355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ника Бойко » Записки Анания Жмуркина » Текст книги (страница 22)
Записки Анания Жмуркина
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 09:30

Текст книги "Записки Анания Жмуркина"


Автор книги: Ника Бойко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)

XIII

Сияя пурпуром щек, Нина Порфирьевна вошла в палату:

– Игнат Денисович, Опут приглашает вас на литературный вечер к Пирожковым. Не отказывайтесь. Опут находит ваши стихи исключительно интересными. Он решил ввести вас в литературные круги столицы. Вы довольны?

Лухманов сел на койке и уставился взглядом на Иваковскую.

– Когда? – спросил он глухо, упавшим, как послышалось мне, голосом.

– Сегодня, – предупредила сестра. – Возьмите лучшие стихи. Вам придется читать их. Я верю, что вы будете иметь успех. Знаете, Игнат Денисович, ваш сонет, посвященный мне, нравится всем нашим врачам. Если вы не возражаете, то я передам его через одного знакомого в журнал «Лукоморье». Там напечатают его.

Мой друг побледнел, округлил глаза в страхе, словно у него в горле застряла рыбья кость.

– Не надо… не давайте в «Лукоморье», – оправившись от страха, пробормотал виновато и смущенно Игнат. – «Лукоморье» – такой журнал… Да и сонет мой несовершенен. Прошу вас, Нина Порфирьевна, не передавайте. Пусть он хранится лично у вас. Хорошо?

– Если вы не желаете, то… – отозвалась сухо, с неудовольствием в голосе сестра и, не докончив фразы, отвернулась от поэта и обратилась ко мне: – Ананий Андреевич, Опут приглашает и вас на этот вечер. Зинаида Николаевна Пирожков а заинтересовалась вами. Она прямо сказала Опуту: «Обязательно доставьте нам этого философа». – Нина Порфирьевна, приняв мое молчание за согласие, вышла.

«Философ», – подумал я с раздражением. – Какой я философ! Черт знает что. Уж не уподобляются ли эти знаменитые писатели старому коту?.. Не пойду». Я не расслышал, как подошел Игнат, сел на краешек койки, у моих ног.

– Как? – спросил он. – Идем, а?

– Ты поэт, будешь читать стихи, а я что там, в их салоне, буду делать?

– Поглядишь на богоискателей, посмотришь на писателей, что это за люди, – пояснил Игнат Денисович. – А говорить тебе, Ананий, ничего не надо. Они посмотрят на твое лицо и сразу скажут: «Сократ среди нас». Они подумают, что ты мужичок, а ты, как я, с университетским образованием.

– Я не ожидал, Игнат, того, что ты действительно такой дурак, – бросил раздраженно я.

– Ну, ну… – протянул добродушно и чуть смущенно Игнат и тут же захохотал. – Нельзя сердиться на шутку. А впрочем, ты в этой бороде и вправду похож на Сократа.

В палате лежал Алексей Иванович, – ему стало лучше, он не поднимался еще. Остальные – в клубе, в перевязочной, а Прокопочкин отправился в город. Алексей Иванович оброс темно-русой бородой. «Удивительно интеллигентное лицо у этого мужика из-под Пскова. Как он похож на писателя Решетникова», – глядя на него, подумал я. Алексей Иванович почти все время молчал. Казалось, что самоубийство Семена Федоровича, с которым он дружил и охотно изредка перекидывался словами, сильно подействовало на его психику. Его лицо стало еще более мрачным, чем оно было при жизни его друга, а глаза ввалились и горели лихорадочно, как раскаленные угли. Он ел все так же мало. Его обеды, завтраки и ужины съедал Гавриил, у которого от обильной пищи уже отрос живот, расплылось и раскраснелось лицо.

– А я пойду, – нарушил молчание Игнат. – Я, быть может, на этом литературном вечере выдвинусь своими стихами.

– Иди, – посоветовал я. – Тебе надо пробиться в толстые журналы.

– Недурно бы, – мечтательно проговорил Игнат Денисович. – Вот только ты жесток и к моим стихам. Ты в своей критике несправедлив… И я от твоих нападок всегда страдаю, – признался Игнат.

– Не читай стихов, – посоветовал я. – Не могу же я хвалить стихи, которые не нравятся мне.

– Но мои почти всем нравятся, – покраснев, возразил Игнат, – и только ты один…

– Не обращай внимания на одного: один в поле не воин, – улыбнулся я. – Верь только многим, а не одному: один не судья. Судья – все. Вот этим всем, толпе, и верь. Да я и не прошу тебя, чтобы ты читал мне свои стихи. На черта они мне!

– Злой ты, Ананий, – сказал обиженно Игнат Лухманов. – Но я тебе верю больше, чем «всем».

– Напрасно, – возразил я.

– Говоришь, а глаза твои, Ананий, смеются.

– Не могут они, Игнат, смеяться, когда у меня на душе кошки скребут, – огрызнулся я и достал из-под подушки клочок бумаги. – Синюков уверен, что у Семена Федоровича нет Марии… и его письмо – крик души. Да и ты, Игнат, так думал… Так думал и я… Оказалось, мы ошиблись. Подруга Марии прислала письмо. Слушай.

«Мария отравилась уксусной эссенцией и лежит при смерти в больнице. Толкнуло ее на это не письмо Семена Федоровича, а ваше, господин хороший. Негоже писать женщине такие письма. Прощевайте. Неизвестная вам девица Наташа Глуменкова».

А вот то, которое я послал Марии. Слушай, оно коротенькое.

«Сударыня, Семен Федорович сегодня перед ужином покончил с собой. По его личной просьбе посылаю его посмертное письмо и георгиевские кресты. Получение вами наград оных соблаговолите, сударыня, подтвердить письмом на мое имя. С нижайшим почтением к вам Ананий Андреевич Жмуркин».

– Вот и все, – сказал я Игнату.

Игнат пожал плечами:

– Не знаю… Так пойдешь али не пойдешь к Пирожковым-то? Я с тобой-то смелее буду.

– Ладно, – согласился я. – Пожалуй, отправлюсь с тобой в этот салон муз. Любопытно все же поглядеть на это собрание и на богов, сошедших с Олимпа. Никогда я не видел их в натуре.

– Вот и прекрасно! – радостно подхватил Лухманов.

XIV

Игнат, Нина Порфирьевна и я спустились с лестницы, ярко освещенной белыми гирляндами люстр. Внизу, в вестибюле, немного задержались: сестра и мой приятель осмотрели себя в большом зеркале. Иваковская поправила косынку, потрогала русые косички волос и улыбнулась себе, своему изображению в зеркале. Игнат Денисович подтянул ремень, обдернул полы шинели, наклонил шапку набекрень и, вздохнув, сказал:

– Я в порядке, Нина Порфирьевна.

Вышли. На Большом проспекте светло от фонарей. Они, словно золотые бусы, тянулись вдоль его высоких желтоглазых домов. Густо текли потоки людей. Хрустел и шипел снег под ногами, полозьями извозчиков. Мглисто-желтоватый воздух неподвижен. В свете электричества поблескивали то синим, то алым огнем кристаллы инея. Падая, они разливали еле уловимый звон. Мороз покалывал щеки, уши. Мы завернули за угол огромного дома и зашагали быстрее. Издали накатывался нервный гул трамвая. Казалось, что не трамвай летел по широкой и прямой мостовой, а скакал красноглазый конь и ржал. Мы сели в трамвай. Больше получаса ехали на нем. Потом пошли по какой-то длинной улице, пересекли несколько переулков и выбрались на проспект. Над городом, серыми домами, – неподвижное, с редкими крупными звездами небо. Вот Исакий, площадь, памятник Николаю I, Александровский сад, гранитные дома с фисташковыми, красными и голубыми квадратами окон, – так они освещались светом из-под цветных абажуров. Шпиль колокольни Исакия величественно уходил в синеву и там сиял. Мы пересекли площадь и вышли на улицу, залитую светом фонарей. На ней народа меньше. Она походила на коридор с темно-синим потолком, осыпанным зелеными звездами. Тихо. Как на Большом проспекте и на других, в воздухе искрился разноцветными огнями иней, звенел. Нина Порфирьевна и Игнат Денисович шли рядом. Я – позади, маленький и бородатый, в шапке-ушанке и в длинной, как бы не с моего плеча, шинели. На ее правой поле – следы заскорлупевшей крови. «Зачем я иду? И вдруг на меня станут смотреть как на обезьяну? Через меня будут присматриваться к народу? Искать во мне подтверждение своего взгляда на народ, на Русь? Ну что ж, не следует пугаться. Я и Игнат – мы оба вышли из мужиков, знаем «носителей зипуна». Будут среди мужиков хищные, невежественные, забитые и униженные сильными и «образованными» людьми до тех пор, пока не сгинет самодержавие, – его воздух так же тухл, как тухла вода в стоячем болоте. Чтобы мужик стал другим, надо поставить его на целину и хорошенько продуть сквозняком рабочей революции, а потом сказать ему: «Строй с рабочими на целине новую жизнь». Мне, признаюсь, стало горько от своих мыслей. Нет, толпы рабочих, мужиков и мелких интеллигентов – в этом я убежден – никогда не станут самостоятельно думать и мыслить: за них будет думать и мыслить кто-нибудь один, ловкач, судьбой предназначенный на эту роль. Да-да, он будет думать и мыслить за них, а они, как овцы, с благодарностью или проклятием станут пережевывать его мысли, приспосабливать их к своей замкнутой жизни, хором вопить на стогнах городов и сел: «Благодарим учителя и нашего вождя за то, что он, вознесенный нами к власти и к славе, учит нас тому, как мы должны жить, трудиться и вести себя». Нина Порфирьевна и Игнат Денисович остановились и оглянулись на меня.

