355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Коняев » Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е » Текст книги (страница 19)
Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 02:00

Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"


Автор книги: Николай Коняев


Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)

Я занимался тобою, старался обучить всему, что знал сам. Клянусь, не благодарности искал, но любопытства, ко мне одному обращенного взгляда, интонации, которую мог бы присвоить…

С какой-то смущенной радостью принимал я первые знаки твоей привязанности. О дитя мое, никогда я не помышлял о тебе как о дочери, и все же: если мужчина в опасности не может бежать, потому что с ним женщина и ребенок, то лучше, пристойней, нравственней эта невозможность, нежели свобода.

Но думалось мне еще и так: твое прежнее безразличие – не безопасней ли?

Осторожно: не споткнись об эту голову. В Гаммельне много пьяных бродяг, в праздники же сугубо. Само слово «праздник» тревожит, досаждает мне: предпочел бы «ликование», ибо этимология его – от готского laiks, то есть пение, пляски – предполагает дело, занятие. Даже вольное толкование – глядеть на лик возлюбленной – исключает праздность. Праздный, пьяный непристоен и оскорбляет зрение и слух честного человека, который трудится изо дня в день, принимает скромное вознаграждение, привязан к своей семье и не желает ничего иного. Ни разу я не представал перед тобой в неподобающем виде… Издавна толковали у нас о сухом законе, но важные причины тому препятствовали. Однажды, восемь лет назад, я предложил тогдашнему бургомистру: пусть хотя бы раз в год, на Рождество, особая машина подбирает с улиц и развозит по домам хмельных гаммельнцев, потерявших облик человеческий. Дитя мое, я был еще молод!

Бургомистр, его преподобие Шонгауэр, признал эту меру малой, но небесполезной. Правда, в городе надо мною смеялись, прозвали автомобиль «пьяным аистом», намекая на печальный сюрприз, который получали жены от младенца Христа. Но бургомистр отметил меня своим вниманием; узнав о тебе, он пожелал давать тебе уроки. Добрый, достойный человек! Не мне занимать его место; однако с тех пор и начался мой незаслуженный, слишком стремительный успех, никого так не поразивший, как меня самого. А если дозволял я себе порадоваться, то лишь потому, что мог дать тебе лучшее воспитание.

Как-то раз я посетовал на резкость твоих манер. «У нее прекрасный голос, – заметил его преподобие, – почему бы не обучать ее пению? Быть может, нежные мелодии…»

Да, сознаюсь: сам я не учил тебя музыке. Какой-то непонятный страх останавливал меня. Ты ловила музыку на лету, и твои пристрастия пугали меня. Ты пела – чисто, верно – уличные песенки, банально афористичные, грубоватые, я сказал бы даже – разбойничьи… Голос твой срывался от бессознательного волнения…

Я пригласил старенькую суматошную певицу, не слишком надеясь на успех. Но чем-то учительница привлекла тебя, ты охотно пела вокализы. С каким наслаждением я стал твоим аккомпаниатором! Как старался приучить тебя к сладостным итальянским ариям! В награду за выученный урок я приносил тебе любимое пирожное безе. Не знаю, хорош ли такой способ; однако занятия сближали нас. Ансамблевое музицирование для партнеров – привычка превыше кровного родства.

Но вот ты стала взрослой; приличнее было нам поселиться отдельно. Я уже опасался докучать тебе. Старая Марта иногда приходит ко мне прибирать, я же бываю у тебя не часто и не редко: выдерживаю должные паузы. Случается, ты сама зовешь меня в неурочный день, встречаешь с приязнью, рассказываешь и расспрашиваешь, – впрочем, слушая мои ответы рассеянно: дети знают, что взрослые не ждут от них заботы или совета. А я не из тех, кто внушает тревогу.

Сюда, сюда, девочка; и как это не убраны нечистоты вблизи твоего дома!.. Я и такта не пропустил твоей музыки, угадаю наперед каждое слово твое и поступок. Уверен, что изучил тебя лучше, чем ты сама себя знаешь, это моя маленькая хитрость, которую не выдам. Сейчас, после музыки Флейтиста, – узнаешь ли ты себя, Памина? Узнаешь ли назавтра? Хорошо ли, что ты, что мы ее слушали? Говорил ли я тебе, что и мысленно не звал тебя дочерью?

