Текст книги "Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е"
Автор книги: Николай Коняев
Соавторы: Александр Петряков,Илья Беляев,Владимир Алексеев,Борис Иванов,Владимир Лапенков,Андрей Битов,Белла Улановская,Александр Морев,Василий Аксёнов,Борис Дышленко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
РЕТРО-КОММЕНТАРИЙ АВТОРА
«…странная смесь дурак на холме…». Этот абзац был целиком составлен из названий рок-песен (в переводе); авторы – «The Cream», «The Doors» (Д. Моррисон), Боб Дилан и другие. Единственной отечественной вещью списка была песня «Сердце-камень» первой ленинградской рок-группы «Санкт-Петербург» (лидер – В. Рекшан, ныне писатель и деятель), попавшая в список в виде идейно нагруженной строки текста – «лучше камень, впадающий в грезы» (далее было: «чем человек с каменным сердцем»), Это был главный хит, едва ли не гимн, тогдашнего андеграунда (начало 1970-х). Текст отсылал понятливого слушателя к субкультуре «детей», противопоставивших секс (но и духовное братство!), рок (но не в ущерб любому прочему авангарду) и наркотики (хотя не был забыт алкоголь) идеологически выдержанному и заформализованному миру «отцов». Каждому слушателю (тогда, впрочем, зрителю, так как полуподпольные «сэшнз» были единственным способом донести свои песни до публики) был ясен культурный контекст: эпитафия первым трагическим героям молодежного движения, в данном случае – умершему от наркотиков Брайану Джонсу, члену группы «Роллинг Стоунз»; песня, естественно, о таких вот крутых, но несчастных в буржуазном обществе одиночках, как и мы (я, к примеру, считал советскую власть стопроцентно буржуазной, пусть не строго по Марксу, но по реальному ее ханжеству, лицемерию и мещанским идеалам «гегемона»). Тут все хорошо совпало, а главное, совпали «темпора и морес»: угар сказочного коммунистического рая уже прошел, а угар всеобщего цинизма еще не наступил. Молодежная революция на Западе встретила волну критики консерваторов, но роялистичней короля оказался советский официоз, поэтому духовное разделение произошло легко, массово и без особых экивоков (определенная темпоральная вторичность нашего движения искупалась большими ограничениями и репрессивностью общества). Кстати, две мои ранние формалистские сказки уже начинались с предваряющих текст нотных записей («по жизни», а не изыска ради: ведь реальные встречи с читателем представляли собой чтения вслух, квартирные литературные «сессии»); таким образом форма и содержание первого абзаца «Рамана» при всех составляющих и не могли быть иными, чем были.
Часть вторая. Ну, следующий кусок текста – это тоже как бы «распевка» словесная: немножко «сюра», игры слов и перепева газетных политических штампов. А дальше – «…начинается собственно роман. / РАМАН/ Владимер Лапенков/ Путешевствия Юнгер-Мака/ Глава первоя». Здесь, кажется, все предельно просто в плане жанра. Хотя некоторые все же почему-то не догадались. Если анекдот сразу не рассмешил, соль лучше выбросить за порог. Тем не менее, даю скучное пояснение: это как раз не игра, не имитация, и не формальный эксперимент, а искреннее детское упражнение в подражание Свифту. Поскольку грамотой я еще не владел (и вообще выучился читать и писать печатными буквами самостоятельно, без обязательных ныне педагогических дрессировок), то и текст имел вид соответственный (как слышится, так и пишется, грамматика изобреталась по ходу). К слову сказать, в школе я был едва ли не единственным из первоклашек умевшим читать. И это было нормальным и легко объяснимым явлением: родители большинства из нас только-только стали обживаться, устраивать как-то личную жизнь после долгих лет войны и террора. Нередко им было не до нас, считалось, что на то и школа, чтобы учить, и все свободное время мы проводили на улице. Если по прочтению двух-трех книжек я уже возмечтал стать «писателем», то это свидетельствует лишь о том, что в семье сохранялось преклонение перед просвещением, ведь репрессированный дед мой, как-никак, был (художником-самоучкой, портретистом и «богомазом», а заодно эсером), хотя отец, технарь по образованию, посмеивался над моими «гуманитарными» увлечениями. Почему свой «роман» я начал с детского «Рамана», для меня не вопрос: ab ovo. Purqua pas?
