт, фляжку оставила на песчаной сопке, теперь еще и без воды, нужно будет – и соленую выпьешь. Она уже видела, что пропадает, но все дальше и дальше пробиралась к северу. Большая вода должна быть уже близко, если, конечно, она не сбилась с пути. Приходилось обходить все новые и новые озера. Стрельба слышна нисколько не меньше, далеко разносится по воде, будто и не отошла далеко.
Она заметила шест на дальнем бархане – прекрасно, где-то там протока выходит в Большое озеро, там и лагерь. Она стала различать шум волн, но это могло шуметь в ушах.
На пути снова возник заливчик. Так не хочется обходить его. Она ступила в воду, здесь всего десяток шагов. Не следовать же, в самом деле, его прихотливой линии, которая теряется в зарослях, к тому же узкая поначалу протока может расшириться и снова стать озером. По краям заливчика белела соль, значит, уровень воды понизился, тогда здесь неглубоко.
Она плелась по воде, зачерпывая ее ладонями и смачивая лицо, вдруг нога ушла вниз и она свалилась в воду, попробовала встать, увязла, выдернула сапоги, попятилась, из потревоженного дна потянулись пузыри.
Она плюхнулась на живот и попыталась плыть, то и дело задевая страшное дно. Вода переболталась с грязью. Наконец она выбралась на берег, но натолкнулась на такую стену тростника, сквозь которую пробиться было невозможно. Не надо было сворачивать с кабаньей тропы. Она пошла было по самой кромке воды и снова оступилась, ноги снова ушли в вязкое дно, но она ухватилась за плотные стебли и вытянула поочередно обе ноги.
– Эй-эй! Что-то я застряла-а-а! – крикнула она на всякий случай. Вдруг пост уже близко.
Она услыхала впереди шум, какое-то движенье, и голос крикнул: «Кто там?»
– Это я! Лейтенант Левина!
Тот же голос снова что-то прокричал, ей показалось, что она разобрала слова «левей, левей». Она подалась влево, но там стояла такая же непроходимая стена.
– Мне не выбраться! – Но она уже слышала, как кто-то продирался ей навстречу, хлопал по воде. Заходили ближние стебли, и прямо к ней вышли двое.
– Люки вельх! – сказали они, направив на нее автоматы.
Когда войска союзников освободили Кашгар, уйгуры рассказывали, что видели, как вели через весь город высокую девушку. Была ли это она или нет – установить трудно.
1973
Тамара Корвин
Крысолов
1
Ах, единственную радость подарило мне провидение, и ту я не взлелеял, не уберег. Сам себе гарпия, я испохабил свою чистую рассветную совесть, бодрость и надежду раннего пробуждения. И не то беда, что проснулся я спеленутый простыней по голому телу без рубашки, не то, что настежь распахнуто окно, каковое всегда закрываю на ночь, и даже не то, что бог весть как случился у моей постели таз; но жаль безмерно, что мысли мои спутаны и с трудом вспоминаю, где был вчера и как попал домой.
А ведь недавно, приближаясь к сорока годам, я избавился от удручающего чувства незрелости, и как успокоительно было опознавать в себе приятную тяжесть лет, спасительную устойчивость груженой баржи, глубокосидящей! Наконец-то я мог надеяться на приближение к достойным старцам, дотоле с почтительной завистью созерцаемым. Тщательно следил я за свежестью белья и неизменной пристойностью верхнего платья, соблюдал размеренность в речах и размышлениях, выдерживая темп не быстрее andante[3]3
В умеренно медленном темпе (ит., муз.).
[Закрыть], но и не медленнее largo[4]4
Самый медленный из пяти употребительных темпов (ит., муз.).
[Закрыть], чтобы не утрачивалась связность. Никто не заставал меня в неподобающем виде; и лишь перед другом моим, кого стыжусь и робею… но поразительно, как одно возникновение магистра в моих мыслях очищает и проясняет их! Конечно, это он привел меня вчера домой, заботливо раздел, уложил, обеспокоился моим нездоровьем: разыскал, утруждая свою тучность, постыдный этот таз и поставил у моего изголовья на всякий случай.
Вот бы и остался до утра, милосердный самаритянин!
Но не следует давать волю злым чувствам. Его деликатность пощадила мою стыдливость. О каковой он знает уж потому, что никогда, и в самые хмельные минуты, не сетовал я перед ним на растерянность, на неловкость мою в любви. Она остается неупомянутой, ибо пока не поименовано нечто, то как бы и нет его.
Не взглянув на часы, я знаю, что должен поспешить: колокольчики в музыкальной шкатулке прозвонили восемь тактов «Deposnit potentes»[5]5
Низложил сильных (лат.).