У тебя высокие светлые комнаты, окна на юго-восток – не сразу нашел я старинный дом в укрытии липовой рощи. Весной здесь поют соловьи, в июле цветет липа, и нет в мире постоянства надежнее. Соседи – тишайшие старые супруги, Филемон и Бавкида, а еще – добрый седой архивариус, иной раз я захожу к нему послушать рассказы о древних хрониках Гаммельна. Снова поселиться вместе? Музицировать в угловой комнате, где стоит твой маленький рояль? И потом не уходить одному домой… Да-да, рояль задирает третью, заднюю ножку, а его заглушают трубкой свернутых нот – за плохой аккомпанемент! Уж не лучше ли продолжать наш дуэт – не быстрее andante, своевременно чередуя мажор и минор? Ах, девочка, я не игрок! Нравственный закон в нас, звездное небо над нами, – как волшебно уйти под это небо налегке, а вам с песенкой, с флейтой не сундуки укладывать, – но как будет странствовать сорокалетний подмастерье с роялем за спиной? Да еще справлюсь ли с ремеслом?

Что ты сказала? О нет, дитя, старая музыка – не пирожное безе, это слишком резко. Даже Дебюсси, при своей приторности… Фавну жарко, фавну лень, голова запрокинулась, он выронил свирель, – а послушай, как шевелятся острые уши, как исподволь елозят по траве копытца – сами по себе, он про них знать не знает; уличай, обличай, стыди его – он только приоткроет глаза в невинном удивлении…

Козел вместо безе.

Но, конечно, германская муза питательнее, даже Шубертов липовый цвет – вещественнее…

Вот ты и дома, Сабина, – прийти завтра? Приду; когда тебе хочется? Утром? Чудесно, утром. Право, ты резко судишь о старой музыке – по-детски, по-женски…

Она тронула уже колокольчик и вдруг обернулась и сказала с веселой улыбкой:

– Мы вместе учились в школе. Его зовут Клаус.

3

– Успокойся же, Бербель, поди отдохни, еще лучше – засни.

– Ах, дядя, не до сна, опомниться не могу, страшно.

– Что вы, дорогая фрейлейн Бербель! Вы были блистательны. Я давний поклонник вашего таланта, но сегодня вы превзошли себя.

– Вот именно – превзошла. Вы знаете, дядя, у меня на сцене мандража не бывает, все выучено, с партнером никаких недоразумений. А сегодня… глядите, до сих пор трясет.

– Милая фрейлейн Бербель, вы лучшая пианистка Гаммельна, не устану это повторять. Какая техника, какое чувство стиля! Какое равновесие в ансамбле! Вы так мастерски уловили манеру нашего гостя, так применились к его звуку, далеко не обычному. И что еще удивительнее: вы аккомпанировали наизусть! Позвольте узнать, кстати, что это за пьесу вы играли – в самом конце? Неужели… право, боюсь высказать догадку, чтобы не переполнилась мера моего восхищения, – неужели вы импровизировали аккомпанемент?

– Вот тут-то самый ужас и был. Простите, бургомистр, – нет, дядя, не хмурься, я должна еще выпить. Два часа на сцене в таком напряжении, руки сводит, любой тебе скажет, что надо мускулы расслабить…

– Нехорошо, Бербель. Что сказал бы профессор, увидав невесту пьяной. Эти кафешантанные манеры тебе не к лицу, ты уж не девочка.

– Знаешь, дядя, я твоего протеже не терплю, но сейчас, чтоб мне провалиться, не отказалась бы, и поскорее. Чтобы завтра не играть – по семейным обстоятельствам. Вы говорите, бургомистр, «уловила манеру». Еще та манера: играть без репетиции, не договорившись с концертмейстером! Когда он начал эту… это… черт знает что такое!

– Бербель, не бранись!

– Черт знает что такое, говорю! Кошмар: он начинает, а я без нот не знаю, что делать, и вдруг беру аккорд, второй, откуда что берется, куда девается, нахожу басы левой – как во сне – лечу, земля далеко-далеко внизу, помню, что могу упасть, и не падаю, по спине мурашки… Нет уж, не надо мне таких наитий! Ведь убей – не повторю, что играла. Что-то в нем не то, дядя, положил бы крестное знамение на него и на меня заодно.