Далее (до начала главки «Двести лет спустя») – чистейший вьюношеский наивняк. Мемуарничать на тему пубертатного периода, едва лишь выйдя из оного, – не самая удачная идея. Да и юмор, коим я пытался сгладить данное начинание, какой-то детдомовский. Разве что сочетание эпиграфов из Г. Блёккера и М. Прудникова (особенно текст последнего) выглядит грамотно: до буквы соответствует духу раннего постмодерна. Но это животная интуиция, никак не осмысленная, а царит, к сожалению, литературщина советско-пионерского толка (при всем ее «экзистушном», героикоромантическом «анти-», точнее, благодаря ему), порожденная тем же импульсом, что и детский «Раман».
«Элементарный пингвин…». Эти две строчки представляют собой перевод цитаты из песни битлов «Я – морж». Оттуда же и строка справа от фигурной стрелки, обозначающей взлет-выкидыванье указанных слева от нее имен. Еще два выражения заглавными буквами – цитаты из детского прототекста «Рамана». Наконец, во вспученном потоке блюз-джойс сознания промелькнул намек на ситуацию, которой обязано появление всего произведения: автор мается у себя дома, не имея возможности выйти, т. к. ему, хип-бедолаге, жлобы знатно навешали по физиономии.
Двести лет спустя. Идея этой главки недурна и на мой сегодняшний вкус, хотя воплощение могло бы быть много более остроумным.
«От 10 декарей…». Снова цитата, но не из «Рамана», а из чуть более позднего рассказа. Роль цитаты близка к роли цитаты из Прудникова, но с элементом ностальгии (в определенном смысле справедливо считал себя тогда пожилым, ведь и автор «Рамана»-«гена» в отношении к автору всего «корпуса» примерно в том же положении как последний к автору данного «хирургического» комментария).
Хвала гальюнам! Почему-то мне кажется, что юный Вова Сорокин, сидя на теплом унитазе в благоустроенном родительском гальюне, мужал с моим «Раманом» в руках. Во всяком случае, говоря о возможных влияниях на становление будущего мэтра, Юрий Милославский в «Литературной газете» (№ 29,1992) не обошел и моей скромной персоны.
Мир глазами современника. Скоротечные приметы времени переплелись здесь со случайными моментами рефлексии: левака Джеймса Олдриджа, облюбованного нашим партийным истеблишментом, я, естественно, воспринимал как какого-нибудь Аракчеева-Меттерниха, а Натали Саррот, создательницу французского «нового романа», – как Марианну с баррикад. От писателя Геннадия Гора, встречавшегося с Сартром и Роб-Грийе, я узнал, что первый на вечерах в СП показал себя отменным танцором и ловеласом, а второй все никак не мог понять причину критики «нового романа» со стороны совидеологов («ведь мы же, как и вы, боремся с буржуазностью?!.»). Тогда немало было всякой путаницы и невнятицы, например, «дедушка Фрейд» почитался в нашей суб-культуре за своего, но не из интереса к его методике и мировоззрению, а лишь по причине официозных нападок на само его имя. С другой стороны, и биография и внешний облик Че Гевары не могли оставить никого равнодушным, но связка «Че – Фидель – победивший марксизм» придавала всему этому дух изначальной гнильцы.
Легенда о Лапенкове. При всей иронии, самоиронии и явном гротеске здесь немало документальных деталей тогдашнего коммунального быта. Причем иногда самые гротесковые моменты как раз и отвечают реальности, а другие, вполне правдоподобные, выдуманы. Например, во фразе «по неделям гнили их трупы» преувеличением является только множественное число, а в остальном это была действительно красочная история. Когда одного из наших соседей, лиговского хулигана, придушили за карточной игрой его же товарищи, мы, ни о чем не ведая, затеяли ремонт квартиры и никак не могли понять, почему запах краски, по мере высыхания, не пропадал, но становился всё более отвратительным… В общем, довольно-таки скромненько использовал я приемы литературного гротеска, стеснялся наверное.
Новые анекдоты из жизни Пушкина. На тот период я не знал никаких подражаний хармсовским анекдотам о Пушкине, подозреваю даже, что таковых еще просто не было по причине малоизвестности самого Хармса (я пользовался тогда личным собранием Владимира Эрля). Здесь я поставил себе вполне формальную задачу, сохранив внешнюю интонацию оригинала, выстроить каждый анекдот по собственной логической схеме.
Вторая книга. Никаких аллюзий на книгу Н. Я. Мандельштам. Название пришло по-бретоновски «автоматично». Цитат все же не избежал: первая – из Элиота, потом – в качестве смыслового перехода к собственному – текст Боба Дилана.
Игры в пустоте. Очередной наплыв ностальгически-романтически-экзистенциального настроения, более простительного какому-нибудь впавшему в литературный маразм старичку… История славна утопиями и крепка задним умом. Разумеется, слаще всего было в материнской утробе, но и это постольку, поскольку эмбрион еще не овладел искусством философской критики, а то б и там нашел немало упущений. Как бы жилось-писалось в эпоху «Рамана», когда бы знал, что и она со временем сравнится если не с «золотым», так с «серебряным» веком?
Глава последняя – глава первая. Вполне «сартроподобная» концовка, хотя ни строчки оного еще не читал. Да здесь и не в литературе дело: текст закольцован знаковым выражением из начального списка песен (авторы – малоизвестная рок-группа «Country Joe & Fish»), и это не форма самоуничижения «андеграунда», а, скорее, попытка оклика, обращения к родственным душам в иных временах и пространствах.
2003
Владимир Губин
Илларион и Карлик
Повесть о том, что…
Михаилу Эфросу
Глава первая. БАШНЯ
1
Блохи – вот ураган! Эта сыпучая мгла без единого пятнышка света спешила навстречу тебе – как опилки железа навстречу магниту. Стихия, чирикая, чиркала по корпусу носа, настропаляла глаза прослезиться, царапала незащищенную плоть, ела теплую шею, не кашу.
Вторжение длилось ускоренно, длилось оно всего ничего.
Миниатюрные кайзеры вдруг исчезали долой с оскверненных участков улиц так же стремительно, так же внезапно, как и появлялись, однако последствия пиршества блох, анабиоз опрокинутой попранной чести, парша в очаге катастрофы, разбитые рваные бусы, непарные туфли, клочки шевелюр и медалей на мостовой, подтверждая жестокость явления, свидетельствовали мудрецу на заметку, что против орды вампиров еще нигде во всем индюшатнике не придумано средств обороны.
Стихия навстречу, падая сверху, фактически стригла вдогонку. Прохожие, застигнутые врасплох, окаменевали с испуга. Но многие фаты события все-таки фыркали, многие все-таки делали дико подскоки на месте, рывки на деревья, многие сразу потели, танцуя вприсядку плюючую польку содома, будто бы каждого, кто подвернулся под эту статью насилия, каждого крайне беспечного, кто подвернулся нечаянно, каждого пешего, кто не ковбой, кипятила со всеми другими друзьями-раззявами в облаке черного рева такая судьба. Многие фаты, статисты картины, послушно терпели в аду, когда многие нетерпеливые граждане, делая дико подскоки за порцией воздуха, бились о стены домов или, хуже того, друг о друга. Рациональный рассудок у всех ускользал от обязанности руководить ими. Разум отказывался распознавать обстановку, живая душа взаперти предрекала конец, а повсюду кишела грызня.
Когда возвращалось отишье, жители города кисли с опухшими сизыми рожами, как у потомственных алкоголиков, и ничего худого не помнили. Мужчины, то бишь и женщины тоже, все потерпевшие, все пострадавшие после нашествия, прятали самые гнусные кадры позора на дно подсознания. Блохи? Да вам если жарко, значит, у вас это приступ изжоги во рту. Вы наелись известки, но думайте сами, кому потакаете. Пусть у рептилий поверх организма свой собственный панцирь или своя чешуя серебрится на пузе. Человеку доступна другая планида. Человеку зато можно вдоволь кататься по сочной траве нагишом – у человека свой сад, и роса покрывает его лепеству. Думайте смирно. Блохи не более чем отвлекающий блеф, обращенный в острастку.
2
На свете каких только нет изощренных желаний! Посмотришь иной раз окрест и ахнешь от удивления – чего только людям не хочется!.. Найдутся, возможно, такие задиры-зануды, кто даже захочет прочесть эту книжку.
– Ну-ка, посмотрим, – скажете вы, настороженно тиская произведение. – Проверим на ощупь, у автора были причины писать или нет.
Были: однажды ему захотелось.
– Ответственно?
Пришла ему в голову мысль опрятно заполнить своими словами, своими слезами пачку хорошей лощеной бумаги.
– Гм, в голову, а не в иную конечность пришла?
Повторяю, пришла ему в голову мысль о напрасно пустующей пачке бумаги.
Для этого, не мелочась, он приобрел по друзьям тяжелейшую пачку – как бочку.
– Позвольте-ка.
Что?
– Серьезному автору, прежде чем сесть за работу, необходимо задуматься.
О чем же?
– Располагает ли он в кладовой своей памяти материалом для книги, а бочка бумаги, простите, не повод рассчитывать на похвалу дорогого читателя.
Кто сдуру вам настукал, что автор серьезный?
Это во-первых.
Насчет похвалы, во-вторых уже это, автор согласен с вами. Он и сам по натуре досужий читатель книжек и тоже не всякую весточку хвалит, но мнение вашего автора вряд ли должно приниматься другими как основное препятствие к выходу в свет их печальной печатной продукции.
Человечеству свойственно делать ошибки.
Все человечество мы.
Вот, если хотите, монтаж из амбулаторной прозы. Врач-оптимист-психиатр ошибся недавно в диагнозе для молодого полезного водопроводчика. Шизофрения, констатировал опытный доктор, когда с дюймовой трубой наперевес водопроводчик Эн-тик из домохозяйского штаба петрархипычей ворвался к нему в кабинет, угрожающе корча улыбку, мыча. Подвижная гамма гримас вплоть до тика и судорог не оставляла сомнения, что перед ним лицо не пророка. Но, к счастью, это была не шизофрения. Мастер трубы разгрызал за щекой кусок сахара.
– Сахара? Вы лакировщик.
Нет, у меня – хорошее настроение.
– Надо же! С чего бы оно у вас было хорошим?
Он постоянно какое-нибудь.
– А разве ни разу не крали у вас кошельки в автобусе? Не крали, считаете? Хам никогда не унизил вас грубостью чванства в присутственном месте? И не болели по праздникам дети и зубы?
Болели и крали, и хама подметили в яблочко. Но вырвать кому-либо зубы – не лучшее средство борьбы против боли. Зубы, вообще-то, болят не по собственной прихоти.
В моменты, когда очень больно, – хамы и воры, как волки, лютуют особенно в эти моменты, – нам каждому необходимо найти между нами двумя сотоварища по выживанию.
– Писатель! – вспомните вы.
– А? – отзовусь из толпы грамотеев.
3
Карлик обвыкся в этой рутине текущего времени, где каждодневно превыше всего ценил утро, когда спозаранок он еще на боку полусогнутый, полуслепой, полузрячий никто, воскресая, летел из ущелья в ущелье, летел из объятий в объятия без остановки, – не то чтобы долго, не долго, но быстро куда-то летел, – а затем у него наступало само пробуждение, бьющее в ясную голову, точно вино бытия.
Карлика мигом одолевали предчувствия близкой решительной радости, которая вовсе не кончится после того, как однажды начнется.
Радость обязана произойти без особой на то причины. Радость обязана произойти без объяснения повода, необходимого будто бы как оправдание. Любые причины да поводы как оправдания собраны все под ее каблуком. У независимой радости-максималистки нет обывательской надобы похорохориться на похвальбу, нету нее родовой принадлежности к авторитетам, ей не присуще занятие зваться парадным осколком от общего блага.
Не по замыслу свыше, но вопреки тому замыслу – возникает она самовольно, как аутосфера по самонаитию.
Готовься, пожалуйста, не пропустить ее мимо груди.
Не прозевай – потому что без этого мир истощается.
Мир обернется тогда тебе на беду заносчивой дуростью. Конечно, даже травинка, фитюлька рядом у твоих ног… Или, конечно, какая пичуга, фитюлька тоже в объеме пространства…
Как и любые другие субъекты первейшего права на жизнь, эти кроткие малые стати природы вполне воплощали собой мозаично для Карлика радость умелого существования всякой возможности, были назло вредоносному сраму борьбы не потеряны попусту, но повернуть или высветить иначе нашу тропу на стезе кустарей – таковые примеры насущной фантастики были, конечно, слабы, хотя весьма не бесплодны.
4
– Вы себя помните внешне? Даю на всякий случай подсказку.
– Не помню. Булькай.
– Малый вы подозрительный, чопорный, твердый, короче – носатый… Вы кобура с отливками губ.
– Я кобура?
– Для начала плотнее зажмурьтесь.
– Это зачем? Я не буду некстати.
– Но мысленно можно свой профиль увидеть, если плотнее зажмуриться.
– Господи, мамочка! – сбоку зевнула фальцетом актриса – профессионально, взатяжку. – Чего там увидишь, если зажмуришься?
– Тебя-то кто вопрошает? – осадил ее выходку чопорный. – Речь идет обо мне. Все забыл я – величайший заслуженный физик, у которого были проблемы науки. Мемуары сколачиваю.
– Примите мои поздравления. Много наколотили?
– Не твое дело. Говорю тебе, память опустошена, как ослиное стойло, где нет уже никакой животины.
– Сдох осел? Ясненько! Тогда речь о той синей двери напротив. Это не синяя дверь, а зеленая. Синь – это зелень, а главные люди, впадая в обман, еще не достигли того понимания тонкости цвета, что синему лучше зеленое прозвище.
– Люди наклонные говоруны, потому что привыкли наклонно шептаться.
– Возможно. Та всячина, квазиштуковина разная, что без оттенка зеленого шарма, не синяя, вы не согласны?
– Чу! – сообщила новость актриса. – Вижу зажмуренными глазами.
– Не верили? – радовался Графаилл, опальный поэт, инициатор идеи зажмуриться. – Долго не верили! Вот уже вы себя видите.
– Неописуемую вижу действительность.
– А себя?
– Хоботом. Отломанный, кажется, хобот у чайника вижу, приветствуя.
– По логике, так и должно быть. Образно мы себя видим. Образно, примитивистски.
– Хоботом? – удивилась актриса.
– Не твое гиблое дело! – вновь осадил ее притязания физик. – Образно – хоботом?
– Образно примитивистски. Хоботом или не хоботом, или собранием уполномоченных, или размашистой дыркой на выкройке.
– Тебе паровозной занюханной вонью себя ни разу не доводилось обнаружить, очкарик?
– Я зачастую скучаю полынью в ошурках.
– Отрава.
– Тсс!.. Или можно брыгайлу зато ненароком узрить…
– Это какую брыгайлу?
– Да, какую? Что за брыгайла?
– Пес ее знает, она промелькнула в уме, ничего не сказала.
5
Дорога ползла неподвижно вперед и тащила на себе Карлика. С утра по дороге к облупленной башне возобладало желание снова прильнуть инстинктивно к оазису неба глазами – доброе небо за дымкой мистического тумана сулило по связи поддержку, что ты достоверное лицо.
Между ними была напрямую налажена связь.
Это наверняка телепатия, догадывался Карлик, уважая небо за разговор интеллекта с интеллектом.
Издали башня – ветхий музейный сарай – похожа своими горбами на ветхий музейный корабль, умыкнутый на сушу пиратами. Среди городской гольтепы накопился поэтому скабрезный слух. Якобы ночью морского разбоя, набычив улитые ряшки…
Дескать, еще в позапрошлом столетии ночью служаки морского разбоя похитили на берег чью-то фамильную шхуну в расчете на выкуп, а вскоре, когда надоело таскать ее волоком через овсяные дебри угодий, обиделись быть у нее бурлаками навеки под лямкой с чужого плеча.
– Тьфу нам на шхуну! – взроптали служаки молитву, старея. – Спасти бы корыстно свою драгоценную шкуру… Лямка не мамка…
Сверху нечеткими хлопьями пены вблизи самой башни, мешая сегодня контакту, висели по синему фону смешно там и сям облака. Вдобавок и местные женщины тоже старательно портили небо вблизи самой башни, как обнаглевшие домохозяйки вблизи коммунальной прачечной. Дамы кочевья сушили на длинной веревке по синему фону подъятое кверху белье. Бесстыдство пейзажа достигло предела терпения. Белье на веревке, напоминавшее мелкие рваные хлопья небес, как и сами небесные рваные хлопья, напоминавшие ту же растрепку белья, застили Карлику весь обозримый доверчивый космос исподниками да простынями. Была теснота, куда невозможно по-честному вклиниться, вклюнуться взору. Царила полнейшая неразбериха. Карлик обмяк и поежился на демонстрацию облачно-тряпочной прорвы:
– Бунт? Обидно за принципы, коли предложат аферу тебе по-товарищески переодеться во все не свое после стирки.
Небо ссудило прохладой щекотку за шиворот.
Уродица башня ждала.
В уродице башне гуртом обитали созвездно мыслители нации. Высокочтимые разумы, чья мировая бесспорная слава мастито бессмертна, мудрили законы стране. Карлик у башни, вообще-то, не пешка, не клоун и должен охотиться.
Карлик обязан отслеживать их изречения, зорко внимать изобилию реплик и шквалу пророчеств и строго-престрого блюсти золотой заповедный, забагренный фонд оптимизма светил, а затем ювелирно, каллиграфическими завитками ручного письма, где буквы красуются, что виноградные зрелые гроздья, что добрые демоны, что скакуны, что премьеры, переносить это все по крупице на сокровенно секретные бланки с аллюрами, как ясновидящие рекомендации веку. Без оговорок и без экивоков обиды на трусость и трудности Карлик успешно служил и не портил условия службы, которую взялся нести на правах одаренного писаря башни по конкурсу на пол-оклада.
Карлику тошно хитрить, ему хочется сгинуть отсюда подальше, за тридевять астрономических ям и планет, а врагом его был оборзевший подельник Илларион.
Имея неглупую внешность, улику на случай внезапной анкеты, Карлик уже набрал от роду сорок лет с гаком на случай внезапной кончины. Карлик озлоблен, озлобился на шевелюру, которая портится, чешется, жалит его хоботками волос и трещит, – она мучит его сердцевидную голову, гнусно треща-вереща под иголками гребня, как если бы псы на макушку насыпали молний. Карлик отчасти беспочвенно беден, одет он излишне тепло, не по-летнему, по-шерстяному, по-ватному, зычно сопит и боится простуды. Карлик отчасти довольно богат, а врагом его был откровенный завистник Илларион.
У Карлика родственный долг опекунства. Сестра, за которую старший братишка в ответе, смущает его бесконечно. Когда-то сестру нарекли на крестинах апокрифическим именем, ей в ее метрику тушью намазали сразу четыре словечка, четыре словечка текстуры незнамо зачем и три штуки тире между ними для связки.
6
Поцелуй-Меня-За-Ножку звали сестру.
7
Смущая, тревожа своей неудачей по жизни, сестра в западне выпадает из общего строя гражданок. Она малохольная, голая, как аномалия.
Сызмальства – против одежды любого фасона.
Младенческий дар ускользать из-под ига пеленок и тут у нее развился на сегодня до крайне строптивого норова. Божий, наверное, дар – ускользать из-под ига. Всегда на виду, на свободе. Соседи хотели привадить ее носить юбку по поводу срама, напрасно хотели – не сладили. Кривой сердобольный священник отец Алексей тоже дюже хотел и, по-моему, тоже не сладил уговорить ее на домотканое рубище, которое сам изготовил, обдумав отверстие для головы.
Люди, рек поп Алексей, пущай так она.
Так она вроде заправской свечи, в чем и фокус.
Ибо зело недоступное дело сие не доступно понятию нашей потуги понять его, рек Алексей.
Дурочка, дырочка, лег и расплакался через единственный глаз.
Оная дурочка тратила все вечера на подворье, где сторонилась овец, а зато привечала корову среди круговерти животных. Овцы своими носами, точно собаки своими носами среди круговерти, пытались обнюхать ее неодетые бедра. Корова доить ей давала себя по-дружески. Братец однажды слегка подсмотрел эти страсти. Славно работали птицеподобные локти, снуя по бокам, и звенели молочные стрелы, стуча по железу ведра. Вольготно гуляли смешные лопатки, сокрытые кожей сеструхи, присевшей на корточки дергать упругие смуглые сиськи, но больше всего впечатляли живые молочные капли на длинных ее коленках и сами коленки, которые были развернуты врозь.
8
Я не осилю сравнить Графаилла с Гомером, а надо бы для научности.
Сравнение, как и цитата, предполагает у некто, кому подфартило сравнением или цитатой, запас эрудиции. Сравнение, кроме того, компетентно поможет увидеть у незнакомой пока новизны что-то близкое, что-то лежащее где-то вплотную с известным уже феноменом. Оно, будучи кстати, наверняка придает опусу фронтопись эпоса.
Но Графаилл и Гомер, оба слишком оригинальные бестии, не подчинятся, конечно, порядку сравнения. Каждый, копая на свете доподлинно что-то свое, был инакомыслящим, инаковидящим иносказателем. Это не панегирик им, отщепенцам. Это жалоба со стороны хроникера-биографа на крутизну предстоящей задачи, где персонажи весьма не сводимы в одно лобовое понятие прямолинейного смысла толпы ни параллелями, как аналогии, ни по контрасту, как антиподы. Здесь игровые попытки добиться сравнения, попытки добиться сравнения со стороны подмастерий, вроде меня, такие попытки приносят иной результат.
История не сохранила каптерку поэта, разрознив архивы. Копирку поэта мы сами куда-то похерили, все потеряли, пока приходили, потом уходили. Копирку, копилку, коптилку…
Давайте хотя бы поменяем его, как истца на процессе по делу забвения.
Давайте – почешем язык?
Если труды Графаилла написаны были не шибко по-гречески вовремя, то пресловутый незрячий Гомер и подавно свои никогда не записывал.
У Графаилла стихами воспето многое. Не хватит, я думаю, вашей публичной районной библиотеки, чтобы расставить авангардиста вдоль ее стенок, ибо чего только там у него не воспето. Паузы. Козыри. Козы. Круизы. Загривки. Заклепки. Трахея. Траншея. Кино. Конституция. Пшенка. Дорожка. Подвижка. Шлея. Вы спросите, как из обычного хлама в изустной рутине поэт ухитрялся добыть основные слова для себя на земле? Графаилл охорашивал их, отмывал, обрабатывал, организовывал отклики лиры, чеканил образы, как образа. Черт его знает, однако, как он успевал, ухитрялся, но что здесь особенно манит ученого? Скользко, скольжение. Трудно, друзья, нам ущучить из описи переплетений что-либо такое, чему на катке Графаилла была не подобрана складная рифма, но каждую новую песню поэт обрубал, оставляя заместо последней строки многоточие…
– Слогаю по правилу: благовест окороти на полоску, – вещал он ответственно кредо. – Вирши мои почему гениальные? Вирши мои гениальные силой моей недомолвки с умыслом, она выражается во многоточии… Тьма многоточия…
Кода вперемешку с огнями спичек и лун у него замелькали, запрыгали, что бубенцы конской сбруи, забегали перед окурками на столе тощие белые мыши, которые пагубно распустошили бутылку спиртного напитка, надрались и сели грозить из угла кулачками, сила моя, напустился на них уважаемый мэтр, это вам ахти что, психуны! Пьяные мыши полезли на койку под одеяло, – фамильярничая, как однолетки, мыши дразнили, кусали, щипали поэта, как идиота. Вечером он их убрал уже спящих. Он убедился, что пьяные спящие мыши, конечно же, вовсе не мыши, нисколько не мыши, но многоточие… Держась аккуратно за грязные хвостики, поэт отнес их из уютной постели во двор и повязался платочком. Если вернутся, не враз опознают его, – вероятно, подумают, это какой-либо практик, укрытый платочком.
О каждом усопшем изгое не поздно подать апелляцию Господу:
– Трудился, жил, ел…
Это когда жил один опосредственный малый на ниве чего-то банального, скажем, Антон, Иннокентий, Никита, допустим, Орлов или Губин, или вообще никому неизвестный майор Отечества.
Бессовестно так объявлять о поэте нельзя.
Поэту хитринка нужна, своя бородавка для некролога.
Дескать, ходил он в журналы.
В альманахе «Темя», куда Графаилл обратился с очередной заявкой, была надежда на публикацию. Была надежда заглавными буквами, но два мужика-редактора, старая поросль, Яша с Андрюшей, крякнув, устроили пышное шествие с его бородой, поскольку плевать им отсюда на ваши заявки, поскольку Гомер, если вдуматься, тоже потомкам оставил устно следы. Сама борода Графаилла вкупе с улыбкой, зубастой, сверкающей многовалентно, как уличный факел, обычно влекла к озорству любопытных.
– О, носили по мере пути вдоль асфальта за бороду, не соблюдая ничуть интересы лица! – записал он устало в автобиографии.
Напоследок он, утверждают его современники как очевидцы, покорял Олимпийские горы своей поэтической миссии. Бедняга маялся там, окликая забытое нужное слово, какое в ответ юморно разыграло с ним эпику в эхо. Складки, навесы да выступы гор, – они вечные книги, расставленные по сторонам, – отрешенно смотрели на канитель.
А когда, как огромный разбойный кулак, увесистый камень обрушился на Графаилла досрочно с убогой ближайшей скалы, поэт, уже падая навзничь, отрекся, раскаялся:
– На хрен я буду творить ахинею плашмя?..
9
Знавая чужие нескромные тайны, где в ожирении, в ожидании мести скрывались обидчики в энный конкретный момент, если Карлик терял их из виду, терял их и думал, они уже спятили, вымерли, сгнили, двойник иногда навождал собой все круговое пространство.
Двойник иногда навождал собой рощи, конторы, контейнеры, плацы, больницы – мастак на все руки и ноги хватался за все без оглядки.
Двойник успевал отличиться повсюду.
Повсюду хитрец успевал, если даже не двигался, лежа на теплой домашней кушетке, – светать двойнику не хотелось.
Улица жизни пронизана бедностью. Не будь у него двойника, натерпелся бы сраму в отдельные черные дни. Когда беспощадная бедность ужасно царапала горло, хватала крюками за брюки, двойник уходил унизительно за подаянием.
Иной бы, кто гордый, сначала поспорил о чести.
Двойник опирался на график учета, кому промышлять, а кому прохлаждаться снова.
По графику лишь двойнику выпадали плохие дежурства.
Улица жизни – жизнь улицы. Вокруг уйма дыр, уйма норок, откуда сочатся в объединенный поток обыватели. Двойник из отверстия ранней подземки нацеливался направиться конспиративно к утреннему, крался туда, как охотничий зверь. А добыв одну всего-навсего медную горку монет, он инкогнито был у прилавка. Блатные, богатые, сытые масти-мордасти возле прилавка, выйдя вперед, издевательски долго вершили свои ритуальные торги назло шантрапе. Масти сытыми взглядами щупали снедь, опуская ленивые руки надолго в мошну, в серебро, в середину могущества мордоворотов, и брали товара себе на полушку. На половину копейки. Двойник устыженно терялся, хватал что попало с прилавка – спешил и выкладывал полностью куш.
У каждой души населения, чай, свой двойник.
Это невидимый шкет и пройдоха, как правило.
Когда нависает опасность, он обязательно примет удары твоей судьбы на себя.
10
Здравствуй, рубаха-народ! Я тебя жутко боюсь, утешитель и вечный мой путаник, едва ли не самый набитый дурак. Я только-только родился немного, когда краснорожие дворники, золотари, горло-хваты, грязца налетели меня совратить, оболгать, увести в услужение маниакальному вывиху разума, будто бы мы на крючке. Мы на крючке как объекты собственности народа, ради которого каждому простолюдину, каждой напористой поросли предоставляется право на тщательный выбор: или среди толкотни-трепотни быть убитым, или же стать образцовым убийцей. Но мне-то что делать? Я не дерьмо, не палач и не жертва.