[Закрыть] из «Магнификат». Чрезвычайно удалась эта работа нашему оружейнику; он добился избрания главой своего цеха и занят грандиозными изобретениями, но охотно дает волю давней страсти к механическим игрушкам. Над моей приверженностью к музыке он подшучивает, а заказ исполнил точно, не погрешив нигде в этом сложном чередовании четвертей, восьмых и шестнадцатых.
Да, сказано: кто, не будучи рожден владетельным князем, берется за административную деятельность, тот либо мошенник, либо филистер, либо дурак. Я не дурак и вряд ли мошенник; а будь я филистер, мучился бы я сейчас только тяжестью в голове и скверным вкусом во рту, но не страхом и виною. Случайность, коловращение судьбы сделали меня временным бургомистром города Гаммельна; я был удивлен, но не противился. И опять благодетельны последствия умолчания: кое-кто охотнее увидал бы во главе магистрата моего друга, магистра богословия и философии, чье глубокомыслие почти смущает, будучи несоразмерно Гаммельну. Но дружба наша, вернее, мое почтительное восхищение и его поощряющая снисходительность не названа перед миром, хотя и не составляет тайны; и пусть разочарованные утешаются, предполагая, что он как бы через меня правит; пусть отыскивают в моих делах следы его высокомудрия; и пусть недовольные, оказывая мне незаслуженную честь, намекают в кулуарах, что лучше-де бургомистру быть самостоятельней. Деликатная недосказанность сдерживает тех и других, комментарии не отягощают мой слух, я не вижу осуждающего качания голов и вершу дела Гаммельна в меру сил своих и способностей, сообразно конституции.
Возможно, пожелай я испить из источника мудрости друга моего – не получил бы отказа. Познания его безграничны; в нашем Гаммельне ни одно лицо, сколько-нибудь прикосновенное к высшему, не избегло его влияния. Председатель суда, не решаясь докучать ему сам, выведывает его мнения через знакомых; атташе граф фон Тедеско, изредка посещая родные края, неизменно испрашивает у него аудиенции; о профессоре, директоре школы, нечего и говорить: это преданный фамулус магистра, подражающий ему даже в походке. Копия близка к карикатуре, и поделом безрассудному, возомнившему повторить неповторимое! Правда, был и я дерзок когда-то, пытаясь постичь непостижимое. Как же так, думал я: отчего всякое его суждение непререкаемо, словно с Моисеевых скрижалей, – и это у человека, не принадлежащего ни к какому человеческому сообществу? Как же без этих весело-деловитых и пристально-строгих товарищей? Один заложит фундамент, другой накроет крышей, третий покрасит оконные рамы; сперва подскажут, после поддержат, а дальше – и проводят в землю. Мне приходили на ум бенедиктинцы, иезуиты, иные корпорации; однажды я ухитрился – весьма ловко, как мне казалось! – задать вопрос, не задевая его; и магистр прямо и без промедления ответил, что ничем и ни с кем не связан. Я уверен, что он посвящен в высокий духовный сан, но не знаю, к какой принадлежит Церкви.
Загадка магистра внушает постоянную неловкость тем пятишести гаммельнцам, которые склонны к размышлениям. Зачем сей муж, созданный удивлять и вразумлять мир и даже видом своим напоминающий башню или горную вершину в утренних лучах, добровольно затворился в родном городе? Ведь Гаммельн, при всех своих достоинствах, – небольшая среднеевропейская стоянка, населенная добрыми среднеевропейскими дикарями, – и кто здесь полюбопытствует о высоком? Приятный космополитизм последних десятилетий имеет здесь скорее комическое обличье. Может быть, магистр дал некий тайный обет? Но кому?