Часы магистра, осанистые и важные подобно хозяину, бьют полночь. Густой колокольный звон в малую терцию.

– Вы пережили высокие минуты, дорогая Бербель. Не пугайтесь вдохновения, даже если оно мистично. Разве сама музыка не заключает в себе нечто мистическое?

– Черта с два, у меня от этой мистики с детства мозоли на пальцах.

– Бербель, ты охмелела. Иди с богом, спокойной ночи.

– Друг мой, ваша славная Бербель приобщилась к чуду, и это потрясло ее. О волшебная флейта! Как мы робеем пред необычным!

– Вы не оробели как будто.

– О нет, и я в смятении, и к вам принес, непоколебимый друг, мое смятение. Выпьем, магистр, за волшебное смятение! Мы давно не видались, вы сказали мне недобрые слова тогда, в ратуше, но сейчас – выпьем!

– Извольте. Я с огорчением вижу, что вы мальчишествуете. Такой легкий ветерок сорвал ваши паруса, сломал ваши мечты? Вот этот дешевый шарлатан вскипятил вас до бульканья? Вы же пускаете пузыри. Ваш восторг несоразмерен с предметом.

– Магистр! Еще вчера я повторил бы ваши слова: мне ли равняться с вами крепостью убеждений, блеском красноречия. Но как отрадно свидание с юностью! Не смейтесь! Разве я пьян?

– Да когда ж вы не пьяны, мой превознесенный друг.

– Пусть – во имя идеала!

– Сильно сказано. Не спорю, иной раз недурно позабавиться и этим, но вы непростительно путаете Тамино с Папагено, благородного принца с дикарем-птицеловом! Истинная музыка крепка как скала, ein fest Berg; она имеет начало и конец, направлена к цели: я назвал бы ее телеологичной в высшей степени, потому-то Церковь и заключила с ней союз навеки. Музыка векторна. Вырывая мгновенье у хаоса, она придает ему форму окончательную, обжалованию не подлежащую, и движется дальше не колеблясь, не возвращаясь. Эта музыка – в родстве с Великим Устроением… И лишь у ног ее – не выше колен – мотыльково мелькают случайные мотивы, песенки… Тема тысячу раз меняет обличье, музыкант без конца возвращается вспять, разрушая уже созданную форму, не умея или не желая определить ее раз и навсегда. Эта вечная неуверенность – немощь или злая воля, побуждающая путать, сбивать с толку? Вариации только прикидываются формой: концентрические круги без развития, топтание на месте… Разве не обрываются эти пьески где попало, не помышляя об итоге?

– Но, мой друг, вариационная форма стара как мир. Классики не гнушались ею, и даже степеннейший Брамс…

– Ложное сходство! Моцарт, Бетховен, преображая тему, строго указуют ей путь; их варианты – маска симфонизма, божественно телеологичного по своей природе. А нововенская школа? Веберн не оканчивает свои опусы сомнительным многоточием. Мы с вами провели немало часов, восхищаясь логичностью их построений, неотступным движением к выводу. Нет, не вам аплодировать развеселому хаосу, который обманом захватывает власть, дурача и мороча доверчивую толпу!

Его соображения, как всегда, глубокомысленны. Но сейчас мне не хотелось бы низводить мою радость до ужасов музыковедения; удар часов ободрил меня: «пора!» Час ночи.

– Признайтесь: вы суровы из самолюбия. Ах, если б вы не отвергли мои уговоры, если б мы сидели там рядом, вы тоже были бы побеждены. Поверьте: преклонение возвышает! Боже правый, как я счастлив: мои уши слышали, мои глаза видели его – Homo laudens[15]15
  Человек радующийся (лат.).


[Закрыть]
.

– Вот как. Боюсь, ваш экстаз сомнительного свойства – совсем как страх бедняжки Бербель. Но у нее-то животик… гм… впрочем, у вас тоже будет скоро. А вам, скажите, не случалось… дружить с мальчиками? Так или иначе, этот гаер опасен. Следовало предвидеть.

– Предвидеть чудо!

– Чудеса, сиречь мошенничества, сиречь шарлатанства, без малейшего напряжения предсказать можно. Всегда одни и те же, они назойливо похожи, эти пикантные подробности мифов, легенд и житий. Изюминки в пироге, каковые старательно выковыривает и пожираете чавканьем Homo sopiens, Человек сопящий.

– Я, кажется, имел несчастье вас разгневать.

– Не то чтобы… но вы правы: я увлекся и заговорил с вами на языке вашего подтекста. Вернемся к крысам. Они будут изгнаны?

– Никогда не поверю, чтобы это тревожило вас. Крысы, лягушки, клопы, тараканы… Нет, не мелкую эту нечисть – вам пристало изгонять самого сатану, громадного и раскормленного. Даже я в этот миг не думаю о крысах. Я жду для Гаммельна очищения искусством, бескровного искупления!

– Трогательный обычай: именовать пугающее благостным в надежде, что имя прилипнет и обезопасит.

– Ваш ученик! Без колебаний я даю имя человеку и событию и уверенно жду, что имя явит свою магическую власть. И как знать, воспрянувший Гаммельн не оценит ли, наконец, вас по достоинству?

– Что ж, да сбудется по слову вашему. Или: берегитесь, что сбудется по слову вашему. Не выпьете ли?

– И впрямь я пьян, а вы по доброте своей хотите отрезвить меня. Но я продолжаю быть пьян, и меня томит соблазн сквитаться с вами… за все. Вовремя явились вы в мой невинно-растерянный мир, чтобы навести порядок, громко и отчетливо, с прекрасной дикцией назвав все вещи своими именами. О, какая в этом сила, мне ли не знать, как она покоряет. Ведь имя можно дать лишь однажды, это – деяние, мне самому недоступное, О дивная эйфория бесспорности! Mensʼy regalisʼy[16]16
  Духу царственному (лат.).


[Закрыть]
дозволено покемарить минутку: он устал от времени беспрерывного выбора. Те лабухи пусть самовыражаются, окосев от вожделенной свободы, но я-то другое дело, я провел столько лет в страхе и трепете, как бы не облажаться, и всегда слышал: ладно, мы тут в дым укирявши, да, нам можно, а тебе – ни фига, поди скорей квартет напиши с такой клевой-клевой полифонией. У кого фантазия не хиляет… Позерство, бравада, ведь знаю же я, что не так, между двумя шуточками написана «Волшебная флейта»! Но слово разит, отец мой! Насмешка убивает! Званый, но не избранный… И вот тогда-то «благо» сказали вы и сказали «зло». И я повторил за вами, ибо увидел: вот то зовется благом, а вот это – злом. Вот она, ваша переливчатая мантия, роскошно расшитая, ваши туфли с загнутыми носами, ваш шелковый тюрбан, украшенный магическим рубином. Вы великий виртуоз, и природа вашей власти та же, что у Крысолова, так зачем же вы зовете его фокусником и шарлатаном? Вы подменяете вещи названиями… о, простите. Я, должно быть, сильно пьян, как в тот час, когда вы открывали мне окончательную истину. А что, если в одно прекрасное утро задохнешься в окончательности, и забарабанишь кулаками в стены окончательности, и восстанешь против окончательности, уже не заботясь об истинном и ложном, но потому только, что окончательность не расцветает вариациями?

– И человечек пойдет искать страх – чтоб сердце замирало, жутко и сладостно разом, пройти по краю пропасти или встретить дракона с грозным гребнем, чешуйчатым хвостом, а то с дудочкой в руках. Впрочем, вас, милый, и дракон выплюнет. Давно, давно мне надо было выдать Бербель замуж!

– За этого вашего домашнего шута?

– Нет, домашний шуту меня другой, – ответил он ласково. – А этого держу за слух. Представьте, у него абсолютный слух на богословскую прозу, Боссюэ бы лучшего не пожелал. Проверяю на нем фразы, периоды.

– И потому Бербель будет счастлива?

– Бесспорно. Это трехчетвертной такт: место, время, слово; и пауза, когда надо, на третьей доле. Он из школьных учителей. Заметьте, он имеет форму, целиком отлившуюся из функции. Отливка совершенна: ни раковин, ни вздутий. Быть может, он не умеет хотеть, но ведь хочу за него я.

– Классик!..

– В своем жанре. А ваше пренебрежение – не лисовиноградно ли? О, вы опять…

– Во имя свободы! Самообмана! Я ведь знаю, мы окружены скрежещущими названиями и надписями и выбор дозволен лишь внутри круга. Но мы можем, можем однажды изменить вашей магии – с той, себя не стыдящейся, с вакхической любовью, с банальным чудом!

– Fecit potentiam[17]17
  Воздвигнул силу (лат.).


[Закрыть]
, дорогой мой. Вы вернетесь, чтобы полечиться ртутью. Не симулируйте ностальгию по юности и воде, вам же милее вечный двигатель с гарантией. Порядок и трезвость надежды, якорь держит, канаты прочны. Вакхическое же опьянение слишком быстро выветривается, и похмелье мучительно, непристойно-потешно… Эта мелодия! Нет, она не «льется» – согласно паскудной метафоре вашей музыкальной критики, она продирается сквозь частокол синкоп, изодранная, окровавленная, взвизгивая от боли! Зеленые рукава и берет над костром волос, руки и ноги на шарнирах, грудь, спина и живот под ударами ритма, ритма, и ритм пинками воскрешает трупы!

– Магистр! Вы… вы были там?!

Никогда, никогда я, знающий этого человека много лет, изучивший рисунок кожи на его ладонях, не видел его в такой ярости. Мраморная каминная доска разлетелась от удара. Заметив мой испуг, он овладел собою и сказал негромко:

– Не знаю, что вы имеете в виду. Ваши обязанности призывают вас, бургомистр. Вы сильны в планировании, но конец может подшутить над началом.

Это намек – на что? Я пил прилежно и другом был поощряем, но из последних сил пытаюсь уразуметь: наше с ней начало десять лет назад не приведет ли ее и меня к какому-то концу – ах, хмельное косноязычие даже в мыслях! – а мне бы надо меж началом и концом поискать дорогу?

Часы гулко окликают: «Бе-ги! Спа-сай!»

Меня тревожит нечто неназванное; нечто известное всем, но не мне; должно быть, что-то, на чем стоит мир. Но минует остаток ночи, и я приобщусь ко вселенской чаше: как ни отворачиваюсь, край ее надвигается на меня.

Кажется, он сильно ушиб руку: когда я уходил, он все еще поглаживал левой ладонью правый кулак, не разжимая его.

4

Стой тут один и не говори: «Невозможно! Невероятно!» – не до Того, когда нужно успеть так много. И прежде всего узнать, каково оно на вкус, цвет и запах это невероятное. И далее: значит, я неотличим от других, если ограничиваю пределы возможного своим воображением?

Мне также надлежит понять: зачем я здесь, под ее балконом? Или иначе: зачем я здесь, а он там, когда натуральнее было бы наоборот: я там, а он здесь – чтобы играть, как подобает при любовном свидании, сопроводительную серенаду на дудочке? Или еще иначе: если он там, то зачем я здесь?

Я видел, как он вошел, а он меня не заметил: старая липа возле твоего дома послужила мне укрытием. Утром ты дала мне письмо: я должен отнести, подождать, пока он прочтет и напишет ответ. Потом – принести ответ. В письме нет ничего запретного для чужого глаза: не придет ли давний школьный приятель в гости – в любой вечер, когда захочет прийти.

Девочка, я никогда не видел тебя раздетой. Придется вообразить, а статуи и картины не помогут: ты и вполовину так не изобильна. Я привел его и остался подождать, как Лепорелло, как шофер у подъезда (только я не засну, радуясь передышке); а потом, наверно, провожу его. Поэтому, видишь ли, я уже не лишний в том, что происходит наверху, и должен хотя бы мысленно увидать вас обоих.

Да, я почти что привел его. Прочтя твою записку, он рассмеялся удивленно: «Вот неожиданность! Неужели та девчушка, светлые локончики? Приду, сегодня же, после концерта! А эта улица – где же?» – И я рассказал дорогу и даже нарисовал для верности твой дом, мост, фонарь и липовую рощу. И подумал, что за стволом липы хорошо укрыться.

Надеюсь, меня не осудят слишком строго за то, что не предупредил его об уличной грязи, столь неприятной ночью. Тем более что я тут же устыдился, отомстив так мелко. Но что говорить об этом, если я сделал промах безмерно больший! Я не объяснил ему, что ты еще дитя, что первый раз ошеломителен даже для мужчины… Боюсь, он поторопится. Боюсь, он не будет достаточно осторожен и бережен с тобой. Он будет слишком скор, с его ногами бегуна-рекордсмена, – мимо, мимо, только бы разорвать ленточку! Я – нет. Пусть руки пройдут долгий, долгий путь – выше-выше и ниже-ниже, пусть обучатся на подъемах и спусках, умнея с каждым поворотом. Откровение нисходит на меня: например, в аптекаре я обрел бы единомышленника. Вот кто, неистово вожделея, сумел бы выжидать, бесконечно оттягивать. Судья – тот вычертил бы график. А насмешник? Но нет, насмешники не умеют любить, и в этом – мщение. Так. Я отдаю тебя на пробу змеям, быкам и драконам – всем, кроме себя. Этих уроков ты у меня брать не будешь. Правда, я не искусник, не виртуоз, но знаю нечто. Вот детская книжка с картинками: черные контуры на белой бумаге, а ты раскрась сам. И, пожалуй, прибавь что вздумается, на что и намека не было: из оранжевой трубы пусти струю синего дыма, нарисуй в желтом кругу зеленые цифры и стрелки: почему бы солнцу не быть часами! Дерево, выросшее на пустом месте, голая земля, ставшая садом возделанным, где прогуливаешься, рифмуя «тень – сень». Стереги, обихаживай виноградник – соберешь урожай. Разрисованная смерть: коса, белое одеяние, конь, факельщики, оркестр… Суп из топора, из колбасной палочки. Ведь она – ничто, только краткое и грубое мгновение – как то, другое… Не мысль, не ощущение. Нет того, что я хочу назвать. Но я произношу слово, и оно воплощается – не иначе, однако, как после долгих, рачительных, искусных приготовлений.

Ты не веришь? Мне только теперь приходит в голову, что ты могла ведь и не принимать меня всерьез, молча выслушивая наставления. Но моя ли вина, если это действительно так? Смотри, я ничего не выдумываю: Зигфрид кует меч, идет в пламя ради одного поцелуя. Моцарт – кто более достоин веры и любви?! И он похищает Памину у матери, чтоб она не досталась первому встречному, а избранник Тамино должен пройти огонь и воду и все дьявольски изогнутые медные трубы в хоральной фуге второго акта. И это еще не так много: ему не надо сверхчеловечески напрягать силы в поисках идеала! Возлюбленный идеал стоит рядом, безмолвно обратив к нему лицо, пока претендент совершает необходимые упражнения. Всегда, непременно durch Leiden Freude[18]18
  Радость через страдание (нем.).


[Закрыть]
или длительный охмуреж, как говорилось на богохульном языке моей юности. Повторяю, тут традиция, а не мое мазохистское измышление.

– Не мне говорить о музыке, когда музыкант – он? Но ведь и я был, был… Нет, с ним ты ничего не узнаешь. Слепая, слепая, лежи – навзничь!

Ты сама открыла мне утром; ты стояла в рамке двери, чуть наклонясь вперед, глаза сужены – так вглядываются близорукие; но это я, кого ты ждала, – так, вверх брови, кликнув за собою веки, и вот серые глаза раскрыты, ты узнаешь меня, и удивляешься, и радуешься, что это я, кого ты ждала, и пока еще никого, кроме меня, которого ты ждала. Улыбка; ты наклоняешь голову, тонкая рука привычно поднимается к черному узлу волос на затылке. Да, он радовался, но он не узнал, не вспомнил тебя. Я упоминаю об этом не со зла: думаю, и ты не рассердилась бы, мало ли в школе было девчушек, белокурых и черных, и столько лет прошло. Волосы у тебя прямые, блестящие; если будешь тонуть, легко схватить, намотать на руку. И вытащить тебя из воды нетрудно будет, костлявенькая, без округлостей. Как-то он прижмет твои косточки, и шейку обхватит первым и третьим пальцами… а я распустил бы твой узел, рассыпал бы твои волосы, – помнишь, Марта заставляла тебя убирать их со лба: ишь, воронье гнездо, застреха! Шестнадцати лет ты подрисовывала себе глаза; я решил «не заметить», а ты встретила меня с волнением: что скажу?.. Его преподобие Шонгауэр, придя на урок, нахмурился за то, что дщери племени сего ходят размалеванные – и к тому же разбрасывают в беспорядке книги и тетрадки… И через день ты вышла к нему, вскинув голову и крепко сжав губы – густо, неумело намазанные. Добрый пастырь смирился. «У нее нет матери, – сказал он мне, вздыхая, – надо быть снисходительным. О, это дитя уже хочет нравиться!» Я понимал твое строптивое кокетство, но сердце замерло; если бы ты захотела нравиться мне!..

Ты объяснила, что не могла послать с запиской Марту: в отеле «Империя» – строжайший контроль, приняты чрезвычайные меры безопасности, возможно, не лишние, ибо все опасно, всюду может стать опасно; и надо же оградить маэстро от толпы восторженных поклонников. А бургомистр пройдет беспрепятственно. Ты не послала Марту, но не потаилась от нее, и когда я спускался с лестницы с запиской в нагрудном кармане – уголок наружу, как краешек платка, – Марта догнала меня и яростно зашипела, воскрешая свой прежний рискованный лексикон: «Дождался! Обглодали до кочерыжки! Да с твоей-то…»

Да, я жил долго, я вытянулся высоко, меня качает, как камыш, и голова моя кружится, когда взглядываю вниз, где из земли начинается стебель – на всю печальную длину моих сорока лет.

Когда ты прощалась со мной, я видел, что теперь ты начинаешь ждать по-настоящему: даже если уйдешь от двери и сядешь в кресло с книгой, уши твои останутся в прихожей висеть на двух гвоздиках, настороженные. Как эти уши слушали его вчера, как вся ты боялась шелохнуться, чтобы не потерять нить мелодии. С тех пор она проросла в твоем теле, пустила корни, живот и грудь стали стволом, а ветви – руками, и листья шумят в твоих волосах. Что ж, даже ручей, говорят, выходит из берегов при звуках флейты…

Однажды я поднял тебя с постели заспанную: ты не суетилась, засовывая в углы белье, не смущалась, что не умыта, не причесана. Ты была свежа и душиста. Не лучшее ли это в тебе – твоя юность? Ибо ты неумна, девочка, вкусы твои сомнительны; быть может, ты даже не так красива. Да, наверное: будь ты красавицей, я не посягал бы на тебя.

И он занял мое место! Ах, почему нет у тебя аристократического брата наподобие фон Тедеско, чтобы рыцарственно защитить твою честь! Жалкая пикколка, тра-ля-ля, грошовый Дон Жуан, не обученный терпению, терпению – не ослиной добродетели, но терпению виноградаря, садовника. Он ворвался в мой сад, готовый, быть может, расцвести для меня, он ввалился в мой дворец, ступил небрежно ногой на яшмовый пол, его берет отразился в венецианских зеркалах! А там, в отдаленном покое, я приготовил трон для моей сущности, и вот он поворачивает медную дверную ручку, начищенную до блеска моим воображением! Он занял мое место на пиру, и ты, хозяйка пира, царица бала, признала его за хозяина. А ведь ты была моим возвращением домой, моей наградой. Люблю тебя: восторгаются глаза, ликуют ноздри, уши блаженствуют от вздора, произносимого твоим голосом; язык во рту акробатствует в словах, к тебе обращенных, пальцы касаются… пока всего лишь клавиш твоего рояля, но и это уже огромное счастье, коим страшно рискнуть. Риск, риск, последняя проверка, когда суть воспринимается сутью без опосредования. Признан или отвергнут; и если признан, то оправдан. Подтверждена моя тщательно, прилежно разработанная, собственноручно раскрашенная любовь, а с нею мое вчера и сегодня, и спасено от сомнений мое завтра. В тебе мое прибежище и на тебя уповаю, – но с ужасом: обнаружься только ложь при этом последнем испытании, ложь, разгаданная твоим нелгущим… Девочка, девочка, я не игрок!

Уж не услугу ли оказал мне этот мимоидущий свистун: я утешусь хотя бы тем, что свергнут, изгнан насильственно, что я мученик, жертва, но не осмеянный мыльный пузырь.

А чувство юмора – есть ли у него? Вряд ли: он ведь гений. Тебе будет плохо, девочка, когда он очнется…

Он вторгся в обиталище моей сути, он занял мое место под солнцем и луной – там, на твоей постели, где смешиваются сейчас рыжие и черные волосы, неразличимые в темноте, а по стене бродят тени ветвей и листьев. Где теперь на земле мое место?

Перед твоим домом речка очень узка; мост крут, выгнут, как спина рассерженной кошки. Таков он не из строительной необходимости, а, думаю, из нервозной на тот случай фантазии архитектора. Был он чуть хмелен или раззадорен, карандаш в руке рванулся вверх – но то была рука с давней выучкой, обратившейся в инстинкт, рука со своим непредающим, крепче головного умом, и линия вышла дразняще, изысканно прекрасной. От хребта кошки летят искры и с шипением гаснут в воде. Мост начинается почти у самого твоего крыльца.

Его тень возникла рядом – протянуть руку, и голова тени под моей рукой, значит, он уже между фонарем и мостом. Этот берет не перепутаешь, таких не носят в Гаммельне, весь Гаммельн знает этот берет, а он не боится, не скрывается, боюсь и прячусь я, бургомистр. Фонарь не ярок, никого нет, никто не увидел, как тень моей руки с тенью ножа врезалась в тень берета, никто не услышал удара и падения тела; слышать нечего, все совершилось изумительно беззвучно, я сам изумлен удачей. Я не стал смотреть ему в лицо, зная, что он и теперь моложе, сильнее, совершенней меня, что все зубы у него целы; я поднял берет и шагнул к фонарю. Три широких клина, посредине кисточка. А там он снимал его? Я туго завернул нож в берет и сунул в карман. Маленькая дудочка в твердом кожаном футляре, ремень через его плечо – а теперь через мое: я не стал отстегивать, просто взял все вместе. В руках и ногах у меня все еще было больше силы, чем я ждал от себя; я втащил его на вершину моста, к большому изгибу чугунного узора, и снова получилось легко и бесшумно: мягкий, приятный всплеск. Тут на меня напал смех: «…и на мостике горбатом повстречался с белым братом. Говорит барашек: м-ме! Ты, баран, в своем уме? Пусть мои отсохнут ноги – не сойду с своей дороги!» Да-да, в детстве я декламировал эти стихи, стоя у этого изгиба, и мама довольно смотрела на меня. Я родился и вырос в Гаммельне, а уезжал только однажды – на три дня в Бремен, там и встретился с Мартой… Изо всех сил сдерживая смех, как кашель на концерте, я покраснел от натуги, на глазах выступили слезы. Как же это он так быстро ушел под воду? Ведь берет у меня в кармане! И нож с тяжелой рукояткой. Нож не будет уликой: не из столового прибора с монограммой; до отпечатков же пальцев гаммельнская сыскная техника не дозрела еще.

Ну, раз его нет, то, возможно, не было и того, что было наверху, за дверью балкона. У нас с тобой ничего не переменилось. Я по-прежнему буду приходить когда позовешь, так продлится до скончания века, и благо. И липа зацветет в июле. Что ж с того, что его звали Клаус и ты одна это знала. Крысы тоже останутся; но это же классический конфликт любви и долга в литературе, преимущественно драматический. В искусстве – значит в реальности, утверждает мой друг магистр, а когда же он не прав? В моем случае победила любовь – что ж, появится прецедент. Как это он, однако, решился на любовные подвиги накануне своего магического сеанса, который потребует упругой диафрагмы, громадного расхода дыхания. Певцам рекомендуется воздержание в ночь перед спектаклем, у музыкантов-духовиков разве не то же?

Ах, я поторопился. Не расспросил его, как и что, насколько верен оказался мой волшебный фонарь, в котором я созерцал их сцену. Такие, как он, не джентльмены, они выбалтывают. Теперь выбалтывай лягушкам, проповедуй рыбам! Рассвет: заря скалится в воде. Но я до сих пор не подумал: она провожает его, наверно, вышла на балкон посмотреть, как он снимет берет и помашет ей на прощанье? Я поднял голову: балкон пуст. Устала Коломбина, спит, утомил резвый Арлекин.

Я не сказал еще, что все время пытался и не мог вспомнить, как же называется то, что я сделал. Должно быть, из-за новизны состояния; что делать, есть время называть и время умалчивать. Пока я стоял, подняв лицо к балкону, совсем рассвело. Кто-то толкнул меня в плечо, я упал бы, не окажись за спиной фонарь; обернувшись, я увидел на вершине моста легкую длинноногую фигуру, увенчанную беретом. И кисточка…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю