Текст книги "Записки Анания Жмуркина"
Автор книги: Ника Бойко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
– И «Потерянным и возвращенным раем» Мильтона, – добавил я и улыбнулся.
– Этого писателя я не заметил у вас тогда, но пачку книг Шекспира видел на конике, под божницей, – сказал Арсений Викторович.
– Возвращаясь по шпалам из Вологды на родину, я в Ярославле на рынке купил три томика Шекспира. Заберусь, бывало, в лес, подальше от полотна железной дороги, разведу костер. Пока греется на нем чайник, я лежу на животе и, облокотившись на руки, наслаждаюсь какой-нибудь трагедией Шекспира. Этих томиков хватило мне читать до Москвы. В Москве, на развале у Китайской стены, я купил остальные томики этого писателя. Так за чтением Шекспира я незаметно дошел до Ефремова. Трагедию «Ромео и Джульетта» я прочел не один раз – четыре раза подряд. Шагая по откосу, по узкой и прямой тропинке, я даже не замечал, как с грохотом и лязгом нагоняли и обгоняли меня товарные и пассажирские поезда.
В палату вошла Нина Порфирьевна. Она сразу направилась к койке Евстигнея, взяла его за руку, беззвучно шевеля губами, считала пульс. Потом поправила на животе раненого пузырь со льдом. Евстигней был безучастен, кажется, впал в беспамятство. Из клуба через все палаты, по проходу, долетали звуки рояля, голоса раненых и сильный, приятный голос Елены Карловны, врача второго этажа.
Нина Порфирьевна записала пульс Евстигнея в листок, сунула его в карман халата, молча вышла и закрыла за собой дверь. Звуки рояля и голоса певцов оборвались – остались за дверью, где-то в длинном коридоре. Арсений Викторович осторожно сел на стул, шепнул:
– Теряет сознание. Не поднимется брат.
– Пожалуй, – согласился уныло Синюков. – Весь живот у него обложен льдом. Даже мне холодно от него. Не вылезет. Трудно оправиться от штыковой раны.
Арсений Викторович засопел, его скуластое лицо сморщилось от боли. Из глаз скатились слезы, блеснули в рыжих густых усах. Он достал из бокового кармана пиджака книжку, написал адрес, вырвал листок и, подавая мне, сказал:
– Приходите в гости… Как поправитесь, конечно. Приходите и вы, – обратился он к Прокопочкину и Синюкову, – вместе с Ананием Андреевичем. Буду рад вам.
Я, Синюков и Прокопочкин поблагодарили его.
Арсений Викторович склонился к брату, поцеловал его в желтый лоб и, пряча книжку в карман, отвесил общий поклон и удалился. Прокопочкин поднялся с койки, взял с подоконника протез и стал прилаживать его к култышке. Монашек сбросил с себя одеяло, сунул ноги в туфли, надел халат на плечи, достал из тумбочки Евангелие с золотым крестом на бархатном малиновом переплете.
– Ананий, не ходи к своему земляку, – посоветовал строго монашек. – Он не нравится мне. Евангелие это дарю тебе на память. Читай его, когда будут мирские соблазны смущать тебя. Сочинения Шекспира не читай.
Я взял из рук монашка Евангелие и сунул его под подушку.
– Прочту, – проговорил холодно я, – спасибо.
Монашек насупился и отошел от меня к своей койке: он, видно, не ожидал от меня такого сухого, почти сердитого ответа. Я вздохнул и посмотрел в окно: над крышей противоположного дома – пухлые облака, кружились снежинки. «Первый снег», – обрадовался я и стал следить за его легким, дымящимся движением.
Поздно вечером, после ужина, умер Евстигней. Санитары пришли и с грустной поспешностью взяли его в мертвецкую, но пузыри со льдом оставили, и они лежали всю ночь на койке. Они не дали спать Синюкову: от них несло холодом.
– Я зябну… накройте меня… Я не хочу… – стуча зубами и вздрагивая телом, капризно и болезненно жаловался он.
Чтобы не видеть его лица, мокрых желтых щек, – мне было и без его жалоб тяжело невыносимо: я жалел Евстигнея, – я натянул одеяло на голову и, не смыкая глаз, пролежал в таком положении до утра.
VII
Раненые старались не говорить о смерти Евстигнея. Мне кажется, что выздоравливающие большие эгоисты и думают только о себе. Я не могу, конечно, забыть земляка: часто, когда закрываю глаза, вижу его рыжие усы, заострившийся нос и землисто-серые тени вокруг его провалившихся глаз. Вижу, быть может, не Евстигнея, а его смерть, и мне становится нехорошо: всего начинает знобить, трясти. Я поднимаю веки: сразу исчезают рыжие усы земляка, его сизый, как бы густо смазанный конопляным маслом, острый нос, и у меня светлеет на душе. Так каждый раз, как закрою глаза. Сейчас я задержал взгляд на потолке.
– Ананий Андреевич, что ты смотришь все на потолок?
Я вздрогнул, скосил глаза в сторону голоса. Это сказал вошедший Первухин и, слегка приплясывая, проследовал через всю палату к своей койке.
– На нем ничего, кроме белого цвета, не увидишь. Ты вот на потолок пялишь очи, а Прокопочкин плачет. Нехорошо, – упрекнул он и пояснил: – До твоего появления в нашей палате, – Первухин обвел взглядом раненых, – Прокопочкин был самым веселым.
– Прокопочкин плачет? – проговорил тревожно я и перевел взгляд на него. Он лежал на койке, плакал и смеялся: серые, с синевой глаза плакали, а его большой рот смеялся. Мне стало не по себе.
– Я не плачу, – возразил энергично Прокопочкин. – О чем и о ком мне плакать? Я сейчас вот вскочу и плясать пойду. Хотите? – Он приподнял голову с подушки и облокотился ею на ладонь левой руки.
– Ну-ну, – протянул тоскливо, со страхом Синюков, – Прокопочкин, не пугай нас. Нет, уж лучше, пожалуйста, не пляши. Не задорь. Ради бога, не пляши! – Синюков облизал воспаленные губы и добавил плаксиво, но уж без страха: – Ну и чудила ты, Прокопочкин.
Первухин насупился, сел на койку и принялся нервно крутить черные усики. Монашек вылез из-под одеяла, надел теплый халат, туфли и, прижав раненую руку к сердцу, стал ходить вдоль койки. Алексей Иванович и Семен Федорович лежали неподвижно, как колоды. Только у первого сипело и хлюпало в груди. Шкляр читал журнал «Лукоморье». Синюков, держа раненую руку на подушке, возле лица, лежал с закрытыми глазами. Морозова не было: он с сестрой Смирновой уехал в рентгеновский кабинет. Тишина. На улице медленно падал крупный синеватый снег. Он навевал нежную грусть на меня, и мне становилось от нее лучше, спокойнее.
– Тогда, Прокопочкин, скажи: почему тебе так весело? – нарушил молчание Первухин. – Жена, значит, ничего не прислала?
– Ничего, – отозвался Прокопочкин. – Времени у нее еще много, торопиться ей не надо. Думаю, пришлет. Она очень красивая. А красивые женщины, сам знаешь, всегда чутки к страданию ближнего, самоотверженны.
– Думаешь, Прокопочкин, что у красивых женщин и сердце красивое? – не унимался Первухин.
– Конечно, – подтвердил Прокопочкин и пояснил: – Если бы у красивых были уродливые сердца, то и красота их была бы безобразнее. Мне кажется, что каждый человек освещает свою наружность светом сердца. Если свет сердца мутен, то и лицо…
Шкляр отложил журнал в сторону, пристально поглядел на Прокопочкина. Синюков открыл глаза и, улыбнувшись, опять их закрыл. Меня же слова шахтера заставили задуматься.
«А это, пожалуй, верно», – решил я и тут же вспомнил близких мне людей, которые подходили под его определение.
Семен Федорович и Алексей Иванович лежали все так же неподвижно: они, кажется, не обратили никакого внимания на слова Прокопочкина. Первухин просто опешил от их необычайно странного содержания.
– Не бреши, Прокопочкин! – побледнев, крикнул он. – У меня жена – королева-с. Ты ахнул бы от ее красоты, если б увидел ее. У нее не щеки – зори. А какие, Прокопочкин, глаза! Я таких бархатных глаз ни у одной женщины не видел. Словом, красавица. Ангел, в котором я не чаял души. И что же, доложу я тебе, стервой оказалась. Да-с. Когда я был в запасном батальоне… в городе Данилове, она придерживалась супружеского закона: боялась… я на фронт, а она побоку закон божий. Да-с. Я кровь свою лью за родину, а она – с купчиком катается на рысаке. – Первухин подумал, потом сердито прикрикнул: – Ты мне, Прокопочкин, о нутряном свете красивых баб не ври! Да-с, не ври! Моя расфуфырия, туды ее… таким светом светила, что я тогда без ума, надутым индюком ходил вокруг нее. Нет-с, ты больше не говори о красавицах. Не говори, а то я брошусь с пятого этажа, ты, Рязань косопузая, будешь отвечать за бесславную гибель взводного Первухина перед его начальством.
– Откуда ты взял, что я из Рязани?
– Красота, черт бы ее взял! – не отвечая на вопрос Прокопочкина, воскликнул возмущенно Первухин. – Вот она где у меня! – взвизгнул он и, приложив ладонь к сердцу, умолк, покачал головой и более спокойным голосом заключил: – Эх, как вспомню, братцы, свою Людмилу-с, представлю ее себе, как она променяла законного супруга на купчика, так и покроюсь весь испариной.
– Горе у тебя, Первухин, большое, раз жена нарушила закон, – просипел Синюков, не поднимая головы от подушки. – А горе, как тебе известно, и рака красит, а не только человека. Я знал одного мужика, который не любил лысых лошадей. «Как, говорит, заведу лысую лошадь, так баба и спутается с каким-нибудь парнем или пастухом. Теперь, говорит, поумнел я: лысых лошадей больше не держу на дворе… и в доме стал порядок, закон семьи не нарушается».
– Синюков, ты это к чему привел мужика и лысых лошадей? – побледнев, спросил растерянно Первухин. – Намекаешь на мою лысину? Я не погляжу, что ты тяжело ранен… Не погляжу… Да-с! Если ты не возьмешь своих слов обратно, то я… – Он вскочил с койки, метнулся к Синюкову. – Я тебе, мужик вислоухий, не лысая лошадь, а приказчик первого разряда.
– И я не мужик, а пролетарий из Риги.
– Купцы первой гильдии с почтением пожимали мне руку.
Прокопочкин, не вставая с койки, схватил костыль, стоявший у тумбочки, и зацепил его верхней частью за хлястик первухинского халата, потянул к себе. Первухин, не ожидавший, что его поймают костылем за халат, поскользнулся на паркете и упал. Поднявшись, он поправил халат и обернулся с кулаками на Прокопочкина.
– И ты… и ты за него! – воскликнул Первухин и опустил руки. – Что у тебя, Прокопочкин, за рожа? Не то она плачет, не то смеется? Не пойму. Тьфу! Вон у Жмуркина рожа, – он бросил взгляд на мою сторону, – всегда в одном настроении – язвительна… Даже и тогда, когда он спит. Как это твоя, Прокопочкин, рожа может в одно время и плакать и смеяться, будто ты сразу и муки крестные терпишь и по-детски радуешься?
– Дай я тебя, Первухин, поцелую, – прислонив костыль к столику, предложил неожиданно Прокопочкин. – Все мы говорим не то, что надо. Да и что можно нам путное говорить, когда мы находимся в таком состоянии. У тебя, например, прострелена мошонка… У меня, братец, оторвана левая нога, у монашка раздроблена левая лапка. Но и у меня и у братца Гаврюши не повреждена плоть… и вот женщины могут любить нас… – Прокопочкин поднял заплаканные глаза на монашка. – Отрок, верно я говорю или нет?
Гавриил резко повернулся к нему спиной, опустился на колени и закрестился на изголовье койки, где висела медная иконка какой-то божьей матери. Шкляр взял «Лукоморье» и закрыл им лицо. На его груди сверкали серебром и золотом георгиевские медали и кресты.
– Тебя, Первухин, ни одна женщина не полюбит… ты уж не мужчина. Ну вот, и заморгал глазами, – проговорил громче Прокопочкин. – Не надо. Не моргай. Лучше спляши. Люблю глядеть на тебя, когда ты входишь с плясом в палату, да и у меня от него слезы капают легче из глаз, не застревают, дьяволы, в горле. А вот насчет рожи-то моей ты, Первухин, сказал правду. Я и сам знаю, что моя рожа из двух половинок как бы составлена, вот и выражает она в одно время два настроения: веселое, как ты говоришь, и плаксивое.
– Веселое, – заметил глухо, с болью в голосе Синюков. – От такого веселья на лице Прокопочкина можно повеситься.
– Словно во мне живут веселый человек и страдалец, – не обратив на фразу Синюкова, продолжал Прокопочкин. – А кто виноват в том, что у меня раздвоенная рожа? Война. Она, Первухин, иного солдатика так разделает, что у него не только раздвоится рожа…
Семен Федорович шевельнулся под одеялом, застонал:
– Замолчите. У меня пятка опять начинает зудеть, а я никак ее не найду, чтобы почесать.
– Безбожники, как смеете вести такой разговор в лазарете его величества короля бельгийского! – угрожающе, крестясь на изголовье койки, прошипел монашек. – Я плоть свою убил перед божьим престолом… Я бесплотен, как ангел…
– Бесплотен, а сердишься, когда мы говорим, – заметил Синюков. – А какими ты глазищами глядишь на младшую Гогельбоген? Ангел!
Отрок Гавриил побагровел, зашептал быстрее молитву и, крестя красную физиономию, стукнулся лбом в паркет.
Прокопочкин продолжал:
– Я три дня спустя после битвы в Августовских лесах, где был ранен, очнулся… очнулся в полевом лазарете… и сам не признал себя. «Кто это? – глядя в зеркало, спросил я. – Прокопочкин это или не он?» Поверишь, Первухин, меня пот прошиб, лежу будто не в постели, не в простынях, а в болоте. О ноге не думаю, гляжу в зеркальце: нижняя половина лица губастая и веселая, ну, та самая, что была до призыва в армию, а вторая, верхняя, – не моя. Глаза неподвижные и в слезах. Думаю, неужели это оттого, что я в плен попал к немцу, такому же белокурому, как и я, парню, который считал себя моим пленником?
– Это очень интересно. Это как же так? – не вытерпел я. – Немец взял тебя в плен и считал себя твоим пленником?
– Да, это очень интересно. И очень вышло тогда у нас просто… – ответил Прокопочкин. – Немец попал ко мне в плен, а потом я к нему. Шел бой, снаряды рвались, вековые сосны скашивались взрывами, с треском падали на землю. Ливень пуль булькал в воздухе. Наши пошли в штыки, немцы навстречу… О, что и было… Больше трех часов, правда, с перерывами, шел штыковой бой. От двух дивизий – немецкой и нашей – почти ничего не осталось. Кто победил – неизвестно. Но только не живые, уцелевшие от битвы. Группки немцев и русских бродили по лесу, как перепуганные звери. Ни немцы, ни русские не стреляли, а только прятались за деревья и в воронки от снарядов. Начальства не было видно, как нашего, так и немецкого: оно или разбежалось, или погибло. Вдруг опять загудело, затрещало в лесу. Немцы и русские начали обстреливать из орудий ту часть леса, на которой только что закончился штыковой бой и горами лежали неподвижно полки двух дивизий – немецкой и русской.
Русские и немцы, уцелевшие чудом от штыкового боя, попав под ураганный огонь русских и немецких батарей, бросились прятаться. Вековые сосны стонут, гнутся, трещат, взлетают. Я кинулся в воронку от снаряда, присел, притаился. Тут же, почти следом за мной, скатился кубарем в нее немец. Я вскочил на колени и поднял винтовку. Немец нацелился на меня. Глаза у него круглые, как стеклянные шарики. Каска на боку. Жгём глазищами друг друга. До того распетушились, что не слышим рева орудий, взрывов снарядов, треска вековых деревьев и того вихря, который проносился по лесу и над лесом, над нами. «Ви, рус, мой пленник», – проскрипел в страхе немец. Я ответил ему: «Нет, герман, вы мой пленник». Так стояли на коленях минут пять – десять, а может, больше, меньше – не знаю, угрожая пленом друг другу. Немец не сдался мне, а я ему, так как оба были ужасно перепуганы. Мы оба находились в плену воронки, но не осознавали этого. Немец наконец и говорит: «Рус, ми желаем мир. Давай разоружаться». – «Что ж, герман, – согласился я, – мир так мир. Это хорошее дело. В этой яме нам делить нечего. Бросай ружье!» – «А ви, рус, не заколете меня, когда я брошу его?» – «Герман, как вам не стыдно! Русский солдат умеет держать крепко данное слово». Немец заморгал белесыми глазами, ответил: «Верю, верю, рус» – и бросил винтовку в сторону. Я тут же бросил свою, и мне стало не так страшно. Мы разоружились и облегченно вздохнули. Расстояние между нами было не больше трех саженей. Немец улыбнулся. И я ответил улыбкой ему. Потом мы стали осторожно подвигаться друг к другу. Подползли, поздоровались за руки. Он достал сигаретку из кармана и дал мне. Я вынул из сумки горбушку хлеба, отломил от нее половину и отдал ее немцу. Мы закусили. Потом закурили. Стрельба то усиливалась, то затихала. По лесу шел гул и рев, стоны, треск снарядов, деревьев, чавканье воды в болотах. Но мы чувствовали себя превосходно в воронке. Казалось, что мы были давно-давно знакомы, с детства, вместе ходили ловить рыбу на реку, на поденную работу к помещику, а потом работали в шахте, поднимали уголь на-гора. Он был, поверишь ли, Первухин, похож на меня: голубоглазый, широкоплечий, толстогубый и с деревенской улыбкой. Ну точь-в-точь я. Так мы просидели до сумерек. Снаряды трещали в лесу, недалеко от нашего убежища. Мы не заметили, как на дне воронки появилась вода, черная и густая, как деготь. В ней, как в зеркале, наши отражения. В воздухе запахло гарью. «Ви женат?» – спросил он. «Нет, – ответил я. – А вы?» – «Не успел, – вздохнул немец. – Я не крестьянин… Я два года жил в России. Тамбовск губернии. Ставил оборудование на винокуренном заводе. Вот и не женился, война пометшала». – «Ах эта война! Ну разве мне и вам нужна эта война?» – вздохнув, проговорил я. «Ни-ни! У вас – руки и горб. И у меня – руки и горб. Так зачем нам война?» Я глядел на него: он грустно улыбался толстыми, обветренными губами. И я отвечал ему дружеской грустной улыбкой и кивал головой! «Да-да, война нам не нужна». Немец поднялся. Встал и я: не сидеть же нам в этой яме? «А где не яма? Сейчас весь мир – яма», – подумал я, заглядывая в голубые глаза немца. Мы вылезли из воронки. Остановились. Почва содрогалась под нами. То там, то здесь рвались редкие снаряды, поднимая в воздух столбы земли, сучья и целые деревья. Дым поля густыми желтыми облаками по земле, закрывая горы трупов, воронки и поваленные деревья. Мы позабыли про винтовки, – они остались на дне воронки, под водой. Да и мы не думали о них. Пожимая мою руку, он сказал: «А теперь ви на восток, а я на запад». Мы не успели отойти друг от друга на расстояние двух-трех шагов, как упал снаряд в край воронки, из которой мы только что вылезли, чем-то тяжелым (взрыва я не слыхал) хлестнуло мне по ноге и отбросило меня в сторону. Когда я опомнился и, преодолевая страшную боль в ноге, приподнялся на локти, то тут же опустил голову: немец лежал возле меня, без головы, из серого обрубка его шеи, похожего на горло кувшина, слабо стекала черная глянцевитая кровь, подтекала под меня и мешалась с моею. Я потерял сознание. Вот с этого проклятого дня на моем лице и появились два выражения: веселое и, как говоришь, плачущее. Так-то вот, милый Первухин. Что задумался? Думать теперь поздно. Поди подними с молитвы монашка: он уж изрядно надоел богу своими поклонами.
Первухин насупился и молча отошел от Прокопочкина.
Лицо у шахтера стало серым. Его глаза залились слезами. Он повалился на койку, лицом в подушку. Гавриил перестал молиться, снял халат, повесил его на спинку стула и мышью скользнул под одеяло. Синюков лежал на спине, держа раненую руку на подушке. Его светлые волосы, подстриженные под ерша, сердито топорщились и серебрились. Семен Федорович полуоткрыл веки.
– Немец, с которым ты, Прокопочкин, познакомился в воронке, ушел из плена, а мы остались в нем и будем томиться до самой смерти, – пожаловался в чрезвычайном унынии Семен Федорович.
– Я не думал, Прокопочкин, что ты можешь рассказывать в таком тоне, – простонал Синюков и, блуждая синими глазами по белому потолку, спросил: – В Донбассе работал? Долго?
– Все вы сволочи! – выпалил визгливо монашек. – Вы говорите так, будто над вами нет и ни бога, ни власти. Начнете говорить о войне – опять сведете на политику. Вы черви вредные. Придет главный доктор – и я пожалуюсь ему.
Это всех нас страшно озадачило.
– Братец, замолчи, – просипел Алексей Иванович, не поднимая век. – Сейчас должны принести обеды… Я тебе и нынче котлеты и хлеб отдам. Кушай и поправляйся. Такие солдаты, как ты, нужны… – Алексей Иванович хило улыбнулся. В груди у него клокотало и хлюпало. На его сизых губах – сукровица. Он закашлялся, и капли крови скатились на подушку. Его высокий лоб покрылся по́том. Вместо глаз – темные провалы.
Чувствуя и в его словах политику, монашек ничего не возразил Алексею Ивановичу, только слегка покраснел и провел языком по губам.
– И суп отдам, – откашлявшись, с трудом просипел Алексей Иванович.
– А компот? – спохватившись, спросил Гавриил, опуская глаза долу.
Алексей Иванович промолчал. Шкляр бросил «Лукоморье» на столик, резко вскочил с койки, надел туфли и халат, отцепил георгиевские кресты и медали от гимнастерки и навесил их на грудь халата, запахнул полы и, подтянув пояс, вылетел в коридор. Я глянул на Прокопочкина. Он не лежал вниз лицом на подушке, а сидел на койке и слегка покачивал головой, обхватив ладонями левое колено. Поперек койки, в ногах, поверх одеяла, лежала искусственная, желтая, в черном ботинке нога. В неподвижных глазах шахтера стояли слезы, а синеватые пухлые губы улыбались. «Война не закончила свою работу над ним, она только подменила ему верхнюю часть лица, наполнила его глаза ужасом, слезами. А что у него сейчас в сердце? – размышлял я. – Может, и ему, как и Семену Федоровичу, мерещится, что и его нога прогуливается в Августовских лесах?» Вошел Морозов. На его щеках играл румянец, черные глаза лихорадочно блестели. Морозов подошел к Первухину, лежавшему на койке, положил руку ему на плечо.
– Петруша, скучно тебе без меня, как я вижу? – спросил каким-то тревожно-испуганным голосом Морозов и сообщил: – Комиссия оставила еще на месяц в лазарете. Оказалось много коховских палочек в мокроте. Не рад? Да встань же… Что случилось? Заболел?
– Заболел, – отозвался глухо, с надрывом Первухин. – Ужасно заболел, заболел так, что жизнь не чувствую ни в себе, ни в других. Завтра выписываюсь – и… на фронт. Там, может, найду счастье – убьют.
Монашек выскользнул из-под одеяла и, шагнув ко мне, склонился к моему лицу, зашептал:
– Внизу, в девятой палате, лежит сильно чахоточный солдат…
В это время открылась дверь, показались няни с большими подносами, на которых были судки, тарелки со вторым – котлетами и кашами – и горки хлеба. Они молча и быстро расставили обеды по столикам и ушли.
– Морозов, – наклонившись опять ко мне, зашептал Гавриил, – берет его мокроту себе в рот, а потом эту же мокроту выплевывает для анализа… Ананий Андреевич, Морозов не хочет возвращаться на позиции. Нам о нем надо сообщить врачу.
Меня так и передернуло всего от слов отрока. Начало тошнить. Я только показал кулак монашку. Он отскочил от меня и опять нырнул под одеяло, но, увидав на своем столике обед, поспешно вылез из-под него. Я не прикоснулся к обеду. Гавриил скушал первое и второе Алексея Ивановича, потом свой обед. Затем он осторожно, как-то по-кошачьи, подкрался ко мне и, держа раненую руку на сердце, сладко спросил:
– Обедать не будешь?
– Возьми, – процедил сквозь зубы я.
– Можно? Не шутишь?
– Бери! – отрезал я и повернулся лицом к стене.
– Благодарю. Спаси тебя Христос. Знаешь, Ананий Андреевич, мне надо поправляться. А Морозов… – Заметив, что я завозился под одеялом, он запнулся; забирая со столика обед, он отрывисто пояснил: – Все, что я сказал тебе о Морозове, – истина.
– Возьми, братец, и компот, все забирай, – проскрежетал я, – и убирайся…
Гавриил схватил стакан с компотом. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к жадному чавканью отрока, стал смотреть на желтые и розовые звезды, вертевшиеся передо мной в теплом мраке под одеялом.
VIII
Александра Васильевна Дегтярева, осмотрев мою рану, сказала:
– Отлично заживает. Через два-три месяца мы вернем вас фронту.
Ее бодрые слова, сказать правду, не особенно обрадовали меня: мне не хотелось вторично, хотя я и не был трусом, отправляться на позицию. Но я ничего не ответил врачу, как будто не слыхал ее слов. Она подняла голову в белом колпаке, из-под которого темнели подстриженные, с редкой проседью волосы, остановила сердитый взгляд на мне.
– Жмуркин, не рады, что рана на руке затягивается так хорошо и пальцы начинают уже оживать?
– Спасибо, доктор, за лечение, – ответил я и наивно спросил: – А вместо оторванных двух пальцев новые вырастут? Я не вижу, чтобы они начинали расти. Может быть, они растут там, под Двинском? Тогда, конечно, надо ехать за ними туда.
Александра Васильевна выпрямилась. Блестя из-под стекол очков близорукими карими глазами, она обратилась к сестре:
– Иваковская, наложите бинт.
Нина Порфирьевна забинтовала мне кисть руки. Сестра в этот раз была неласкова: вероятно, мой ответ врачу не пришелся и ей по душе. Я вышел за дверь перевязочной, слегка пошатываясь. Провожая меня, Нина Порфирьевна заметила за порогом:
– Жмуркин, зачем обидели Александру Васильевну?
– Я? И не думал, сестрица.
– Нет, обидели. Александра Васильевна патриотка, она любит родину, – пояснила горячо и укоризненно Нина Порфирьевна. – Вы не должны отвечать так.
– Да? Как же, сестрица, я должен был отвечать?
– Что вы готовы поехать на фронт… служить родине, – сказала Иваковская и с упреком спросила: – Скажите, у вас есть родина?
– Есть, – ответил я твердо.
– Чувствовать ее землю, вдыхать ее воздух всегда приятно, – оживившись от моего ответа, сказала Нина Порфирьевна. Ее глаза стали мягче, добрее. Их огонь стал ярче и ласкал.
– Еще бы, – подхватил я, – иметь такую родину, которая занимает одну пятую часть…
– Вот вы завтра, когда придете на перевязку, и скажите Александре Васильевне, что готовы отдать жизнь за отечество.
– Завтра не скажу, сестрица.
– Почему, Жмуркин?
– У моего отечества сейчас еще много пасынков, а сынков… Среди пасынков нахожусь и я. Вот когда не будет этих пасынков, тогда я и скажу.
– Ах, вот что? – удивилась сестра и растерянно улыбнулась. – Теперь я понимаю… Начинаю понимать вас. Да, лучше не говорите ничего Александре Васильевне.
У меня закружилась голова, и я чуть не упал в коридоре, – я еще не оправился от большой потери крови. Кисть руки горела, словно под лубком, ватой и марлей находился зверек и вгрызался в рану. Сестра помогла мне войти в палату, снять халат и лечь на койку. Я накрылся одеялом. Нина Порфирьевна позвала монашка в перевязочную. Я заметил у него грушеобразный живот. «Уже наел», – подумал я. Остальные – Прокопочкин, Алексей Иванович, Семен Федорович, Синюков, Первухин и Шкляр – были вчера у врачей. Алексей Иванович и Семен Федорович тихо стонали. У первого на груди не больше спелой земляники ранка, а на спине она с чайное блюдце; у меня потемнело в глазах, когда я увидел ее в перевязочной. У Семена Федоровича оттяпана нога по самую ягодицу, и конец ее обрубка рдел, как мякоть зрелого арбуза, не затягивался кожей. Он с каждым днем становился все мрачнее, даже перестал плакать. Морозова перевели в чахоточное отделение. Он, пожалуй, отвертится от фронта. Но я старался не думать о нем: считал его поступок гнусным. Да и каждый раз, когда Первухин произносил его фамилию, меня начинало тошнить. Увидав сестру на пороге, раненые прекратили разговор. Как только она с Гавриилом вышла, разговор возобновился.
Первухин и Прокопочкин сидели на койках.
– И все это сон, – вздохнул Прокопочкин, – но забыть его не могу, стоит перед глазами. Да и как забыть? Люди, что находились в одной роте, все передо мной. Ну куда я от них, мертвых, спрячусь? Стараюсь не думать о них, а они ярче выступают из памяти. Вот вчера, например, за окнами, на Большом проспекте, шел снег, у магазинов стояли длинные очереди за хлебом, мясом, маслом и крупой, а у меня в глазах окопы, товарищи, гранаты у ног. Люди молодые, сильные. Они любили жизнь, смеялись, грустили… и их теперь нет, их уж, наверно, сгрызли черви. Кем убиты и за что? Ротный у нас был молоденький и не по годам мудрый, справедливый. Солдат любил. Да и солдаты любили его. Возвращались мы однажды вместе с ним с разведки, вошли в околицу разбитой деревушки. На валу околицы одинокая рябина, на ее ветках рдяные гроздья ягод. Я эту рябину сейчас вижу. Молоденькая, гибкая, и вся-то она горит ягодами. Мы задержались возле нее. Кое-кто из солдат стали рвать ягоды и есть. Кое-кто прилегли в канаву, любовались на нее. Ротный подошел ко мне, спросил: «Прокопочкин, дай огоньку». – «Извольте, ваше благородие», – ответил я почтительно, достал спички, чиркнул. Он наклонился к моим ладоням, к зажженной спичке, и стал прикуривать. Лицо у него землистое, испитое, глаза серые, а на губах скорбь. В это время шальная пуля чик ему в левый висок, и он ткнулся лицом в мои ладони, на огонек спички. Потом он упал на колени и выронил изо рта папироску. Я отнял от его лица руки, и он ткнулся в землю. Я склонился к нему, поднял его голову, гляжу, а он уже мертв. И вот я никак не могу забыть его скорби, выражения глаз, его голоса.
Прокопочкин вздохнул, помолчал немного и стал продолжать:
– А однажды, после кровопролитного боя, мы выбили немцев с мельницы и, заняв ее, решили похоронить честь честью своих солдатиков и немецких – мертвые немцы не враги. Да и живые, как я думаю, не враги. Нарыли могил, положили убитых в них, засыпали землей, поставили над ними кресты, вдоль берега и на таком расстоянии, чтобы половодьем их не смыло, и нам стало до того грустно, что мы отошли от мельницы на полверсты назад. Новый ротный не поругал нас за это, что отошли. Он только командиру второго взвода сделал выговор: «На каком основании положили немцев в одни могилы с русскими? Этих варваров надо сбросить в овраг. Они недостойны такой высокой чести – лежать в одних могилах с русскими». Взводный, – он не из мужиков был, из рабочих, кажется, из Нижнего аль из Казани, сутулый такой и со шрамом на правой щеке, – возразил ему: «Мертвые немцы и русские уже помирились, и им не тесно будет в общих могилах: в мире вечном будут лежать». Ротный задохнулся, от ярости. Отдышавшись, он поглядел на солдат, которые и виду не показали ему, что слова взводного пришлись им по душе, погрозил пальцем: «Больше я этого не потерплю. Запомни!» И взял взводного под руку, отвел в сторону и долго распекал его.
Прокопочкин опять громко вздохнул. Мне показалось, что его лицо разделилось на две части: верхняя часть вместе с носом отплыла от нижней, и плакала, и выражала страх; нижняя часть лица горько и наивно, по-детски, улыбалась, показывая молодые белые зубы.
– Теперь там, должно быть, от осенних дождей да изморози солдатики-то загнили. И не узнаешь, пожалуй, в какой могиле Павлов и Шульман, в какой Храмов и Романенко и Шульц… Да где уж там! В общем, я так рассуждаю, все равно… Пройдут годы, сгниют кресты над речкой, – их комельки не обуглены, не просмолены, сделаны наспех из сырого леса и поставлены. На войне все делается наспех… Вот только поэтому и войны часто бывают. Пройдет плуг, распашет землю вдоль берега, хорошо удобренную молодыми жизнями, вырастет на ней богатая рожь или пшеница, зацветет, зашумит тяжелыми колосьями. Придут девчата и парни, сядут на межи и будут петь радостные и грустные песни. И никто из них не вспомнит, что на этом самом месте, где они сидят, поют песни, признаются друг другу в любви и, черт возьми, целуются, не так давно была ужасная бойня: немецкие крестьяне и рабочие штыками вспарывали русским рабочим и крестьянам животы, а русские рабочие и крестьяне вспарывали штыками животы немецким рабочим и крестьянам. Не правда ли, братцы, как ловко придумано? – Слеза сверкнула у Прокопочкина под левым глазом, а сизые губы шире заулыбались, уже не на рюмку с горечью они были похожи, а на небольшую чашу. – И вот какой-то Прокопочкин, батрак и шахтер, заколол штыком в каких-нибудь пятнадцать – двадцать минут восемь немцев. А какой-нибудь Шульц из-под Кёльна или Мюнхена убил столько же русских у этой мельницы. А за что, позвольте спросить? – Его глаза, скорбно плачущие, скользнули по палате и остановились на Первухине.