Итак, он непонятен; к тому ж он язвительно насмешлив, и недоброжелатели зовут его магистром злословия. Хватило бы и одного из названных свойств, чтобы мне обойти его стороною; но он пленил мой слух речами о музыке. Вначале, с юной и суетливой спесью профессионала, я не был внимателен; но негромкий голос продолжал звучать и скоро принудил меня остановиться, вслушиваясь…
Католическому прелату подобает знать музыку; протестанты на ее языке изъясняются. Но в нем я нашел глубину проникновения, безмерно превосходящую простую должностную осведомленность. Он говорил о музыке с отвагой философа, с точностью математика, с жаром поэта. Я был очарован, покорен, повергнут! И каждое слово его стало для меня законом. Я признался ему в моей мучительной неуверенности…
– Вы больны, – сказал он, выслушав меня, – и пусть век страдает тем же недугом, не надейтесь, что я отпущу вам грех во имя его массовости. Юный друг мой, не прячьтесь в штаны принца датского! Пусты эти штаны. Все пять актов Шекспир хохочет над ним, а хилые бледные потомки возвели его на пьедестал. Девушка вешается ему на шею, а он, в страхе за свои мужские доблести, хулит ее, как лиса виноград. Поглядите-ка на героя и мстителя: высший взлет его смелости – петушиная драка с Лаэртом. И благо, что тем и кончилось: дьявол знает, что натворил бы этакий истеричный импотент в роли великого короля. Я вижу, вас шокирует моя откровенность? Церковь владеет всеми языками, она непогрешима, и грязь не пристает к ее одежде. Вам же я советую по-прежнему воздерживаться от рискованных выражений… Итак, что же я услыхал от вас? Вы готовы к жертвам и лишениям, вы ждете награды лишь в радости труда; но вы боитесь ошибиться, вы не хотите стать посмешищем в собственных глазах, если усилия ваши превысят результат. Вы пришли ко мне, зная, что я всего лишь смиренный теолог, что я сужу только именем Великого Устроения; вы сказали, что нуждаетесь не в заключении эксперта, но в боговдохновенном совете. Что ж, ступайте! Бросайтесь в волны! Овладейте стихиями! Allegro con brio![6]6
Несколько живее и решительнее, чем allegro, – быстрый темп, средний между andante и presto (ит., муз.).
[Закрыть] Трубы и литавры!
– Так вы благословляете?..
– Вы просили совета, не благословения. Я не расточаю благодать по дешевке.
Как суров он был со мной! Какое презрение во взоре!
– Чего вы ждете? Вы растеряны? Я оскорблял вас, а вы не оскорблены? А, вам желательно применять Бога как компьютер подсчета ваших потенций? А меж тем, будь в вас подлинный creator spiritus[7]7
Творящий дух (лат.).
[Закрыть], вы тотчас бы выбежали отсюда, чтобы жадно вдохнуть свежий и влажный ночной воздух, чтобы отрясти прах этого дома от ног своих, и с ним все сомнения… Ну! В ваших ушах еще не зазвучал гнев Бетховена? Вам не хочется хлопнуть дверью, обрушив штукатурку на мою голову? Но если так…
Он был суров, но и снисходителен. Он не отказал в помощи мне, смирившемуся. Он назвал мое решение разумным и даже мужественным. Он меня сокрушил, но разве не обрел я в нем отца, впервые явившего спасительную строгость? Увы, мой родной отец никогда не был строг со мной…
Терпением и постоянством мне посчастливилось снискать его уважение: ибо, сказал он, теперь он видит, что я утвердился в уважении к самому себе. Он стал обходиться со мной как с другом. И беседы наши о музыке продолжались, принося мне безмерное утешение. И более, более того: отказавшись от композиторства, не будучи пред музыкой в ответе, я мог говорить и слушать без тайной ревности посвященного, которую должно обращать в иронию согласно цеховому этикету. Я стал свободен для поэтических уподоблений и мистических экскурсов, не принуждал себя возвращаться к писанию задач по контрапункту. Я дозволял себе беззаботно чередовать восторги со спокойным любованием. Быть посторонним – великое преимущество.
Но все чаще бывал я поражен пропастью между стройной соразмерностью и божественной целесообразностью музыки, таким покоем полной в его речах, – и безобразной толкотнею и сварами людского бытия. Не так давно я заговорил об этом с магистром, сетуя, что непредвиденные случайности умножают тяготы моего служения. Неужели, восклицал я, не может и тут все устроиться несуетливо и разумно! Или музыка – из тех даров Неба, которым мы только дивимся, завистливо вздыхая о недостижимом?
– Бесспорно, она дитя божества, – отвечал друг с тонкою улыбкой, – но, предназначая ее для бытия, Бог позволил человеку овладеть ею. Возможно, божественная дочь не хотела опускаться на землю, возможно, отцу пришлось положить конец жеманству, обернув ее спиною и сообщив коленом некоторый первоначальный толчок… Не противится ли она и поныне, обрекая избранника на бесконечные усилия? В утехах любви не обойтись без диспозиции. Вспомним для примера известнейшую – как подобает нам, двум дилетантам, – симфонию Моцарта in g[8]8
В тоне «соль» (ит., муз.).
[Закрыть]. Тема ее наделена талантом жизни – возможностью саморазвития, первый краткий путь она пробегает сама, и этот путь предсказан ее собственным складом. Создатель только следит за нею строгим и любовным взором, готовый встретить утомившуюся путешественницу на повороте и помочь ей гармонической ли инъекцией, ритмическим ли поощрением. Он слышит ее мольбу: подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Он смотрит ей в глаза, он держит ее за руку, так явственно чувствуя под пальцами ее пульс, как никогда не чувствовал свой собственный… Истощив ее силы до конца, он заменит ее другою. Обретение бытия – процесс, образующий форму, и предмет его на всем пути – сама конструкция. Творение живет своею жизнью и как будто не нуждается ни в чьем вмешательстве, на самом же деле повинуется единой воле. Результат – совершенство.
– Только один вид совершенства – классический, – отозвался я. – Но возможны ли другие?
Друг мой сидел лицом к окну и вдруг оборотился ко мне всем своим тяжелым телом.
– Классический! О чем же мы говорили, почтенный мой собеседник? Открою вам: о Цезаре. Об Александре! Какие знакомые, веселящие глаз картины! Любо ли вашему отважному уму знаменательное сие тождество? Единые законы…
– Или свободная игра.
– Но соразмерная с разумом! Вы усомнились? Таково-де преображение истории поэтом? И теперь-то вы, человек положительный и государственный, отложите книгу и восстановите в правах реальность? Полно! Вам не удастся. Вам внушает недоверие завершенная историческая картина в округлом стиле итальянской арии da capo[9]9
Сначала (повторить) (ит., муз.).
[Закрыть]. Вы подозреваете, что игра обстоятельств и интересов была более сложна, многоголоса? Ваши изыскания приведут вас к фуге Иоганна Себастьяна, а далее – к органистам Нотр-Дам и шестнадцатиголосию старых фламандцев. Но произвола вы не отыщете, случайности не встретите. Даже гетерофония – вспомните ваши ранние опыты, с которыми меня удостоили познакомить, – даже гетерофония у вас не чуралась детерминации, льнула к спинному хребту, ибо в противном случае была бы раздавлена собственным весом!
– Но не грехом ли познающего будет такое упорядочение? Благонамеренным искажением в угоду архитектоничности его разума?
– А разве познаваемое не сделано им же? Разве вы не видите, не слышите, что иные моменты истории породила та же тоска по форме, которой мы обязаны увертюрой к «Дон Жуану»?
– Магистр… но где же тогда Бог?
Он улыбнулся отечески.
– Мои ученые собратья исходили потом в попытках уличить меня в ереси. Вы назвали имя. Ищите его носителя в проявлении, распознавайте форму, умейте уловить минуты Великого Устроения…
– Но как трудно поверить, что повседневные дела Гаммельна, склоки и столкновения, позорящие магистрат, – не хаос, не беспорядочное копошенье без цели и смысла…
– Потому что этих дел еще касалась преобразующая рука устроителя. Дела Цезаря пребывали в единстве с его намерениями.
– Добрые намерения! – вскричал я, увлеченный. – От века неизменные, они же и наши: благо и согласие граждан да еще, быть может, снисходительное слово потомства…
– Дорогой и превознесенный друг, разве Цезарь был святым?
Я смутился.
– Желая блага, прибегают к молитве; Галлию завоевывают. Цезарь располагал легионами для похода, проконсулами для управления, юристы писали законы, ликторы наказывали, и, наконец, сенат и римский народ одобряли все вышеперечисленное. Точнейше обозначенные средства определяли соответственные намерения, иных он не имел, и мы зовем его классиком. Так же и вы…
Как было не принять это за насмешку? Но я попытался.
– …вы все, правители, стремитесь к форме в мире бесформенного, создаете островки порядка в океане хаоса. Что бы вы ни делали, устроение – ваш единственный способ, и оно же – единственное возможное для вас намерение. Вспомните: симфония имеет своим предметом свою же конструкцию. Она не оглядывается по сторонам, не возводит очи горе. Она целостна в себе и самоценна.
– И несправедлива, – содрогнулся я невольно.
– Несправедлива?.. – О, эта усмешка! Годы пройдут, но не забыть мне ее! – А зачем? Чтобы разрушать себя же?
И еще продолжался наш разговор, и друг мой вернулся к своей чарующей шутливости. А на прощанье сказал:
– Есть у божественного Шуберта, обычно склонного сладостно затягивать беседу, одна предельно сжатая фраза: начало неоконченной симфонии. Забавно, что словоблуды именуют краткость и точность незавершенностью! Так вот: звук протягивает к звуку тонкие длинные нити – быть может, высоко в небе, но почему бы и не под землею? В этом строении и развитии зоркий глаз может усмотреть чертеж… ну, скажем, готовый проект системы городского водоснабжения.
Жестокая шутка – если лишь шутка. Водопровод и поныне – больное место городского устройства: особенно же пагубно отсутствие канализации.
Да, пора сделать признание – в том моя вина, и отсюда страх мой: Гаммельн стал грязен безмерно и оскорбляет зрение, осязание, обоняние же наипаче. Куда деваются деньги – не пойму, но слыхал не раз от членов магистрата, что городская казна пуста. Говорил мне так и председатель суда, и директор школы, а мингер ван Пельц, наш финансист, всякий раз подтверждал с искренним огорчением.