– Устали, Ананий Андреевич? – спросила заботливо сестра.

– Быстро шагаете, – отозвался я, – так быстро, что я с трудом поспеваю за вами. Долго ли нам идти-то?

– Пришли, – улыбнулась Нина Порфирьевна. – Вот и дом, в который мы должны войти.

– Сестрица, может быть, будет лучше, если мы пройдем мимо него? – предложил я и пояснил: – Я чувствую себя лучше на улице, чем в домах, заселенных народными учителями.

– Вы, Жмуркин, думаете не так, как все люди, – отрезала сердито сестра и нахмурилась.

– А вы, сестрица, уверены, что все люди думают так, как вы?

Нина Порфирьевна не ответила, свернула к подъезду и открыла тяжелую дверь. Я и Игнат последовали за нею. Поднялись молча в квартиру. Лицо сестры было сурово и сердито – она обиделась на меня. Ну что ж, пусть посердится. Игнат Денисович наклонился к моему уху, шепнул:

– Я взволнован.

Горничная встретила в прихожей нас. Она в белом фартуке, с белыми кружевами в русых волосах, словно ангел с короткими сильными крыльями; у нее розовое лицо, глаза удивленно-круглые, а в них – наивно-тревожный вопрос: «Откуда такие серые?» С красивого лица Нины Порфирьевны сошла сердитость, вместо нее – улыбка, смущенно-ласковая улыбка. Ее голос изменился, стал мягче, нежнее. С этой улыбкой и с таким голосом можно войти не только в гостиную Пирожковых, а прямо в рай или в ад к самой Прозерпине. Я и Игнат, смущенные, вошли в гостиную. В длинном голубом помещении – длинный стол. Над ним люстра с голубым абажуром. На столе – настольные, с голубыми абажурами лампы. Свет тихий, голубой. Вокруг стола чинно сидели на тяжелых стульях с высокими резными спинками нарядные женщины, мужчины, девушки и юноши. Женщины, сидевшие ближе к хозяйке, вскинули лорнеты к глазам. Мы поклонились с застенчивой почтительностью длинному столу, лорнетам, стульям, диванам и креслам, голубому сиянию люстры и настольным лампам. Игнат Лухманов даже поклонился камину, возле которого стояли два студента и подбрасывали мелкие березовые дрова в его огонь. Гости небрежно кивнули нам. Игнат Денисович подошел к Зинаиде Николаевне. Она встала, опустила лорнет и протянула тонкую руку Игнату. Тот осторожно взял ее восковые пальцы, подержал их и опустил – не поцеловал. Подошел я. Она высокая, сухая, рыжеволосая, почти в три раза, как показалось мне, выше меня. Ее глаза – светящиеся шары – надо мной, удивлены. Возле нее, справа, Пирожков. Он чуть повыше меня. Мельком взглянув на жену, он сладко улыбнулся в красивую, лопаткой бородку цвета кедровых орехов и, ничего не сказав, круто повернулся и направился к левому концу зала. Я почувствовал, что растворяюсь в холодном голубом блистании огромных глаз хозяйки, плыву, плыву куда-то в небесное. «Хорошо бы сейчас ввернуть ей что-нибудь деликатное по-французски», – подумал я и стал вспоминать слова французского языка. Напряг память и неожиданно для себя заморгал глазами, чтобы стряхнуть, погасить в них предательские смешинки, четко проговорил:

– Zinaïda Nikolayevna, je suis un chercheur de dieu… Excusez-moi! En cherchant un vrai dieu et une vérité absolue je suis votre allié. Zinaïda Nikolayevna, permettez-moi de baiser votre main[1]1
  Зинаида Николаевна, я в богоискательстве… простите!.. в поисках истинного Бога и непогрешимой истины являюсь вашим союзником. Зинаида Николаевна, разрешите руку поцеловать.


