Текст книги "Записки Анания Жмуркина"
Автор книги: Ника Бойко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
– А ты, Прокопочкин, спроси у верховного командующего об этом, – сказал раздраженно Синюков. – Он, конечно, в курсе этой войны и, может быть, доложит тебе. А что Первухин ответит? Эх, страдалец! – Синюков всхлипнул и, стеная, слабо рассмеялся. Его смех показался мне неуместным, неприятным. Так смеются только сумасшедшие. Может быть, он сошел с ума? Нет, он утром был нормальным.
Синюков, видя, что все испуганно как-то смотрят на него, сам испугался своего смеха, признался:
– Глупо, да, глупо получилось у меня со смехом. Прокопочкин, прости.
Прокопочкин не ответил. Шкляр вскочил с койки, поправил георгиевские медали и кресты. Их тихий, мелодичный звон разлился по палате и замер. Потом Шкляр опять лег на койку, натянул серое одеяло до пояса. Карие глаза Шкляра сердито блестели, морщины вздулись на лбу. Было заметно, что ему не понравился рассказ Прокопочкина. Он нервно взял со столика яркий журнал «Лукоморье», раскрыл его и минуты две рассматривал картинки, но эти картинки не погасили гнева в нем.
– Все то, что вы, Прокопочкин, рассказываете, бред. Война есть война. Она была до нас, она есть, она и будет. И о войне не надо говорить скверно… – Шкляр скользнул колючим взглядом по мне и Синюкову. – Вы видите, как моя грудь украшена орденами. За последний мой подвиг сам генерал Брусилов поцеловал меня и произвел в офицеры. Понимаете, братцы, я заплакал… по щекам моим покатились слезы радости, гордости и счастья, что я оказался не последним сыном своей родины. Как только заживет рана на руке и рука будет твердо держать оружие, я снова буду на фронте, на передовой линии.
– Патриот, замолчи, – сказал равнодушно Первухин. – Шкляр, твои восторги насчет войны нам тоже надоели. – Немного помолчав, он вздохнул и стал продолжать: – Я, конечно, добровольно не пойду… Пошлют – пойду. Шкляр, у тебя последний номер «Нивы», так прочитай нам из него какой-нибудь патриотический стишок.
– Жмуркин смеяться будет, – отозвался ехидно Шкляр. – Он не любит стихов. Он слушает только бредовые стихи Игната… Да у меня и нет «Нивы», а «Лукоморье».
– А ты не обращай внимания на Жмуркина, – заметил Первухин. – Он всегда смеется, даже и во сне. Таким смешливым его, видно, маменька родила.
– А ты, Первухин, не тыкай меня: я офицер, – возразил обиженно и строго Шкляр и густо покраснел.
Первухин весело и заливисто рассмеялся.
– Еще не офицер, а только старший унтер.
– Имеется приказ, – возразил Шкляр. – Кроме того, я полный георгиевский кавалер.
– Это мы видим. Ну и что ж? – огрызнулся уже сердито и с завистливым огоньком в глазах Первухин. – Носите на здоровье!
Открылась дверь, и на пороге из соседней палаты показались монашек Гавриил и сестра Смирнова. На толстом красном лице отрока следы страдания. Он бережно прижал раненую руку к груди и придерживал ее здоровой. Его голубые глаза были круглы. Казалось, что они только что отцвели, как войти в палату. Гавриил сел на койку. Шкляр и Первухин замолчали.
– Опять спорили? – обратилась Смирнова к Шкляру. – Вы дали мне слово, что не будете спорить с Прокопочкиным и… Вы должны отдыхать и поправляться.
Шкляр прикрыл журналом лицо и ничего не ответил сестре. Смирнова подошла к Синюкову, села на табуретку. Синюков открыл глаза и стал смотреть на нее. Сестра опустила голову в белой косынке, сложила руки на коленях. Ее худенькое, курносое, с легким налетом милых веснушек и загара лицо было некрасиво, но юно и обаятельно. Смирнова нравилась мне. Она очень похожа на сестру Анну, что работала в полковом лазарете, на передовой позиции. Правда, та была немного выше ростом.
Я никогда не забуду разговора Анны с раненым солдатом из четвертой роты нашего полка. Бой затих, только изредка постреливали из орудий. Она перевязывала раненых в березовом лесу. Среди деревьев, по опаленной огнем траве, по изрытой снарядами земле, по изломанным деревьям скользили солнечные пятна и тени. Березовый лес, как и мы, сильно пострадал – поредел от только что закончившегося боя. Было тяжело смотреть на него. Кончив перевязывать раненых, Анна подошла к солдату, лежавшему на траве, подсела к нему. «Сестрица, я умру, видно?» – спросил он. «И совсем не умрешь, – гладя рукой его голову, – зря это говоришь. И зачем же тебе умирать… Вот подъедет линейка, и тебя отправят в какой-нибудь большой город, в лазарет. Доктора вылечат, а потом и поедешь домой, в деревню. Вот жена-то будет рада… Сведет тебя в баньку, попаришься». – «Да я без руки и… – пожаловался раненый, – как же, сестрица, я буду париться-то?» – «Какой ты, братец, непонятливый, – певуче продолжала Анна, глядя грустными материнскими глазами в глубь леса, на трупы солдат и на раненых. – Зачем тебе рука-то, если жена тебя разденет, попарит и оденет?» Преодолевая боль, солдат ухмыляется в бороду. Ему, как почувствовал я тогда в его ответе сестре, очень хотелось попариться. «Оно конешно, – согласился раненый, вздыхая, – жена у меня, сестрица, правдёная… ежели так, то и разденет, попарит и оденет. Ну а потом-то как?» – «А опять же ты, братец, чудак… Потом она напечет пирогов с капустой или с гречневой кашей. Скажет: «Желанный сударь мой, кушай на здоровье». Накушаешься пирогов – и на полати… Тебе, братец, на полатях надо лежать, а лучше на печи, потому что ты крови много потерял. И печь вместо крови греть тебя будет».
Сестра Анна говорит, а под глазами ее, на темных нижних веках, дрожат слезы, катятся по впалым, бледным и сильно обветренным щекам. И у меня от ее материнских слов захватило дыхание. Я вижу: не сестра Анна сидит возле раненого солдата, а гордая Лидия. И мне так захотелось подняться и поклониться ей в ноги. «Да уж такая, сестрица, кровь у меня, – хныкал жалобно раненый, – осколком так ахнуло, что я не заметил, куда отнесло мою руку… только вижу – кровь бьет фонтаном из плеча. И столько ее выхлестало… как я еще не умер?» – «И не умрешь, – проговорила Анна. – Как же ты, братец, умрешь, когда кровь больше не течет… Выздоровеешь, приедешь домой. Соберется народ в избу, тебя, кавалера, послушать». Голос солдата становится глухим, рот у него полуоткрыт; преодолевая ужасную боль, он кротко улыбается. Из бороды сверкают зубы. «Сестрица, думаешь, пожалуют мне Егория? – спрашивает он и тут же поясняет: – Вот бы хорошо». – «А как же, родной мой братец! Обязательно пожалуют тебе Егория», – твердо поддержала желание солдата Анна. Вечером этот солдат умер. Умер легко и радостно, беседуя с сестрой Анной, почти на руках у нее. И смерть его была легка… И душа его с такой радостью полетела… И еще вспомнился мне эпизод: с позиции принесли молоденького солдата. Он был ранен в голову, метался на носилках и все время звал: «Мама, мама…» По его темному, принявшему уже цвет земли лицу из-под окровавленной повязки текла вдоль лица, по правой щеке, струйка крови. Казалось, что лицо его было рассечено на две части. Подошла к нему Анна, склонилась над ним, стала говорить ему. Она нашла для него в своем сердце такие слова, что солдат перестал стонать и звать мать, стал спокойнее. Потом из полуоткрытых глаз раненого потекли слезы по дергающимся щекам. Солдат почувствовал в сестре мать, которую он все время так нежно звал. Я не мог оторвать взгляда от лица Анны. Я мысленно молился на нее, на эту русскую женщину. Я видел опять в ней гордую Лидию, мученицу. Ее лицо было в этот раз еще бледнее, оно сливалось с цветом ее халата и косынки. Я никогда не видел ее до этого дня такой бледной, измученной. И сердце мое задрожало от жалости к ней, русской девушке и женщине. «Сестрица, – не выдержал я, – вы так устали, что едва держитесь на ногах. Вам надо отдохнуть. Подите прилягте». Анна подняла усталые синие глаза, посмотрела на меня, кротко улыбнулась, а потом твердо сказала: «Я не страдаю так, как вот он, как многие», – и она опустила голову и прикрыла ладонью глаза. Солдат умирал. Она, наклонившись, стояла на коленях над ним и придерживала голову умирающего. «Я не страдаю так, как вот он и другие», – повторил я с благоговением ее слова и направился к своей землянке, над которой, несмотря на великую тишину ясного дня, всхлипывали прозрачные листья берез и осин. У двери землянки сидел чернобородый солдат и чинил рубаху. Он тоже, как и я, больше смотрел на Анну, чем чинил рубаху. «Святая у нас сестра-то, – проговорил он и добавил: – Это ты, Жмуркин, правильно сделал, что пожалел ее. Она за четыре дня боя из-под пулеметного и ружейного огня – я участвовал в этом сражении – подобрала более трехсот человек. Девяносто семь из них умерло у нее на руках… А вот этот, молоденький, девяносто восьмой». Я бросился мимо него в темь землянки, в ее сыроватую прохладу, упал лицом в приятно пахнущую хвою и, не смыкая глаз, пролежал до самого утра. Гул орудий, бульканье воздуха от сотен пролетавших снарядов не производили никакого впечатления на меня: я думал о сестре Анне. Вот и сейчас, всматриваясь в юное лицо Смирновой, я вспомнил, как переживали солдаты моего батальона, когда Анну ранили, многие солдаты плакали. Мы не заметили, как подошел второй завтрак. Сестра Смирнова поднялась, улыбнулась и, сверкая белым халатом и косынкой, вышла. Няни принесли чай и завтраки, поставили стаканы с чаем и тарелки с хлебом и маслом на столики и удалились. Шкляр и Первухин надели халаты из черного грубого сукна и отправились в столовую, они были на положении выздоравливающих.
– Ушла, а как при ней было светло, – нарушил молчание Прокопочкин.
IX
Вчера ходил с ранеными четвертого этажа в рентгеновский кабинет, а потом в Зимний дворец. Сопровождала нас сестра Иваковская. Она показывала нам здания замечательной архитектуры, называла улицы Петрограда. Его серые дома строги, величавы. Немножко пугали своей холодной неприветливостью. Шли по набережной реки. У ее гранитных берегов – баржи с дровами, крошечные, как игрушки, голубые и розовые пароходы. Между ними, на льду, сугробы снега; дальше, за ними, полоса реки, покрытая льдом и ослепительно белым снегом, а там, где была тень, снег казался синим. На штабелях дров, что лежали на баржах, пушистый и яркий, как и на реке, снег. Воздух цвета осиновой коры неподвижен. В его легком, едва уловимом звоне – грусть. Петроградская грусть.
На набережной почти безлюдно. На реке, на баржах, пароходах тишина. Нина Порфирьевна, розовая, с лучистыми карими глазами, в меховой шубке и белой косынке, шагала впереди, четко и решительно постукивая каблучками белых фетровых ботиков. Мы следовали за нею цепочкой, по двое в ряд. Шинели, помятые, простреленные, пропахшие порохом и кровью, мешками висели на нас. Наши шапки и фуражки выцвели. Полы моей шинели покрыты пятнами запекшейся крови. Ее разрезанный левый рукав неряшливо обвисал с согнутой раненой руки, державшейся на чистой белой повязке. Одни только сапоги были крепки, солидны. Под их тяжестью приятно поскрипывал снег, хрустел ледок: хруп-хруп-хруп. Солнце поднялось над улицей. Оно похоже на дыню: от него ни лучей, ни тепла. Лучше бы и не показывалось. Нет, я не прав, с ним все же веселее. Мы шли и шли. Солнце ползло и ползло над нами, над краем улицы, освещая одну сторону ее. Река, баржи с дровами и пароходы давно остались позади. Мы свернули на широкую улицу, шумную от толп, извозчиков, автомобилей и трамваев. На мостовой и тротуарах – шапки, котелки, шляпы, цилиндры, в синих суконных кафтанах могучие фигуры легковых извозчиков, заиндевевшие головы лошадей, черные шинели студентов, серые шинели офицеров и гимназистов, черные, русые и белокурые бороды и бородки чиновников, купцов и приказчиков, задорно-нагловатые глаза франтов, – все это то плыло, покачиваясь, навстречу нам, то обгоняло нас.
Мы добрались до площади, задержались на ней. Люди, как темные кегли, пересекали ее вдоль и поперек и скользили в разные стороны. Было очень интересно глядеть со стороны на нее. Только чугунный всадник сидел неподвижно на грузной чугунной лошади. На его полицейской шапке, на жирном загривке и на могучих плечах клочьями лежал свежий снег. Я узнал в этом всаднике царя. Он долго мучил меня в первые дни моего приезда в столицу, в лазарете: я видел его во сне и наяву. Я не видел его только тогда, когда терял сознание. Я тревожно, как-то боком, прошел мимо всадника, думая, что вот-вот он даст свободу поводьям и конь выпрямится, выбросит передние ноги, ринется вперед, поскачет по блистательной улице, по Невскому проспекту. Но всадник не отпускал поводья: ему не надо было ехать ни вперед, ни назад, он завершил свой путь, окаменел. Потом мы опять свернули в сторону и, оставив позади Невский, вышли на другую улицу. И на этой улице было так же шумно от трамваев, саней и автомобилей; было так же на ней многолюдно, как и на Невском проспекте.
– Вот мы и пришли, – сияя нежным румянцем щек, сказала Нина Порфирьевна.
Мы остановились у трехэтажного серого дома; на гранитном его крыльце, на боковых краях его площадки, вытянув вперед лапы, дежурили бронзовые львы. Над высокими желтыми резными дверями небольшая медная вывеска. Над нею красный крест, под ним белой краской написано название лазарета. Мы вошли в просторный вестибюль, из него – в небольшой белый зал. На кожаных диванах сидели раненые из других лазаретов и сестры.
– Подождите здесь, – шепнула нам Нина Порфирьевна и обратилась к пожилой в белом халате женщине, работавшей за письменным столом.
Пожилая женщина подняла серую голову от бумаг, посмотрела на нас, затем на Иваковскую. Лицо у нее широкое, глаза темные, губы пухлые, чуть капризные.
– Идите, – бросила она, как бы отмахиваясь от сестры, – на второй этаж, в семнадцатую комнату.
Нина Порфирьевна поблагодарила ее и повернулась к нам:
– Здесь скоро отделаемся… сегодня же постараемся побывать и в Зимнем дворце.
Мы гуськом поднялись по широкой мраморной лестнице на второй этаж и прошли по светлому и высокому коридору к 17-й комнате. Нас приняли сразу. В рентгеновский кабинет заходили по очереди. Первым позвали Синюкова. За ним еще какого-то солдата с большими белесыми усами – у него была забинтована нога выше колена. Потом монашка. Они пробыли в кабинете минут двадцать – двадцать пять. Это время показалось очень длинным. Но вот распахнулась высокая белая дверь, и на пороге ее показался Синюков. Его лицо улыбалось, синие глаза потемнели, сияли.
– Интересно, – вздохнув, доложил он, – все косточки просветили… и раздробленные и целые.
Выскользнул монашек, повиливая грушей живота. Я заметил по его смущенному и красному лицу, что ему не понравился рентгеновский кабинет. Уж не считает ли он и просвечивание, как театр и кино, ересью, грехом? Гавриил вздохнул и, перекрестившись, сел на диван возле меня. Вышел третий солдат, незнакомый мне. Его серые глаза огромны от удивления, а на гладком лбу, усеянном веснушками, блестели капли пота. Белесые усы вздрагивали. Женщина выглянула из-за спины его, назвала мою фамилию и фамилии еще двух солдат. Я вошел в рентгеновский кабинет.
– Проходите сюда, – позвала меня полная, в белом халате и с густой копной белокурых волос женщина. – Садитесь на стул, а руку кладите вот на эту раму. Так. Отлично. Сидите спокойно. – Она прикоснулась к какой-то части машины, вспыхнул с треском иссиня-белый шар передо мной, что-то зашипело в аппарате, похожем на согнувшегося человека. Потом шар так же внезапно, как и загорелся, погас – Все, – сказала полная женщина с копной белокурых волос, и ее алые губы приветливо улыбнулись мне – моему удивлению. – Можете идти.
Я поднялся. Отступил. Я только перед уходом заметил множество разных приборов, которые то и дело освещались огромными лампами, потрескивали и шипели. Я вышел в коридор, чувствуя металлический вкус во рту. Я сел рядом с монашком. Направились остальные, незнакомые солдаты в рентгеновский. Их было несколько. Пока просвечивали им ноги, руки, легкие, прошло не менее двух часов. Чтобы незаметно провести это время, я взял с круглого столика толстую, в голубом переплете книгу, раскрыл ее. «Христиане в святом писании овцами называются потому, что между христианами и овцами имеется сходство», – прочел я и, испугавшись, невольно подумал: «Издевается сочинитель». Я стал читать дальше:
«Овцы никакому скоту не делают обиды: тако христиане никого не обижают. В овцах примечается простота: когда одину овцу режет волк, не бегут прочь, но вси на тое смотрят: тако христиане суть простосердечны, просты во злое, но мудры во благое. Овцы великую пользу приносят хозяевам, то есть подают им волну, или шерсть, молоко, кожу, мясо: тако христиане всем добры и полезны суть и богу господу своему приносят жертву хваления и исповедания. В овцах примечается мир и согласие; ибо и в малой хлевине много их помещается: тако христиане мирны суть и согласны между собою. В овцах примечается кротость и терпение: когда стригут их, молчат, и когда их бьют, молчат: тако и христиане мирны суть и согласны между собою».
«Верно, – заключил я, – когда мужиков и рабочих стригут и бьют, они молчат и терпят до идиотизма. Долго ли так будет?»
«В овцах не примечается зависти; ибо когда едят, не дерутся между собою: тако и христиане не завистливы суть. Овцы пастухам своим послушливы: тако и христиане Пастырю и господу своему Иисусу Христу показуют послушание. Видишь, христианин, свойства овец Христовых, истинных христиан. Рассуждай себе, надлежищи ли ты до благословенного стада сего? Когда хощеши в ограде небесной быть: надобно тебе быть неотменно овцою Христовою?»
Я перевел дух и стал продолжать чтение.
«Козлищам злым люди уподобляются. Ибо немалое сходство между козлищами и злыми людьми. Козлища почти всякий скот рогами своими бодуют и обижают; тако злые люди всякому человеку, доброму и злому, или делом, или словом, делают обиду. В козлищах примечается гордость; ибо ходят наипаче по высоким местам, по стремнинам. Козлища всегда тщатся в стаде быть напереду: тако злые люди всегда хотят над другими начальствовать или первое место иметь. Козлища, когда их влекут куда или бьют, не молчат, как овцы, но кричат: тако и злые люди, когда показуются, не терпят, но ропщут, а часто и хулят».
Монашек скосил глаза на страницы книги, наклонился ко мне и сказал:
– Чуешь правду сих слов?
– Даже очень, – ответил я шутливо и поднял глаза на него.
– Правда сия грозная правда против крамольников.
– Да-а? – притворно удивился я. – Это против каких же?
– И ты не знаешь?
Что-то уж больно этот святой заботился об овцах словесных.
– Душевные звери – это крамольники… революционеры.
– И все те, которые идут против помещиков, капиталистов и всяких дармоедов, – пояснил я.
Монашек перекрестился, закатил глаза к потолку, потом сказал:
– И против тебя, дьявол… и против твоих приятелей.
– Синюкова, Игната или Прокопочкина?
– Им в аду давно уготовлено место.
– А кто дал право твоим пастырям пасти меня и моих приятелей? Христиан?
– Иисус, господь бог наш, – ответил строго монашек и прижал раненую руку к груди.
– Зачем это они взвалили на себя такую обузу – пасти христиан? Пасли бы лучше себя… У нас в деревне за пастуха ни одна девушка замуж не пойдет – они нищие. А ваши, поставленные церковью, пастыри – ожирели, в шелковых и в золотых одеяниях ходят, живут не в яме, а в палатах…
– Тьфу! Чтобы христиане не впали в грех… – свирепея, просипел монашек.
– Это мужики-то?
– Темный народ надо просвещать словом божиим.
– Чтобы пастыри, помещики и капиталисты и разная сволочь питались кровью этого темного, забитого народа?
– Тьфу! – сплюнул снова Гавриил и перекрестился. – Гореть тебе, Ананий, в аду.
– А тебе, отрок божий, прохлаждаться в царствии небесном. Я не знаю, почему ты только боишься фронта, как черт ладана?
– И пронзит жало змеиное язык твой.
– Ладно. Не мешай читать, – отрезал спокойно и твердо я и склонился над книгой.
Монашек перекрестился, вздохнул и оттопырил нижнюю губу. Потом взял книгу, поцеловал золотой крест на голубом переплете, прижал ее к сердцу и закатил глаза к потолку. Синюков растерянно поглядел на меня, затем на Гавриила.
– Целует евангелие? Уж не бесовскую ли силу электричества братец изгоняет из руки? – обратился он ко мне.
Монашек опустил глаза только тогда, когда вышла из рентгеновского кабинета Нина Порфирьевна; он осторожно отнял от груди толстую книгу и положил ее на стол. Иваковская спрятала истории болезней в черный портфель и предложила нам пойти в Скобелевский Красный Крест за денежным пособием. Мы поднялись и пошли за нею.
Над площадью, сверкавшей снегом, торжественно-холодная тишина. Мы пересекли площадь, и подошли к Зимнему дворцу, и остановились у одного парадного. Нина Порфирьевна внимательно оглядела каждого из нас и попросила, чтобы мы подтянули ремни, обдернули шинели, застегнули пуговицы у пальто и пиджаков и приняли солдатский вид. Ее просьбу мы немедленно выполнили. Нина Порфирьевна улыбнулась и робко повела нас в Канцелярию ее императорского величества, в которой находился Скобелевский комитет помощи раненым воинам. Канцелярия – в нижнем этаже. Невысокий, в темно-синем мундире, в медалях, швейцар встретил нас в начале огромного зала. Он добродушно-хитроватым взглядом скользнул по нашим лицам. Подбородок у него выбрит, со щек свисали сиреневые баки. Иваковская спросила у него, как пройти в Канцелярию ее императорского величества. Швейцар слегка кивнул головой в конец зала. Мы направились туда. Пол был застлан дорогими темно-красными, под цвет стен и штор на окнах и дверях, коврами. На боковых стенах в золоченых рамах картины. Окна занавешены. Зал освещали люстры – они свисали золотыми гирляндами. В глубине зала, в самом его конце, – двери. Они закрыты. Направо от них, в углу, небольшой письменный стол. За ним – две женщины в черных платьях и в белых косынках. Мы свернули к ним, остановились, стараясь не поскользнуться на коврах. Мне все время казалось, что я иду не по коврам, а по спине вздрагивающих животных; от такого ощущения у меня дрожали колени и становилось сухо во рту. Наконец мы добрались до стола, остановились цепочкой, в затылок друг другу. Нина Порфирьевна подала документы раненых женщине, сидевшей в бордовом кресле, ближе к нам. Та передала их женщине, сидевшей рядом с нею за красным столиком, ближе к окну. Эти женщины были одеты скромно, не крикливо, но с тонким вкусом. На их немолодых уже лицах не было ни румян, ни пудры. Первым подошел по списку Игнат. Вторая женщина, что сидела ближе к нам, тепло и запросто спросила у него:
– Где ранены?
– Под Двинском, ваше… – Игнат запнулся, покраснел, не зная, перед кем он стоит.
Иваковская побледнела.
– Это необязательно… успокойтесь, солдатик, – чуть улыбнулась красивая женщина, развернула билет Игната и подала его женщине, сидевшей у окна. – Игнат Денисов Лухманов. Ваше высочество, запишите.
– Слушаю, ваше императорское величество, – проговорила женщина, сидевшая у окна, громко и отчетливо, чтобы мы все слышали, и записала деньги в билет Игната и вернула его ему.
Царица достала из розовой большой шкатулки, стоявшей перед нею, десятирублевый золотой и подала его Игнату. Тот поблагодарил ее и отошел. За Лухмановым по очереди стали подходить другие раненые, чтобы получить пособие. Мы уже все знали, что деньги давала царица. Женщины спрашивали у раненых все так же тепло и запросто, словно они были хорошо знакомы с ними, из одного общества. Солдаты, чувствуя простое и ласковое обращение с ними царицы и «ее высочества», оправились от робости и смущения, смело брали золотые штучки и бойко, по-военному благодарили. Некоторые раненые даже сильно расчувствовались от разговора с царицей и другой дамой. Меня, признаюсь, обескуражило такое теплое отношение к нам «высочества» и «величества». «Неужели они так культурны, что я не вижу никакого различия между ними и ранеными – простым народом? – подумал я. – В обращении их с солдатами не видно наигранности в словах их, они говорили просто, запросто, так, как говорит простой народ. Может быть, «высочества» и «величества» сознательно опростили себя, свой язык перед нами, чтобы это показать нам, солдатам, что они такие же простые русские люди, как и все русские?» На этот вопрос я так и не ответил себе, уходя из Зимнего дворца. Десятирублевый золотой лежал в кармане, – эта крошечная денежка, несмотря на поднявшиеся цены на продукты, все же была немалым капиталом в солдатском кошельке. Я и Игнат Лухманов попросили сестру зайти с нами в книжный магазин. Она не отказалась. Я купил в одном томе полное собрание сочинений А. С. Пушкина и сборник очерков и рассказов М. Горького «По Руси» – я тогда сильно увлекался его творчеством. Игнат приобрел книги стихов – Моравской «Золушка думает», Анны Ахматовой «Четки» и В. Горянского «Крылом по земле». Остальные раненые ничего не купили, а только с удивлением поглядели на полки, забитые книгами. Возвращались в лазарет мы по другим улицам. Видели памятник Петру Великому. Походили вокруг него. Подивились на чудесного царя. Казалось, что он не стоял на месте, а бешено мчался на коне, опустив поводья. Легкий конь свободен, летит и летит туда, куда устремлены орлиные глаза его могучего всадника, преобразователя России. И никто не в состоянии остановить летящего всадника, пронизывающего зорким взглядом грядущие столетия. Он сметет своим движением дерзких с пути России. Глядя взволнованно на памятник Петра, я забыл ту грузную лошадь с пригнутой к земле головой и с обрубленным хвостом, ее всадника в полицейской шапке. Я вспомнил стихи Пушкина:
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
Возвращался я в чрезвычайно возбужденном состоянии: в глазах все время всадники. Первый, неподвижный, тяжелый, как покрытая плесенью глыба, стоял неподвижно, со взглядом идиота. Ему некуда было ехать, да и он не хотел никуда ехать: ни назад, ни вперед, сидел понуро на могучем, осатаневшем от его свинцовой тяжести коне. Второй – легкий, с вдохновенным лицом, лучезарный, мчался вперед и вперед. Я слышал легкий топот копыт его пламенного коня. Всадники скрылись из глаз моих только тогда, когда мы подошли к парадному лазарета. Я был пьян от мыслей о всадниках, о России, слегка покачивался. Мы поднялись в вестибюль, разделись и разошлись по палатам.
Обед уже окончился; раненые пообедали почти два часа тому назад. Но няни все же принесли обеды и нам, ходившим в рентгеновский кабинет и в Зимний дворец за временным пособием. Длительная прогулка по крепкому морозу повлияла великолепно на аппетит, так что я с удовольствием съел суп рисовый, мясные котлеты с жареным картофелем и клюквенный кисель. Монашек, управившись со своим обедом, с удивленной обидой и разочарованием посмотрел на мои пустые тарелки, а потом на меня и сказал со вздохом:
– И хлеб съел? Ананий Андреевич, тебе вредно так много ходить…
Я промолчал. Не взглянул на монашка. Я снял халат, положил его на спинку стула, сбросил кожаные туфли и лег на койку, под одеяло, взял со столика том Пушкина, нашел в нем «Медного всадника» и стал читать. От книги приятно пахло типографской краской, морозцем питерских улиц. Перечитывая «Медного всадника», я не замечал раненых в палате, очередной прогулки Прокопочкина. Я перечитал «Медного всадника» и «Арапа Петра Великого» и долго не мог заснуть, – наслаждение, полученное от прочитанного, жгло меня огнем красоты и мыслей. Я заснул только перед рассветом. Спал крепко, тяжело, будто не в белоснежных простынях, а в каменном мешке. Перед завтраком Синюков разбудил меня.
– Ну, Ананий, и спал… храпел. А я ни разу до этого не слыхал, чтобы ты храпел. А нынче задавал такие рулады, и со стоном… Вставай. Завтрак на столе.
В это утро я почувствовал, что начал серьезно выздоравливать и душевно и физически.
X
Игната Лухманова перевели в нашу палату и положили на койку Евстигнея, рядом с Синюковым. Вечером, после ужина и чая, он угостил нас своими новыми стихами. Слушали обе Гогельбоген, Смирнова, Нина Порфирьевна, Стешенко, увлекавшаяся теософией, и Мария Пшибышевская, племянница писателя Пшибышевского. Стешенко подарила книгу какого-то теософа Игнату и сказала напутственно:
– Лухманов, читайте. Эта книга успокаивает.
Игнат поблагодарил Стешенко за книгу с золотым солнцем на синей обложке и положил ее под подушку. Мария Пшибышевская сидела между моей койкой и Синюкова, рассказывала о своем бегстве из имения, занятого немцами. Она была небольшого роста, худенькая, с измученным лицом, – густой слой пудры не делал ее лицо моложе, свежее. Казалось, что она только что бежала из подземного заточения. На девушке старенькое, из серого коленкора платье, миткалевая косынка, простенький, без кружев, миткалевый фартук с красным крестом на впалой груди, желтые чулки и стоптанные желтые туфли. Она рассказывала о боях, которые видела, о немецких офицерах, что вели себя грубо и нагло в ее имении и в местностях, занятых их войсками, о пьянстве их солдат и грабежах, о беженцах, которые, покинув гнезда, бежали из Польши. В ее словах не чувствовалось жалости к имению, разгромленному и разворованному немцами, – слышалась одна горькая тоска по родине. Тоска Марии Пшибышевской тронула, взволновала меня. Ее пепельного цвета брови над серыми запавшими глазами, некрасивый, широкий нос и впалые щеки, покрытые слоем пудры, не делали ее в моих глазах безобразной, – она, светящаяся изнутри огнем тоски по родине, была прекрасна. Вот, например, обе Гогельбоген всегда только и жалели о фабрике, разрушенной немцами, о доме, что пришлось им оставить и бежать в Петроград. Слушая жалобы Гогельбоген, я каждый раз все больше убеждался в том, что они лишены чувства любви к Польше: у них ее нет, вместо нее – фабрика, дом и деньги. Фабрика, дом и деньги – их счастье, их родина. Обе Гогельбоген не знали другого чувства, каким светилось измученное и некрасивое лицо Марии Пшибышевской. Вот за это я и недолюбливал младшую и старшую Гогельбоген. Да и другие раненые неохотно обращались с просьбами к ним. Обращались, пожалуй, только в исключительных случаях, когда в палате не было других сестер. «Человек без чувства к родине – мертвый человек, лишенный красоты и благородства. Он похож на металлический шар, блестящая оболочка которого ему заменяет внутренний огонь», – сказал однажды мне Прокопочкин. Его слова вполне подходили к обеим Гогельбоген. Дерево, потеряв почки, страдает, – мать не может не страдать о своих детях: долго мучается, мучается до тех пор, пока не переболит и вместо потерянных почек не народит новые. Так и люди, оторванные от родины, несчастны, страдают глубоко и умирают, лишенные ее материнских соков. Я презирал и презираю войну, так как для меня никогда не были врагами ни немцы, ни турки, ни австрийцы, ни англичане, ни французы, ни японцы, они, как и я, труженики и не менее, чем я, несчастны в этой мировой бойне. Но когда отрывают от тела моей родины города и деревни, грабят эти города и деревни, предают их вместе с женщинами и детьми огню, я не нахожу себе места, так как чувствую, что победители отрывают не города и деревни от моей родины, а отрывают куски от моего сердца.