Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Высадив одну из застекленных дверц шкафа, серебристоухий енот выскочил наружу, на секунду замер на ковре, ошалело оглядываясь, и, метнувшись куда-то за торшер, исчез из виду. Навернов вскочил.
– Погодите, голубчики, не все сразу! – завизжал Плевков, оборотившись к шкафу.
Взглянув на свою сокровищницу, Олаф Ильич обомлел. Чучела оживали. Иные, лениво распуская крылья, чистили перышки, издавая давно забытые гортанные звуки, другие, нетерпеливо молотя хвостами, отдирали от подставок приклеенные лапы и выпрыгивали и вылетали наружу, наполняя воздух разнообразнейшим криком и клекотом. За какие-нибудь полминуты в комнате воцарился невообразимый сумбур. С люстры на торшер и обратно прыгали маленькие макаки-бакланчики, когда-то вывезенные лично Олафом Ильичом с Суматры, обивку тахты с остервенением грызли голохвостые персидские волки, пегие руконосцы атаковали библиотеку, синерылая мурена истошно орала, забившись в пианино, а где-то высоко, под потолком, правильными кругами ходил сизогрудый буревестник, невозмутимым огненным взглядом окидывая происходящее непотребство.
Руководил всем этим скотством Михаил Александрович. Забравшись с ногами на диван, наподобие дирижера, он, хохоча от явного блаженства, науськивал и без того обезумевших животных.
– Прекратите! – крикнул было Навернов, но, поняв, что в стоявшем гвалте его крик был пустым звуком, он с трясущимися руками бросился к секретеру. Отпихнув ногой мочившегося на витую ножку толстолобого курлана, Олаф Ильич вытащил из бокового ящика плевковский револьвер и взвел курок.
– Не стрелять! – завопил Плевков, вытаращив налившиеся злобой глазки.
Не слушая его, Навернов навел револьвер на сизогрудого буревестника и выстрелил. Калибр самодельного револьвера был, по-видимому, немалый, так как у буревестника образовалась в крыле значительная прореха, которой он начал со свистом забирать воздух, не теряя, впрочем, высоты.
«У них нет ни крови, ни нервов, их можно уничтожить только механически», – понял Олаф Ильич и сорвал со стены томагавк, подарок коллег из Калифорнии. Но взмахнуть им не успел. На каждом рукаве у него повисло по персидскому волку, в ноги бросилась синерылая мурена, выбравшаяся, наконец, из пианино. Увлекая волков своей тяжестью, Навернов упал на ковер. Упав, он тотчас понял свою ошибку, но было уже поздно. Воющая, пищащая и клекочущая нечисть облепила его, и последним, что он заметил, была метнувшаяся к двери фигура Плевкова.
Когда Навернов пришел в себя, было утро. В комнате никого не было. Хрустя битым стеклом, Олаф Ильич подошел к шкафу. Полки были пусты, если не считать опрокинутых подставок с прилипшими кое-где перьями и шерстинками. Ковер, тахта, скатерть и даже стены покрыты были следами самыми диковинными. В углу сиротливо стоял искореженный торшер. Навернов пошел в ванную и умылся. Холодная вода приятно щекотнула лицо. Насухо вытеревшись, он взглянул в зеркало и заметил на висках серебряные волоски, которых раньше не было. Постояв немного в раздумье, по обыкновению раскачиваясь на одной ноге, он решил было побриться, но потом что-то передумал и вышел из дому с легкой, поблескивающей на солнце щетиной.
Утро было уже по-осеннему прозрачным и холодным. Свежесть и пустота господствовали во всем. Первые листья шуршали по асфальту. Гонимые налетавшим из подворотник ветром, они переворачивались, сталкивались, разлетались и снова сталкивались, словно играли в какую-то неведомую игру.
Проходя мимо помойки, что находилась в конце пустыря, Олаф Ильич заметил странный предмет, привлекший его внимание. Издали предмет напоминал изношенный и выброшенный на помойку серый костюм, а при ближайшем рассмотрении оказался Михаилом Александровичем Плевковым, вернее, тем, что от него осталось. Уже порядком выпотрошенное чучело лежало на боку, поджав под себя остатки ног, неудобно вывернув к небу голову, лопнувшую по швам, сквозь которые проглядывала набивка. В правой руке чучело держало кожаный конверт. Высвободив его из расползающихся пальцев, Навернов обнаружил, что он пуст. Зашвырнув конверт в глубь помойки, Олаф Ильич пнул чучело ногой в бок, отчего старый пиджак лопнул и из образовавшейся прорехи хлынули опилки. Печально присвистнув, Навернов двинулся дальше.
Не успел он пройти и ста метров, как увидел Олю Барбанель. Она стояла у слепой стены смежного дома, как будто не узнавая его.
– Оля! – позвал Навернов.
– Олаф Ильич! – закричала девочка и бросилась ему навстречу.
Подхватив Олю на руки, Навернов крепко прижал к себе ее невесомое трепещущее тело и застыл так, шепотом повторяя бессмысленное: «Ну всё. Ну теперь-то уж всё». Обвив руками шею бывшего таксидермиста, девочка затихла. Ветер теребил ее каштановые волосы, и сквозь их золотистую дымку Олаф Ильич увидел стоящего в подворотне напротив мужчину. Он был в черном костюме, в галстуке и опирался на толстую бамбуковую палку.
1978
Александр Петряков
Перед балом
Томные и немые, неподвижно висят серые тучи на одной половине неба, а на другой – тонкое и блеклое, растекается марево, заслонив солнце, и в тумане видится оно белым пятном, и потом тает его свет, все больше заслоняясь темными уже, наплывшими с севера, огромными неуклюжими валами. Они стоят неподвижно, как бы дожидаясь команды, и вот – оглушительный залп после ярчайшей вспышки – и робко и редко падают в серую пыль первые капли.
Что такое счастье? Раньше я не сказал бы насчет этого ничего утвердительного, теперь знаю: счастье – это летняя гроза.
За полчаса до грозы я шел по узенькой тропинке вдоль реки. С одной стороны высится кирпичный забор, а на крутом берегу неровной шеренгой стоят деревья. У самой воды красавицы ивы так низко опустили свои ветви с узкими серебристыми листьями, что они касаются сумеречно притихшей реки и отражаются тусклым алюминием; вязы и липы, хоть и растут на склоне, несут свои гордые кроны вертикально вверх; рябины, королевы осени, удрученные цветением, задумавшиеся, белеют мохнатыми шапками и молчат, прислушиваясь к себе.
Я глажу шершавые, в трещинах, смуглые толстые стволы – они теплые, и ладони приятно к ним прикасаться, – покоем и смыслом наполняется моя рука, и я, счастливый, умиротворенный, иду к дому и прихожу с первыми каплями начинающейся грозы.
А она, весело свирепея, набирает силу: раскаты грома ухают над головой с такой силой, что хочется заткнуть уши, но вот после громовой прелюдии и вспышек сверху низвергается темный быстрый ливень. Конницей стучит о подоконники дождь, наполняя душу сладким ощущением безопасности, – я под крышей. И все-таки думается об огненной силе молний, и я закрываю все форточки и готовлю себе ужин.
Что такое жизнь? Вот этого я не знаю теперь, не могу сказать на этот счет ничего определенного. Жизнь… Я мог порассуждать на эту тему, когда был еще там, наверху, а теперь…
Вначале было очень плохо: тесно, жестко, неудобно, тупая и мерзкая боль во всем теле, от которой нет избавления, потому что все кончено, – лекарства и процедуры больше не помогут, я уже отошел. Не испытывая нужды, по старой привычке пытаюсь повернуться на бок, но это мне и не может удасться: вместилище тела слишком узко.
Неудобства я испытывал только в первое время, и самым неприятным были звуки, похожие на какое-то жужжанье. Отовсюду и непрерывно налегало оно с силой на уши и бередило мои останки. Но это прошло. Не замечаю теперь и других неприятных ощущений, потому что я высмердился. У меня лопнул живот, и вся вода растеклась, измочив костюм и саван, но мне от этого стало намного лучше. Кости стали легкими, тело поджарым, так что, если бы была возможность встать, я, пожалуй, и прогулялся бы.
Теперь я могу общаться с соседями. Это, знаете, поначалу странно. Ведь мы молчим и слова друг другу сказать не можем, однако понимаем хорошо и без слов. Слева от меня лежит пожилая женщина. Вернее, она умерла пожилой, но я вижу и знаю ее красивой девушкой – так ей, видимо, хочется мне предстать, и я созерцаю это очаровательное существо во всей ее юной прелести. Не могу сам себе объяснить, как это происходит, но этот образ приходит ко мне зримым и даже осязаемым, правда, не живым, тут уж другие законы. Мы не говорим, но общаемся полноценно. Я знаю историю жизни соседки от пеленок до старости и конца, но никак не могу представить ее ни ребенком, ни старухой – она всегда является в голубом платье с лентой на шее и цветущей улыбкой на румяном лице. Справа лежит подросток. Я это хорошо знаю, но предстает он мне в форме лейтенанта авиации, бравого широкоплечего молодца, от него веет здоровьем и силой. Однако мы все хорошо знаем, что до этого там, наверху, дело не дошло, но ведь могло же и случиться, да и случилось все-таки здесь, у нас.
Что же такое жизнь? Мне теперь кажется, что это было умиранием, неосознанно противоречивым и мучительным стремлением к конечной цели. Можно ли сказать теперь, что цель достигнута? И да и нет. Здесь у нас тоже есть свои цели. Например, мы готовимся к балу. Я еще новичок и толком не знаю, что это такое, но участники прежних хороводов говорят, что это замечательное зрелище.
И прошлое свое я вижу. Оно оказалось здесь цельным и неделимым и похожим на красивое спелое яблоко – можно кусать с любой стороны, и вкус будет одинаков. Детство, юность, зрелость и старость для меня равнозначны, каждый эпизод прожитого – пустой, горький или счастливый – предстает точно отмеренным и необходимым. Это как бы выполненная программа, при разборе которой никогда не обнаружишь ни одной ошибки.
Как часто мне казалось там, наверху, что все не так, все могло бы быть иначе, стоило иной раз, казалось, шагнуть влево, а не вправо, чтобы все переменить и обрести покой, счастье, славу, любовь… И что же? Здесь мне дарована возможность переиграть бытие иначе. Я комбинирую без устали и нахожу себя в тех ситуациях, которые мне раньше казались предпочтительнее, но, увы, лишь иные декорации окружали мой путь, остававшийся прежним.
Я спрашивал об этом своих соседей. Они, правда, пытаются не изъясняться на эту тему и даже намекнули, что это тут не принято, но я вижу, что они также выстраивают варианты бытия. Иначе чем же тут заниматься? Впрочем, можно и ничем, можно просто покоиться, как многие и делают.
Счастье – это не только гроза. Вот я вижу себя на узком и коротком мосточке над водой. На его краю маленькая шаткая скамеечка, к которой привязана лодка разлохмаченной бурой веревкой. На этой скамеечке среди тростника под плакучей серебристой ивой мы сидим с ней, единственной женщиной, которую я любил. Она меня тоже любила, правда, недолго. Перед нами просторная гладь реки с отраженным полудиском красного закатного солнца. Река спокойна, солнце огромно, скользят по глади водомеры, пахнет речными водорослями и рыбой. Грусть, как паутина, спеленала нас, и мы молчим. Это уединение, грусть, покой и молчание пребудут со мной всегда. Это совпало. И там и тут. Это вечность.
Что такое вечность? Бессмыслица, по сути, и абсурд, и если разобраться на досуге (досуга, впрочем, и тут немного – надо тлеть), то никакой вечности на самом деле нет – обман, обман! Каждому математику известно, что отношение любой величины к бесконечности равно нулю, стало быть, бесконечность времени – не более как его постоянный возврат и обновление, и мы, мы также обречены на новый и точно ограниченный в потоке времени порядок постоянства. Подвиг преодоления жизни награждается одинаково, но цена этой награды каждому своя. Судить о бывшем живом по ценнику, высеченному на надгробном камне, праздное занятие живых, и их любопытство, часто злорадное, если бывший живой изображен монументально, в соответствии со своей земной ценой, никогда полностью не вознаграждается – всякий раз у них в душе остается привкус тайны, неизведанно-страшного, чему уже успел приобщиться тот, под монументом. Прах наш на бирже повседневности обращается полустертыми монетами выстраданных нами истин и не может истлеть полностью – на поводке памяти тянется к нам прожорливый пес жизни. Истинную цену праха знаем только мы, живым знать ее не следует.
Говоря о счастье, я не сказал главного. Не всегда хорошо знать то, чего не знаешь, ну а счастье – понятие жизни, и такое неопределенное, что формулой его не обозначить, но повторю и поклянусь, что выстрадал и запомнил, изведал и посягнул на его значимое только в душе знание, отчего мало прибавил его себе, так что скажу: оно – неведение. Да, да, именно в неопределенном сочетании событий земной жизни оно свило себе гнездо и сидит там, дремлет до поры, таится от алчущего взгляда.
Впрочем… Впрочем, об этом больше ни слова. Что скажешь теперь, когда мне и близлежащим и так все ясно и нет никакой нужды переводить это на язык обыденной жизни, некогда постылой и нежеланной, а теперь – ведь вы видите – теперь я как бы вопрошаю об обратном и смеюсь над собой нынешним, горстью праха, обозначенного на камне надо мной символами языка.
Однако нынче следует думать о другом, – ведь бал на носу, а я еще не совсем готов, хотя уже достаточно посвежел и поправился, изжил, если можно так сказать, свои первые впечатления. Скелет стал легок и подвижен, правда, сустав в левой лодыжке иногда заедает, но, думаю, при ходьбе и танцах все наладится и пойдет как по маслу.
Не готов я в другом смысле. Мне предстоит выдержать испытание, прежде чем буду допущен на этот почитаемый нами раут, где можно блеснуть всем, что ты имел в той жизни и приобрел в этой. Говорить о жизни здесь, где ее нет, нонсенс, если угодно, но все же мы пытаемся соблюдать некоторые ее условности. В этом кругу такое, казалось бы, нелепое у нас представление о законе и власти. Там, наверху, они друг без друга существовать не могут, хоть и находятся в постоянном противоречии подобно мужчине и женщине. Сказать: власть – это закон, а закон – проявление власти, будет неверно, потому что власть творит закон и пользуется им для упрочения себя в качестве абсолюта, а закон, существующий, казалось бы, для всех, не может никому в отдельности обеспечить абсолютной свободы. В нем нет и не может быть поправки на единичное и индивидуальное, он прекрасно анонимен и всеобщ в своей способности отделять зерна от плевел. Поэтому на горизонте индивидуального сознания можно прочесть и другую формулу: власть – это беззаконие. В то же время точное исполнение закона может привести к безвластию.
У нас тут не то. Астральный мир допускает любое проявление духовного поиска, поэтому грех попрания индивидуальной свободы изжит самой смертью, если можно так сказать. Всякий волен отстаивать свои духовные убеждения без всякой оглядки, потому что, сами понимаете, терять тут никому нечего, поэтому споры иной раз бывают такими жаркими, что, честное слово, кости трещат.
И тем не менее порядок у нас существует. Главенство смерти никем не оспаривается, а бытием умерших руководит ее Высший совет.
Так вот, стало быть, прежде, чем быть допущенным на бал, каждый проходит в специальной комиссии совета проверку на годность. Это, конечно, не медицинская комиссия или отделение внутренних дел – нет, вовсе даже не то. Обладатели белых с гладкой костью скелетов, давно покоренные смертью и преданно отстаивающие ее духовный приоритет и абсолютность, внимательно побеседовали со мной, интересуясь, главным образом, не плановыми сроками тления, а моим прошлым при жизни. Дело объясняется просто. Считается тут у нас, что именно из жизни умерший приносит в наш светлый астральный мир неустойчивость, беспокойство и совершенно не изживаемое самой жизнью противоречие с нашим миром, который для живущих непонятен, необъясним и поэтому – страшен. В частных разговорах, да и на одном из годичных собраний с трибуны, говорилось о том, что следует информировать живущих о нашем образе существования с тем, чтобы пришедший оттуда к нам был более или менее подготовлен и не вносил бы смуты, когда умрет.
Но это, так сказать, фантазии умерших – ведь на самом деле никаких связей с жизнью у нас нет и быть не может. Существует, правда, разряд умирающих, то есть как бы уже принадлежащих нашему миру, но еще не свободных от бренности, обретающихся пока в земной юдоли. Они, конечно, наши союзники, но как мало они могут сделать в деле воспитания и подготовки к нашему светлому и чистому существованию.
Так или иначе, в комиссии интересовались в основном тем, что я думал при жизни о смерти, как ее себе представлял, как готовил себя к смертному часу, не обременял ли слишком свое сознание вульгарным и не отвечающим действительности помыслом о вечной жизни, не помышлял ли о вредном суеверии воскрешения, перерождения или нового воплощения души в тело животного, птицы или насекомого.
Что я мог ответить? Я был предан жизни, как и все живущие, знаю теперь достоверно, что счастье возможно только наверху. Никто из умерших не хотел умирать, хотя каждый из нас знал, что всему на свете приходит конец, и смерть приходит чаще всего против нашего желания, и страх перед ней, лукавое неведение о ее существовании и просто помысел о ней у некоторых отсутствуют до самого финала. Эти самые безобидные. В жизни были преданы жизни, а тут добросовестно отвечают требованиям потустороннего.
Самыми трудными обитателями нашего мира являются всякого рода мыслители и художники. Они столько за свою жизнь насочиняли небылиц и картинок о загробном существовании, столько напредставляли себе, нафантазировали, что и сами поверили в свои вымыслы, да так крепко, что и тут не хотят согласиться с естественным и реальным ходом вещей, постоянно протестуют, настаивают на своих земных вымыслах и ни с чем нашим в ладу быть не хотят, требуя установления здесь выдуманных ими еще при жизни порядков, нравов и законов поведения, не говоря уже о претензиях на монополию в духовной жизни.
Но им тут ничего не светит. Они сами это со временем понимают и смиряются, потому что деваться некуда: тут не жизнь, здесь всякие ее шуточки и ужимки неуместны – голодовку не объявишь, самоубийством не покончишь, не говоря уже о дурмане алкоголя или любовных утех. Есть, конечно, здесь свои формы протеста, но они так неявны, темны, так глубоко упрятаны от нас, играющих в чистые и безобидные игры духа, что их пытаются добыть себе только новички, которым, конечно же, трудно, и им можно посочувствовать, – каждый из нас проходил этот искус разложения и растекания плоти, тут уж ничего не поделаешь, – но зачем же бунтовать?
Итак, я успешно сдал экзамен и признан годным к балу. Теперь надо хорошенько к нему подготовиться, чтобы хорошо выглядеть, а это, по нашим понятиям, надо быть чистым скелетом с белыми, пустыми, звонкими и подвижными в суставах костями, чтобы движения в танцах были легкими и непринужденными. Обязательным правилом для участников бала является также пустота черепа. В нем не должно быть ни капли мозгов, ни земли, ни червей, ни чего бы то ни было, – словом, он должен быть пустым совершенно, а глазницы – не таить в себе ничего, кроме темных теней. Женщины, конечно, рисуют брови, чистят уцелевшие зубы, гримируют переднюю часть черепа иной раз так искусно, что она кажется живым человеческим лицом. Самое главное требование к участникам бала – никаких земных мыслей, никаких воспоминаний о бренном мире, иначе…
Иначе и вправду худо будет. Мне рассказывали случай, когда на балу один бывший архитектор настроил воздушных замков, все стали порхать в восхищенье по лестницам и залам, а потом он вдруг решил все переделать, и, сами понимаете, сколько достойнейших покойников переломали себе кости, не говоря о древних, которые просто рассыпались в пыль. Такие шутки с прахом очень плохи.
И все-таки ни один из нас не явится на бал без земных воспоминаний, каким бы пустым ни был череп. Так было и так будет. И на предстоящем балу каждый будет стремиться передать другому свои дорогие воспоминания как можно искуснее и незаметнее. Советом, разумеется, это не одобряется, пресекается, это даже строжайшим образом запрещено, однако все знают, что сидящие на почетных местах члены совета и устроители склоняют друг к другу блестящие гладкие черепа с той же целью.
Что еще делают на балу? Помимо танцев и воспоминаний беседуют на темы бытия. По понятиям жизни, оно ей тождественно, но это ошибка – едва я умер и оказался в нашем вечном мире, понял, что жизнь и смерть две стороны одной монеты, которая и называется бытием.
На досуге я развиваю эту тему, варьирую всевозможные сочетания того и другого, но ничего толкового не выходит. Этим, я знаю, занимаются все. Истина в том и заключается, чтобы найти промежуточный вариант – ведь счастье возможно только там, а покой только тут. Так что на балу, думаю, будет много интересного. Осталось ждать совсем недолго, хотя смешно говорить об ожидании, пребывая в бесконечной длительности времени, не имея понятия о его величине, ибо самый его масштаб отсутствует, имея утешением то, что там, где нет времени, не может быть и конца.
Но не все у нас законсервировано и стоит на месте, и у нас происходят перемены. Я уже говорил об этапах нашего телесного – а потом и духовного – восхождения. Можно также привести примеры из бытия древних. Некоторые участвовали в тысяче и более балов, сохранили в чистоте скелет и духовно вполне нормальны. Но и их ожидает печальная участь окончательно смешаться с материей и быть с ней нераздельным составом, из которого, хоть это и ересь, есть шанс высунуться на свет божий травкой, кустиком или цветочком. Могильной травки поест корова, ее молока попьет ребенок, из него вырастет философ, который будет писать о вечности и единстве материи, косности духа и так далее.
Завтра – бал. Он происходит всегда после дня поминовения усопших, когда к нам на могилы приходят еще живущие, вспоминают о нас, наших делах, привычках, причудах, пьют вино, закусывают вкусной снедью и говорят о кратком уделе человека.
Предполагаю, что теперь ночь, и слышу, как гудит наверху гроза: на черном небе яркие вспышки молний и величавый царственный грохот, и из темноты падают на наши могилы первые капли ночного дождя.
1977