[Закрыть]
.

Зинаида Николаевна, вздрогнув от удивления, закрыла глаза и тут же открыла их: голубоватые шары засияли надо мной. Она что-то пискнула, а что – я не разобрал. Я решительно – пусть от злости лопнет Игнат – взял опущенную руку хозяйки, потянул к себе и громко, чтобы слышали во всех углах зала, поцеловал. Услыхав звук моего поцелуя, кто-то из гостей, в дымчатом костюме, шумно потянул носом. Какой-то фарфоровый юноша в студенческом мундире, вертевшийся возле хозяйки, отвернулся и в смятении чихнул.

– Вы философ? – спросила Пирожкова, и глаза ее опять сузились.

– Я? Не знаю, сударыня. Я оттуда, с Красивой Мечи, – ответил я немножко загадочным голосом и, держа ее тонкую и вялую, как сонная змея, руку в своей, хотел было еще раз поцеловать, но она, придя в себя от удивления, что «мужичок» говорит по-французски, потянула ее к себе и спрятала за спину.

– Садитесь, – предложила Зинаида Николаевна и села на свое место.

Я направился, провожаемый ироническими и удивленными взглядами гостей, к Игнату Денисовичу, – возле него как раз был свободный стул. Но на пути перехватил меня какой-то рыхлый старик, с черными заплывшими глазками, в толстовке, с крупной зеленоватой лысиной.

– Лю-ли, садитесь вот сюда, – предложил он и усадил меня рядом с собой.

Я сел. Старик очень был похож на апостола Павла, которого я видел на иконах. На его висках и затылке вились густые темно-серые пряди волос. На плечах бархатной, стального цвета толстовки, как ржавые отруби, белела перхоть. Разглядывая меня, он прогудел:

– А вы нравитесь мне, лю-ли.

– И вы, – отозвался я бойко.

Мой ответ смутил его. Он запнулся и пристальнее взглянул мне в лицо. Мы сидели в креслах, в уголке. Вечер еще не начался: хозяйка и гости ждали запоздавших, которые должны выступать с чтением своих стихов. Гости тихо разговаривали между собой о поэзии. Два юных студента говорили о стихах Иннокентия Анненского и договаривались идти в ночной трактир за темами. В камине трещали дрова, розовея. От него исходило тепло и грело мне ноги. Старику я так понравился, что он рассказал много о себе. Из его рассказа я узнал, что он учился на архиерея, но не доучился: выгнали из духовной Академии за толстовство. Потом он разочаровался в философии Льва Толстого и стал искать правду божию у всевозможных сектантов. Проболтался на их дорогах больше десяти лет и, не найдя живого бога, плюнул на сектантов и отправился бродяжить простым нищим по матушке России. На такое нищенство убил более восьми лет и пользы не «вы́ходил» никакой: бога, лю-ли, не встретил и в простом сермяжном народе.

– И вот теперь, – прогудел он, – хожу в скептиках, подвергаю, лю-ли, сомнению все и всех.

– До атеизма еще не дозрели? – спросил я чуть насмешливо.

– Нет, – ответил серьезно он. – Зачем же доходить до такой пагубной крайности. Я и вам не советую. До скептицизма допер… Скептицизм – это признавай, отрицай и сомневайся, то есть не отрицай окончательно, не признавай твердо и сомневайся в меру. Скептицизм, лю-ли, возбудитель мозга. Атеизм – его омертвение, распад и разложение. Атеисты неспособны видеть дальше своей могилы и червей, которые будут есть их паскудное тело. А скептики хотя и подвергают все сомнению, но все же, лю-ли, видят далеко… Нет-нет, атеистом я никогда не буду. Вот когда, лю-ли, умру, тогда пусть мой прах становится нигилистом. Ха-ха, – чуть слышно хохотнул старик и, сузив глаза, тут же пояснил: – Тело – прах, но его дух бессмертен. Значит, я не умру. Я вечно, лю-ли, буду существовать, чувствовать и видеть.

– На том свете вы, позвольте спросить, не будете скептиком? – спросил я.

Старик не ответил на мой вопрос. Я немножко смутился, так как подумал, что я бестактно задал ему вопрос. Он развивал свою мысль:

– А что нигилизм? Ницше ответил: «То, что высшие ценности теряют свою ценность. Нет цели. Нет ответа на вопрос». – Старик добродушно улыбнулся, наклонил голову и, вздохнув, задумался.

– Ницше не авторитет для меня, – сказал я. – Я больше сторонник философии Омара Хайяма.

– И Омар Хайям и Ницше – циники… не верят в загробную жизнь, – прогудел старик и поднял голову.

– Омар Хайям верил в веселье и радость на земле… Он не проповедовал в своих песнях идеи звериного царства на земле, как Ницше, – возразил я. – Ницше понял, что христианство отживает – умирает, народы, ждавшие от него счастья, разуверились, впали в отчаяние, а потом стали сомневаться в вечной жизни за гробом и стали приглядываться к земле, то есть стали более практично смотреть на землю, задумываться: нельзя ли на ней, плюнув на рай, построить царство радости и счастья? Вся философия Омара Хайяма в его двух строчках заключается. Вот они:

 
Жизнь расточай. За нею полный мрак,
Где ни вина, ни женщин, ни гуляк.
 

В этих словах, как видите, много иронии. Поэт говорит: живите и веселитесь на своей звезде. И звериного, как у Ницше, в философии Омара Хайяма ничего нет. Ницше и другие философы всполошились и решили придумать вместо христианства что-нибудь новое, чтобы это новое удержало на тысячи лет народы от их правдивого взгляда на жизнь на земле. Чтобы построить счастливое государство, которое бы всем дало счастье, народы должны разрушить старый мир – неравенство, собственность, а философов таких, как Тихон Задонский и его последователь Ницше, посадить в темницы, чтобы не лгали, не создавали касты преступников-пастырей и господ-сверхчеловеков.

– Лю-ли, вы страшный и опасный человечище, – хохотнул старик и, подумав, пояснил: – Ваш нигилизм не похож на нигилизм пессимистов. Ваш нигилизм – неистовая тяга к жизни. Что ж, берите камни и побивайте нас… а затем – стройте… А все же, когда стукнет, лю-ли, шесть десятков лет, трудновато отказаться от загробной жизни.

– И строить в эти годы?

– И зачем вы, лю-ли, свалили в одну кучу и Тихона Задонского и Ницше? Один – нигилист отчаянный. Другой – зовет к богу, в царствие небесное.

– Только потому, что один хочет подчинить народ в рабство пастырей, а другой – господ-сверхчеловеков. Это почти одно и то же. Как говорят, хрен не слаще редьки! – проговорил я.

– А знаете что, – улыбнулся старик и коснулся моей руки, – как закончите врачевание своих ран, так приходите ко мне. У меня квартира, а я один… вот мы, лю-ли, и заживем.

– Возьмите к себе Прокопочкина, – предложил я неожиданно для себя.

– А он кто такой? – насторожился старик, оживляясь. – Философ?

– Нет, – ответил я, – он просто интересная личность. У него два выражения на лице, будто оно составлено из двух разнородных частей. Вы удивлены? Не вру. Он таким с позиции вернулся в лазарет. Одна половина его лица смеется, а другая в это же время, верхняя, плачет. И вы видите в одно время на его лице смех и слезы.

Старик резко отстранился от меня, его глаза расширились. В них появился страх какой-то и отразилось недоверие ко мне.

– Как вас найти, господин? – спросил я спокойно.

– Моя фамилия Успенский, – сказал он, все еще дико и со страхом глядя на меня, – а квартирую я на Звенигородской. – И он назвал номер дома и квартиры. – Вы говорите, лю-ли, у Прокопочкина… Я не встречал людей с такими лицами. Что ж, милости просим… заходите. А вот, лю-ли, и богоискатели вошли, – и он показал взглядом на вошедших, шепнул: – Философов, Батюшков и Бердяев. Взгляните на их помятые и постные апостольские рожи. Жулики, доложу вам, – сказал он шепотом, – первостепенные; хотя, лю-ли, они и друзья мои. Когда станете четвертовать этих мошенников, я приду помогать вам… Лю-ли.

Богоискатели подошли к столу и сели. Время текло незаметно, быстро. Успенский понравился мне: было в нем что-то интригующе-грубое и приятное. Его лицо помято, и его толстовка засалена на груди; видно, что и он, как три богоискателя, вошедшие только что в зал, прополз на брюхе не одно философское логово, а много-много за свою жизнь. «Надо побывать у него», – решил я. Зинаида Николаевна поднесла к голубым шарам лорнет и посмотрела на гостей. Сквозь ее голубые рукава, пышные, просвечивали тонкие руки.

– Кого мы ждем, господа, они скоро придут, а сейчас, чтобы не терять времени, предоставим слово поэту Мусаилову.

Поднялся невысокий, в черном поношенном сюртуке человек, поклонился хозяйке, прошел к концу зала, обернулся лицом к гостям и начал сиповатым голосом завывать. Он выл, а на его невероятно плоском лице цвели сивые глаза и розовый носик. Казалось, что носик и глаза были не его, а чужие: их кто-то прилепил к его плоской, невыразительной физиономии, вот-вот поднимутся и, как бабочки, улетят. Он выл о море, о днях сверкающих жар-птицами, о крыльях души, опаленной войной, о женщинах с глазами медуз, которым никогда не надо верить – обманут, и о пророке, идущем путями, ему неведомыми. Мусаилов кончил читать стихи и скользнул на свое место. Слушатели аплодисментами проводили его. Из коридора вошли запоздавшие гости. Среди них был и тот, кого весьма ждали, кто должен выступать со стихами. Все чрезвычайно оживились. Хозяйка встала, подняла лорнет к глазам. Ее голубые пузырчатые рукава ярче вспыхнули и засияли дымкой эфира. Офицер с георгиевским крестом на крутой груди улыбнулся толстыми губами Зинаиде Николаевне; не сгибая гордой головы, он взял ее протянутую руку, похожую на заснувшую змею, и поцеловал.

– Ходит в громкой славе, – шепнул Успенский и, положив пухлую ладонь на мою, пояснил еще тише: – Но его слава не лучше моей толстовки. Моя толстовка засалена соусами… а его слава – похвалами. Но все же, лю-ли, – прибавил он, нажимая ладонью на мою, – пишет острые стихи, до того острые, что хочется слушать и читать их. Слушай. Добрейшая хозяйка предоставила ему слово. Правда, что она, лю-ли, похожа на голубую козюлю?

Офицер, глядя блестящими глазами на Пирожкову, стал читать густым голосом. Гости уставились в его сторону, а он, шевеля толстыми, чуть вывернутыми губами, читал:

 
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
 

Я снова закрываю глаза. Вокруг мрак. А в нем – всадник в полицейской шайке. Конь его грузен, неподвижен – этому всаднику не надо ехать ни вперед, ни назад. Он уже давно приехал. Время как бы остановилось, и только густой, срывающийся голос поэта все гудит и гудит из снежного мрака:

 
Но не надо яства земного
В этот светлый и страшный час,
Оттого что господне слово
Лучше хлеба питает нас.
 

Меня сводит судорога от этих слов, и я открываю глаза: лица у слушателей умильно-печальные, одухотворенные. Кажется, что и они, находясь в голубом свете салона, как и воины на поле сражения, чувствовали трепет ангельских крыльев над собой и за своими плечами. Поэт-офицер кончил, сел рядом с хозяйкой. Ему долго рукоплескали. Потом – тишина. Было слышно, как Батюшков, Философов и Бердяев вздыхали. Пирожков вскочил с кресла и, поблескивая белыми искусственными зубами из аккуратной, цвета кедровых орехов бороды и сияя бледно-серыми глазами, прошелся, сел в кресло и взмахнул восхищенно руками. Какая-то дама густо высморкалась в голубой платочек. Зинаида Николаевна сияла голубыми холодными шарами очей, ждала, когда ангелы и серафимы перестанут кружиться, сядут на подоконники. Успенский достал из кармана толстовки платок и помахал им в воздухе. Поступок моего соседа, как заметил я, не понравился хозяйке и многим гостям: они приняли его поступок за насмешку над ними. Казалось, мой сосед маханием платка испортил все их очарование, полученное ими только что от стихов поэта-офицера: он разогнал всех ангелов и серафимов.

– Модест Азархович, – обратилась хозяйка к Успенскому, – вы просите слова?

– Не надо мне слова, Зинаида Николаевна, – всколыхнулся мой сосед. – Я только, лю-ли, платком отмахнулся от серафимов, чтобы они не производили шума у меня над головой. Не мог не помахать. Вот только нехорошо, что серафимы прячутся за плечами воинов. Пусть бы они, лю-ли, повоевали вместо воинов. И у нас, в России, на несколько миллионов стало бы меньше убитых и калек. Слишком у нас, лю-ли, много прячется серафимов за спинами воинов.

Зинаида Николаевна, не дослушав, брезгливо отвернулась.

Философов пожал капризно плечами и постучал пальцами по столу. Бердяев положил пирожное на тарелку и, посапывая, молча стал трудиться над ним. Офицер-поэт, бросив взгляд на Успенского и пошевелив толстыми губами, ухмыльнулся и сел на стул недалеко от Пирожкова, шептавшего что-то рыжеволосой и сухопарой женщине, лицо которой было украшено большим синим носом. Зинаида Николаевна, держа лорнет у голубых глаз, остановила взгляд на Игнате. Тот побледнел, потом покраснел и потупил глаза. Она снисходительно улыбнулась ниточками губ и перевела голубые шары на Опута.

– Господа, сейчас прочтет свои стихи поэт-солдат… – и Опут, назвав фамилию Игната, сел.

На меня стихи поэта-офицера произвели сильное впечатление.

XV

Тишина.

В ней, если верить поэту-офицеру, серафимы ясны и крылаты, нет нищеты, крови и слез, сочится вместо них небесный мед. На лицах воинов – счастье. Но ведь повесился же в уборной лазарета не серафим ясный и крылатый, а Семен Федорович. Игнат Денисович у стола, кто-то из гостей уступил ему стул. Он виден всем. Я стал смотреть на его профиль, белоснежную повязку на голове. Его желтые губы шевелились. С них срывались не строки стихов, а тяжелые камни. Что он выкрикивает? Это бред? У Зинаиды Николаевны и у других дам от каждого его выкрика вытягиваются все больше и больше физиономии, становятся круглее глаза. Лухманов, стоя прямо, как каменное изваяние, выбрасывал камни, катил их:

 
Ах, люди… о люди хорошие
(В этих словах нет ни грана иронии),
Прошу вас – оставьте, оставьте меня,
Когда мои дни, как горошины,
Летят сквозь пыланье огня
В края далекие, погожие!
Ах, люди… о люди хорошие,
Ваши речи, не речи – симфонии,
На вас ладно сидят сюртуки и крахмалы
(В этих словах нет ни грана иронии).
Но я не пойду за вами…
 

– Лю-ли, он не пойдет за нами, – прогудел Успенский, оживляясь.

Гости на слова моего соседа не обратили внимания, – смотрели дико на поэта-солдата. Я сидел как на иголках. «Хотел прочитать «Прометея», а читает черт знает что», – шепнул я в чрезвычайном раздражении Модесту Азарховичу и перевел взгляд на Иваковскую. Она, бедная, сидела неподвижно, как фарфоровая. Только ее карие глаза сверкали растерянно и виновато на побледневшем лице. Опут, как и сестра, не ожидали от своего протеже такой дерзости. У него нижняя губа отвисла, за нею хищно сверкали мелкие зубы. Сейчас он очень был похож на суслика. Было видно, что Опут был страшно зол на Игната за то, что он читал не те стихи, которые были отобраны им. Конец первого стихотворения Игната был еще более ужасен по содержанию, чем его начало и середина. Поэт-солдат прямо заявил собравшимся народолюбцам, что они, чтобы жить в дворцах, «опутали путами религий народы», что эти народы поняли, что богов нет, а пророков, несущих в себе тоску о боге, несущих в себе бога, надо убивать каменьями.

От этих слов Игната какая-то дама охнула.

Пирожков испуганно взвизгнул.

Бердяев сердито воткнул чайную ложку в остаток пирожного.

Но Игнат Денисович Лухманов не обратил на них внимания. Он прочитал стихи о трех елках – рождественских. Стихи про елки были также дерзки по содержанию. Содержание первой «Елки»: деревня, изба с земляным полом и закопченным потолком, голодная мать шьет не то рубаху, не то саван из посконины и поет ребенку об отце его, который на фронте ползает по изрытой снарядами и окровавленной земле. В это время из усадьбы помещика, залитой огнями, звучит торжественно-веселая музыка – там, в усадьбе, богатая елка, веселье, сытно; там, в роскошном доме, вокруг елки, танцы и пенье, смех и топот… «Мама, – спрашивает ребенок у матери, – папа на флонте?» – «На фронте», – отвечает сквозь слезы мать. «Там тоже есть елка?» – спрашивает ребенок. «Есть», – отвечает глухо, в смертельной тоске мать. Слезы капают из глаз матери, она ниже склоняет голову, и в ее руках, загрубевших от труда, мелькает иголка. Таково содержание первой «Елки». Не серафимы ясны и крылаты за плечами матери и ее ребенка, а – полыхает черным пламенем ад. Содержание второй «Елки»: завод и особняк заводчика. У рабочих – вагранки вместо елки. Они гудят и пышут жаром. Рабочие ковшами разносят белый металл, наполняют им формы. Их тела мокры, на их грубой одежде вспыхивают огоньки. Они быстро тушат их, чтобы не сгореть… На их костлявых, чахоточных, восковых лицах – пот, копоть, страдание, усталость, ввалившиеся глаза. За спинами рабочих не серафимы, ясны и крылаты, а ад рабского труда. В это время у заводчика в особняке настоящая елка, она сверкает золотыми и серебряными звездами и богатыми подарками, вокруг нее музыка, танцы, речи о родине, о боге, скакание масок, хлопание пробок, звон бокалов и чавканье ртов. Содержание третьей «Елки»: фронт. Вместо елки у солдатиков – обожженная снарядами и огнеметами земля. По ней, корчась, ползают солдаты, воют, стонут, скрежещут зубами, кружатся в нечеловеческих муках. Налетают то и дело шквалы огня, металла и смывают их. Прибывают на их место новые цепи – тысячи, десятки тысяч солдат. Шквалы огня и металла снова налетают, обрушиваются на них и смывают их в небытие. Вместо солдат – месиво костей, мяса, крови и пепла. В это время надвигаются новые массы солдат. Сверху яростно налетает багряная смерть и, упираясь черепом в смрадное небо, зловеще машет гигантской косой, машет направо и налево. После ее чудовищного труда воцаряется гробовая тишина над полем битвы: ни колонн солдат, ни шквалов огня, ни металла. Одна только она, царица-смерть, скалит огромные желтые зубы – счастливо хохочет. За спинами солдат, которых смерть истерла в порошок, я что-то не заметил серафимов ясных и крылатых. Над полем битвы, подперев бока и раскорячив ноги, оглушительно гудит хохотом смерть. Может быть, за ее спиной парят серафимы «ясны и крылаты»? Да. Я их вижу, вот они в салоне Пирожковых. Игнат Денисович давно уже кончил чтение стихов, но его голос, казалось, все звучит в моих ушах:

 
Земля в ранах, опалена,
Кровью солдат до икоты напоена.
 

На бледном, опухшем лице Игната пятна: он взволнован, смущен той тишиной, что нависла над ним, глазами гостей, которые, как бы потеряв человеческий свет, впились пронзительно и враждебно в него. Зинаида Николаевна, казалось, растерялась, сбилась с богоискательской дороги и окаменела на распутье. Последние стихи моего друга, неизвестные до этого вечера мне, произвели и на меня сильное впечатление; я люблю, когда бросают камни в болото, когда по его сонной, покрытой плесенью поверхности пробегают круги тревоги и испуга. Игнат Денисович не камень бросил в болото, а обрушил в него целую скалу. Но почему же в этом литературном болоте нет реакции на стихи Игната? Одно только удивление, презрение и враждебное молчание. Разве это не реакция? Да, и молчаливая. Неужели никто из этого высококультурного общества ничего так и не скажет по поводу содержания стихов моего друга? Игнат тоже, как и поэт-офицер, – бард. Правда, Игнат – бард рабочих и крестьян. Поэт-офицер – бард дворян и капиталистов, изысканный бард. Для него война – мед, государственный строй монархии – высшее счастье. Он видит не ужас в войне – рай. Он не проклинает в стихах ее, а благословляет. Поэзия Игната Лухманова – отрицание войны, призыв к революции, показ нужды, безысходного горя и страдания рабочих и крестьян. Успенский сидел с закрытыми глазами и держал бороду в кулаке. На его губах скользила саркастическая улыбка. Он как бы говорил ею хозяйке салона: «Зинаида Николаевна, что же вы не возвестите гостям, что к вашим музам спустился с Олимпа сам бог? Объявите это». Хозяйка молчала. Гости молчали. Им было выгоднее молчать, чем говорить о стихах поэта-солдата. «Зинаида Николаевна, встаньте, – молила саркастическая улыбка Успенского, – и скажите: «Господа, мы ждали бога с Олимпа, а пришел вместо него Хам». Не сказал такой фразы в этот раз и сам Пирожков. Тишина, возможно, продолжалась бы еще несколько минут, если бы не вскочил с дивана в синем костюмчике, с серыми водянистыми глазами на лягушачьем лице студентик, – он очень был похож на зеленого кузнечика, выпрыгнувшего на лист лопуха, – прокартавил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю