355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Н Лейдерман » Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) » Текст книги (страница 20)
Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:44

Текст книги "Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)"


Автор книги: Н Лейдерман


Соавторы: М Липовецкий
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 57 страниц)

Но голос безличного повествователя, врастающий в монолог героя и переходящий в комментарий, докапывается до костяка личности Глебова, и в основе его поведения обнаруживает два движителя: зависть и страх. Авторский голос достигает памфлетной язвительности: "Богатырь-выжидатель, богатырь тянульщик резины". Наконец, поведение Глебова ассоциируется с предательством Иуды. (Мотив Иуды слышится в сцене сна Глебова после того, как он предал своего учителя: "Глебову привиделся сон: в круглой жестяной коробке из-под монпансье лежат кресты, ордена, медали, значки, и он их перебирает, стараясь не греметь, чтобы не разбудить кого-то. Этот сон с медалями в жестяной коробке потом повторялся в его жизни". Это тот же образ тридцати сребреников, слегка подновленных временем. )

Однако же такие, риторические способы осуждения беспринципного соглашательства уже не устраивали автора "Дома на набережной" вполне. Ибо в этом случае у Глебовых все равно остается оправдательный аргумент: "Осуждай не осуждай, а против времени не пойдешь, оно кого хочешь скрутит".

Поэтому Трифонову важно было показать это же время, но с другого боку, другими глазами. Вот почему в повесть входит еще один субъект сознания лирический герой, "я". Он ровесник Глебова, его одноклассник. Но сознание лирического героя во всем антитетично сознанию Глебова. Причем контраст проводится предельно четко и даже жестко: через сопоставление их кумиров (баловня судьбы Левки Шулепы, у которого отчим большой начальник по линии ГПУ, и строгого автодидакта Антона Овчинникова, сына погибшего пограничника), мальчишеских способов самоутверждения, отношений к Соне и т. д. Сопоставлением воспоминаний лирического героя и Глебова автор ставит и решает вопрос о выборе в сложнейших обстоятельствах времени. Время одно. Но в одно и то же время живут люди с разными ценностными ориентирами. А значит, и выбор, который они делают, и занятые в результате выбора позиции будут разными у разных людей. Чем же объясняются разные ориентиры и разные позиции? Прежде чем дать позитивный ответ на этот вопрос, Юрий Трифонов решительно оспаривает механистический детерминизм, который напрямую выводит нравственную суть личности из классового происхождения человека. Механический детерминизм опасен потому, что снимает личную ответственность с человека. Носителями идей механистического детерминизма в повести оказываются. . . люди старой закалки, из того самого легендарного племени "пламенных революционеров": профессор Ганчук, его супруга Юлия Михайловна и ее сестра тетя Элли. "Боже, как вы буржуазны", – чуть ли не с брезгливостью порицает Юлия Михаиловна втершегося в ее семью Глебова. Она и ее ученый супруг вполне серьезно обсуждают социальное происхождение своих противников – кто там из мелких лавочников, а кто из железнодорожников. Комизм ситуации состоит в том, что "буржуазный" Глебов вырос в полунищей семье совслужащего, а большевичка Юлия Михайловна и ее сестра – в семье венского банкира, правда, обанкротившегося, а дед бывшего чекиста Ганчука служил священником.

Но если в "Другой жизни" революционное высокомерие "делательницы истории" Александры Прокофьевны дискредитировалось комическими деталями и иронической интонацией, то в "Доме на набережной" старые догматики дискредитируются перипетиями самой жизни, которые воплощены в особой, попутной главному конфликту, сюжетной линии. Профессор Ганчук продолжает жить в плену представлений, сложившихся в первые годы советской власти, сам с упоением творит из прошлого героические легенды, с гордостью вспоминая, как он "рубал" врагов и "всяких ученых молодых людей в очках": "Рука не дрожала, когда революция приказывала – бей!" Создавая образ его речи, Трифонов великолепно пародирует размашистый, зубодробильный жаргон времен гражданской войны и борьбы со всякими "уклонами": "Тут мы нанесли удар беспаловщине. . . Это был рецидив, пришлось крепко ударить. . . Мы дали им бой. . . "; "Недопеченный гимназистик со скрытой то ли кадетской, то ли нововременской психологией обвиняет меня в недооценке роли классовой борьбы. . . Да пусть молится богу, что не попался мне в руки в двадцатом году, я бы его разменял как контрика!" Этой мифологии Ганчуки обучают молодое поколение, передают ему в наследство вульгарно-социологические формулировки, которыми, как дубинками, орудовали в прошлом. А теперь, в сороковые годы, при новой политической конъюнктуре, новые догматики, только уже освободившиеся от всяких романтических идеалов, всякие там Дородновы и Ширейки, цинично используют все эти мифологические раритеты и вульгарно-социологические ярлыки как средство сокрушения самого профессора. Принципиальной разницы между Ганчуком и теми, кто сейчас на него "катит бочку", нет: "Они просто временно поменялись местами. Оба размахивают шашками. Только один уже слегка притомился, а другому недавно дали шашку в руку", – резюмирует Глебов, ему с очень близкого расстояния это хорошо видно.

Трагифарсовый сюжет, в котором маститые идеологи механистического детерминизма становятся жертвами вульгарно-социологических схем, которые они сами насаждали, вписывается в упорный спор, который негласно идет между Глебовым и его оппонентами – о способности или неспособности человека противостоять историческим обстоятельствам. Уже после первой встречи со свидетелем его предательств Глебов выдвигает свой самый главный защитительный аргумент: "Не Глебов виноват и не люди, а времена. Вот пусть с временами и не здоровается". Всем развитием сюжета и судьбами всех своих героев Трифонов опровергает этот аргумент: в любые времена ответственность остается за человеком!

Как же формируется в человеке несокрушимое нравственное ядро? И почему оно в одних людях образуется, а в других – нет?

Ответ на этот вопрос вытекает из со-противопоставления воспоминаний Глебова и лирического героя. И такой композиционный ход обретает особую содержательность.

Глебов не хочет вспоминать: ". . . он старался не помнить. То, что не помнилось, переставало существовать. Этого не было никогда". Кстати, и Левка Шулепа, превратившийся в пьянчужку, тоже "не захотел узнавать". Да и старый одинокий Ганчук "не хотел вспоминать. Ему было неинтересно. . . Он с удовольствием разговаривал о какой-нибудь многосерийной муре, передававшейся по телевизору".

А вот лирический герой дорожит памятью: "Я помню всю эту чепуху детства, потери, находки. . . " – так начинается первая лирическая "интродукция"; "Я помню, как он меня мучил и как я однако, любил его. . . " – начало второй "интродукции"; "И еще помню, как уезжали из того дома на набережной. . . " – начало третьей "интродукции".

Глебов, совершая очередное предательство, спешит расстаться с временем, порвать связи, забыть уроки. Поэтому в его воспоминаниях жизнь предстает калейдоскопически рваной: из тридцать седьмого года он перескакивает в сорок седьмой, потом оказывается сразу в семьдесят втором году. А лирический герой трепетно сохраняет память прошлого, он растягивает историю детства, последовательно доводит ее до конца октября сорок первого года (в густой координатной сетке дат и отсчетов, существующей в повести, этот отсчет тоже существен – люди, оставшиеся в Москве после 16 октября, символизировали стойкость и веру). И тогда, при последней встрече, Антон Овчинников скажет, что записывает в дневник все подробности текущей жизни, запишет и эту встречу в булочной: "Потому что все важно для истории".

То, что начал делать Антон, впоследствии погибший на фронте, реализует лирический герой. В авторском замысле ему отводилась ключевая роль, об этом свидетельствует собственное признание Трифонова: "Лирический герой необходим, и он несет в себе содержания не меньше – а м[ожет] б[ыть], и больше! – всей остальной части книги"*124. Какую же миссию выполняет лирический герой в "Доме на набережной"? Он – хранитель исторической памяти. Это тот же историк, что и Гриша Ребров из "Долгого прощания" или Сергей Троицкий из "Другой жизни". Но в отличие от них, он извлекает исторический опыт из биографического времени своего поколения. И он выполняет миссию историка не по профессиональному призванию, а по нравственному долгу: он восстанавливает память, вооружается ею сам и вооружает читателей. Он не возвращает прошлое (о чем мечтает бывший баловень судьбы, а ныне кладбищенский привратник Шулепа), он предупреждает и учит прошлым. Такова главная функция лирического героя в "Доме на набережной".

Антитеза беспамятности и памятливости имеет принципиальное значение в концепции повести "Дом на набережной". В этой антитезе звучит не только нравственный приговор предательству, обрекаемому на разрыв с историей. В ней, этой антитезе, слышится и тревожное предупреждение об опасности беспамятности, для уоторой уроки истории не пошли впрок. Наконец, в этой антителе есть указание на ту силу, которая может загородить дорогу злу и обнажить истинное лицо "беспамятливых" и оттого свободных от укоров совести, постоянно держащих нос по ветру Глебовых. Эта сила – память людей, это умение извлекать уроки из истории, бережно хранить и тщательно изучать обретенный исторический опыт. Она и есть, по Трифонову, сердцевина нравственных устоев человека, руководящих им в его сопротивлении обстоятельствам, в преодолении зла.

Мысль о нравственной роли исторической памяти уже звучала в "Другой жизни", в речах Сергея. Но в "Доме на набережной" она воплотилась в художественной структуре, конкретизировалась в поступках героев, прошла испытание логикой художественного мира произведения.

"Дом на набережной" – это, несомненно, наиболее "густая" повесть Юрия Трифонова. Но, как мы видим, жанровая структура ее выстроена из присущих повести способов субъектной и пространственно-временной организации повествования и изображения. Однако если в повестях прежних лет эти способы работали "поодиночке", то в "Доме на набережной" они участвуют все вместе, координируясь между собой. И все же, видимо, Юрий Трифонов был озабочен необходимостью подчеркнуть внутреннюю соотнесенность всех голосов, всех пространственно-временных пластов в произведении. Иными причинами не объяснить наличие в структуре "Дома на набережной" дополнительных "скреп".

Во-первых, Трифонов использовал присущий чеховскому рассказу способ "блочного" построения*125. Если мы сравним, например, историю первого, довоенного еще предательства Глебова с историей его предательства в послевоенное время, то обнаружим подчеркнутую однотипность ситуаций, расстановки характеров, логики движения сюжета. "Блочными" окажутся в отношении к воспоминаниям Глебова воспоминания лирического героя, они будут им последовательно противоположны.

Во-вторых, автор счел нужным ввести в структуру "Дома на Набережной" такие испытанные организующие элементы, как пролог и эпилог. В прологе, точно в увертюре, задаются основные мотивы, более того – здесь на нарочито сниженном, бытовом материале (дочь Глебова Маргоша вздумала выскочить замуж редуцированном виде "проигрывается" коллизия выбора и завершается она типичным для Глебова решением: "Пусть все идет своим ходом". А в эпилоге сгущенно, итогово противопоставляется позиция исторической памятливости и ответственности лирического героя позиции исторической всеядности, легкого флирта с Временем. (Не случайно рядом с Глебовым в эпилоге оказывается Алина Федоровна, мать Шулепы, куртизанка при истории, менявшая мужей в зависимости от веяний времени. )

Наконец, в "Доме на набережной" есть постоянные лейтмотивы, повторяющиеся образы, также придающие дополнительную крепость целому. Это прежде всего сопровождающий Глебова "мотив мебели": антикварный стол с медальонами, за которым гоняется Глебов; огромный красного дерева буфет в доме Шулепы, запомнившийся ему; диванчик с твердой гнутой спинкой в кабинете Ганчука и пресловутые белые бюстики на шкафу под очень высокими потолками – "не то, что строят теперь, наверное, три с половиной, не меньше". Повторяющимися деталями стали в повести кожаные штаны Шулепы и его же кожаная американская куртка, предмет завистливых вожделений Глебова.

Благодаря такому построению Трифонов смог создать в "Доме на набережной" более емкий и сложный, чем в прежних своих повестях, художественный мир, при этом ему удалось сохранить присущую жанру повести сосредоточенность на анализе важнейшей (по его мысли) философской, нравственной, психологической проблемы – проблемы "Человек и История". Но в то же время буквально физически чувствуется, как повесть распирается романной интенцией – ощущением "всеобщей связи явлений", стремлением находить эти связи, "сопрягать" их в художественном целом.

"Недочувствие" в истории: роман "Старик"

В дальнейшем из разработанной в "городских повестях" жанровой структуры у Трифонова вырастает своеобразная форма романа. Первым опытом на этом пути стал роман "Старик" (1978). В этом произведении Трифонов расширяет и углубляет свое исследование связей между опытом истории и нравственным состоянием современного советского общества. В "Старике" уже есть, как и полагается в романе, несколько сюжетных линий: сюжет главного героя, Павла Евграфовича Летунова, ветерана революции, подводящего сейчас итоги жизни; сюжет, связанный с историей комкора Мигулина, одного из легендарных героев гражданской войны; сюжет бытовой тяжбы за право владения каким-то дачным домиком; перипетии судьбы некоего Кандаурова, одного из претендентов на дачный домик. Но здесь нет еще собственно романного эффекта свободного сосуществования взаимодополняющих сюжетов, тем и мотивов: все основные и второстепенные сюжетные линии, мотивы и темы жестко соотнесены между собой, как в повести, причинно-следственными сцеплениями.

Все линии романа связаны одним общим мотивом – мотивом "недочувствия". Этот мотив, впервые выступивший в повести "Другая жизнь", обрел в романе "Старик" эпический масштаб, поворачиваясь в разных сюжетах разными гранями. Павел Евграфович Летунов, подошедший к краю своей жизни, горько переживает "недочувствие" к своему старческому одиночеству со стороны собственных детей, занятых всякой чепуховиной, вроде тяжбы по поводу какой-то дачной халупы. "Недочувствие" стало знамением времени – и весь сюжет об Олеге Васильевиче Кандаурове, одном из тех, кто сейчас наверху, у кого все "прекрасно и замечательно", представляет собой демонстрацию технологии "недочувствия" во всем – в оттеснении конкурентов на дачный домик, в выбивании справок для загранкомандировки, в отношениях с любимой женщиной. Эту технологию, этот свой "золотой принцип" Кандауров называет так – "до упора": "До упора – в этом суть. И в большом, и в малом, всегда, каждый день, каждую минуту".

Но если в этих сюжетных линиях "недочувствие" раскрывается как психологическое качество современников, приводящее к нравственным драмам (это уже было в "Другой жизни"), то в истории вокруг комкора Мигулина недочувствие предстает как зловещий принцип политической доктрины, которая породила беспощадную жестокость гражданской войны, обернулась реками крови и миллионами загубленных жизней.

В романе есть целая группа персонажей, носителей левацких идей. Это и начетчик Наум Орлик с его "аптекарским подходом" к людям: "такой-то наполовину марксист, на четверть неокантианец и на четверть махист". (Исторический предшественник Ганчуков из "Дома на набережной". ) Это и ослепленный ненавистью к казакам ("его семью вырезали в екатеринославском погроме в 1905 году") Матвей Браславский с его безграмотной, но зловещей угрозой: "По этому хутору я пройду Карфагеном!" Самый оголтелый среди них Леонтий Шигонцев, старый революционер, помытарившийся в эмиграции, яростный догматик, доводящий идею революционного аскетизма до требования полного самоотречения личности, до – "ноль эмоций", даже в портрете Шигонцева гротескно выпячена его "узколобость": "Странно узкий, вытянутый кверху череп".

Такие люди, воспаленные революционным азартом, готовы крушить все на своем пути – вековые традиции, общепризнанные святыни, они готовы "разменять" не то что отдельного человека, но целые сословия, классы, нации. И своими главными врагами они считают тех, кто не приемлет левацких идей, кто отказывается исполнять каннибальские директивы, кто отстаивает свои воззрения, кто неординарен. Поэтому для них старый вояка, участвовавший еще в русско-японской войне, "искусный военачальник", "образованный книгочей", любимец казаков, комкор Мигулин*126, который не приемлет политики расказачивания, яростно спорит с новоявленными Робеспьерами, имеет смелость гнуть свой линию, – фигура подозрительная по определению, даже опасная. Неистовые ревнители, "непременно желавшие подчинить Мигулина революционной воле", не стараются вникнуть в его резоны, понять его муку за свой народ, проявить терпимость к его крутому норову и столь естественным для человека с его судьбой противоречиям. Они навешивают на него всяческие ярлыки, неоднократно пытаются подвести под трибунал, в конце концов Мигулин арестован и убит. И вплоть до 1960-х годов имя его прототипа -Ф. К. Миронова оставалось с клеймом врага народа.

Трагическая судьба Мигулина, как и вся трагическая история расказачивания на Дону, представлены в романе как следствие революционного "недочувствия".

Но парадоксальность художественной коллизии в романе "Старик" состоит в том, что правду о Мигулине и о расказачивании здесь рассказывает, а точнее – восстанавливает, сам Павел Евграфович Летунов, один из непосредственных участников событий. В этом образе слились воедино два постоянных трифоновских персонажа – старый революционер и историк. Но отношения между этими двумя ипостасями образа здесь оказались в высшей степени непростыми. Сам Летунов собирает материалы о Мигулине ради того, чтобы все узнали истину, полагая, что знание исторической правды будет благотворно для потомков ("А истина, как мне кажется, тогда драгоценность, когда для всех"). Одновременно это и его личная история, это – если угодно – оправдание всей его жизни. Но сквозь то, что говорит Павел Евграфович, проговаривается нечто, не совсем совпадающее с его суждениями.

Образ Павла Евграфовича Летунова автор строит так, что собственная рефлексия героя корректируется целой мозаикой из каких-то вроде бы незначительных подробностей прошлого, из запомнившихся отдельных фраз, из реплик людей, окружающих его в старости. И перед читателем вырастает в высшей степени интересный характер – подлинно исторический тип. "Я был мальчишка, опьяненный могучим временем", – такова самоаттестация Павла Летунова. Он не уточняет, в чем состояло это опьянение, но позже мельком упоминает, что книга виконта де Брока о временах Робеспьера это "любимое чтение мое и Шигонцева", а далее признается: "Этот человек со странным черепом, похожим на плохо испеченный хлеб, сыграл заметную роль в моей жизни, и тогда, в девятнадцатом, и отбросил тень на годы вперед". Значит, идеи революционного "недочувствия" заняли в душе "мальчишки" далеко не последнее место. И почему-то тогда, в девятнадцатом году, именно его, а не кого-то другого "назначили" секретарем суда над Мигулиным. (Акцент на "назначили" сегодня ставит сам Летунов – мол, не по своей воле попал в число судей над героем гражданской войны, но в "назначили" остается и другой, тогдашний оттенок – значит, выделили, доверили судить человека, которого сам товарищ Троцкий назвал в газете изменником. )

И после гражданской войны Павел Летунов, видимо, тоже продолжал верой и правдой служить карательным мечом революции: ". . . В двадцать пятом году Павел Евграфович трудился в комиссии по чистке в Бауманском районе". Об этом Павел Евграфович тоже упоминает мельком, но не без гордости ("трудился"), и вполне оправдывая свою тогдашнюю суровость по отношению к человеку, скрывшему свое пребывание в юнкерском училище ("жалеть некогда, запомнить невозможно, да и ничего ужасного с ним тогда не случилось"). Далее, видимо, Павел Летунов попал под каток Большого Террора и больше уже не смог подняться по карьерной лестнице, об этом упоминается мимоходом ("разлука невольная, вернулся перед войной, жить в Москве нельзя", в июне сорок первого "ушел в ополчение и всю войну – солдатом"). Все эти личные катастрофы и исторические потрясения кое в чем переменили старого "делателя истории": сейчас он и на некоторые взбрыки революционного экстремизма смотрит с иронией ("Вспоминать смешно, какую глупость творили: лампасы носить запрещено, казаком называться нельзя, даже слово "станица" упразднили. . . Вздумали за три месяца перестругать народ. Бог ты мой, вот дров наломано в ту весну!"), сейчас он и прежнего своего кумира, Шигонцева, называет "железным дураком". Но в принципе пережитое не вытравило в нем до конца рефлексы ортодокса и блюстителя. "Иной раз заберет ретивое пойти взять за галстук. . . " – признается сам Павел Евграфович. А с каким запалом он готов спорить с таким же, как он, ветераном о том, что станица Кашинская взята не в январе, а в феврале 1920 года – "а именно 3 февраля!" И какой знакомый лексикон при этом оживает: "архиглупость", а в другом месте, но тоже по мелкому бытовому поводу – "злодейский заговор". . . Всё так. Человека в самом деле "выковало" время, и "перековаться" он не сможет а и не захочет.

Ибо сам Павел Евграфович гордо сохраняет внешнюю неколебимость. По его версии получается, что и своими историческими изысканиями он лишь открывает другим истину, которую и раньше знал, но "хоронил для себя". На самом же деле он истину-то до конца и не "дочерпал". Может быть, потому что действительно забыл самое главное или интуитивно боялся "дочерпывать"? Ведь как уже установил после его смерти историк-аспирант: "Истина в том, что добрейший Павел Евграфович в двадцать первом на вопрос следователя, допускает ли он возможность участия Мигулина в контрреволюционном восстании, ответил искренне: "Допускаю". . . " Следовательно, Летунов, который на исходе своей жизни стал настойчиво бороться за восстановление доброго имени легендарного героя, сам в свое время приложил руку к его несправедливому осуждению. Так, может быть, и в самом деле, "неясное чувство вины" лежит в основании его исторических изысканий? Может быть, он тем самым запоздало искупает эту вину? И не только свою собственную вину, и не только лично перед Мигулиным. Ведь своими воспоминаниями о годах революции и гражданской войны, к которым он сам относится с пиететом ("могучее время"), Летунов фактически совершил ревизию тех мифов о революции, в которые сам верил и в которые в течение десятилетий верили миллионы. В глазах читателей-потомков открывается вся зловещая сущность революционного радикализма, видны ужасающие последствия применения на практике умозрительных проектов осчастливливания человечества посредством пренебрежения жизнью отдельного человека, создания такого общественного согласия, которое сводилось к принудительному единомыслию, достигаемому игнорированием "другости", уникальной самобытности каждой личности.

В середине 1960-х в "Отблеске костра" Трифонов утверждал, что революционное прошлое России есть сгусток высочайших нравственных ценностей, и если его донести в современность, то жизнь потомков станет светлее. А в "Старике" экстремизм, возобладавший в русском революционном движении, представлен источником зла. Отсюда пошли метастазы той нравственной порчи, которая поразила все общество и душу каждого отдельного человека.

В сцеплении всех сюжетных линий романа раскрывается трагическая ирония самой истории. Летунов, который собирал материалы о героическом прошлом в укор своим потомкам, с их мышиной возней, "гнусными практическими разговорами", мелочными сварами, невольно раскрыл в этом прошлом то, что как раз и привело к нравственной деградации "общества победившего социализма". В итоге становится ясно, что то "недочувствие" потомков, от которого сегодня страдает сам Летунов, есть следствие "недочувствия", которое "делатели истории" – и он в их числе – проявили на самой заре советской власти по отношению к целому народу и прививали этот принцип в качестве моральной нормы всему советскому обществу. Это и есть суд истории. Это и есть ее возмездие.

"Преодоление истории": роман "Время и место", новеллистический цикл "Опрокинутый дом"

В повести "Долгое прощание" главреж Сергей Леонидович, выслушав увлеченный рассказ Гриши Реброва о народовольце Клеточникове, говорит: "Понимаете ли, какая штука: для вас восьмидесятый год – это Клеточников, Третье отделение, бомбы, охота на царя, а для меня – Островский, "Невольницы" в Малом, Ермолова в роли Евлалии, Садовский, Музиль. . . Да, да, да! Господи, как все это жестоко переплелось! Понимаете ли, история страны – это многожильный провод, а когда мы выдергиваем одну жилу. . . Нет, так не годится! Правда во времени – это слитность, все вместе: Клеточников, Музиль. . . Ах, если бы изобразить на сцене это течение времени, несущее всех, всё!". Именно мотив слитности всего со всем во времени вышел на первый план в позднем творчестве Трифонова, и прежде всего в его цикле рассказов "Опрокинутый дом" и романе "Время и место". В сущности, этот мотив, вызревая внутри его "историоцентричной" прозы, опровергал ее главную установку: испытание современности (быта, повседневности) опытом Большой Истории. Погружаясь в глубины исторической памяти, Трифонов пришел к парадоксальному выводу: никакой Большой Истории не существует, Большая История – это концепт, в сущности, обесценивающий то, что составляет суть человеческой жизни – мелкие хлопоты, заботы, беготню. Вместо этого он пришел к пониманию того, что все, что потом вносится в реестр Большой Истории, на самом деле вызревает внутри быта, бытом предопределено и в быт уходит. При этом быт трудно поддается систематизации, он в принципе хаотичен, множество непредсказуемых факторов разной величины складываются в равнодействующую, направление которой можно предсказать только задним числом, а изнутри практически невозможно.

Быт становится у Трифонова универсальной формой экзистенции. Растворенная в быту экзистенция, по Трифонову, не изолирована от хода истории, но и не подчинена ему иерархически, на, скорее, пронизывает и подчиняет себе исторические коллизии. Экзистенциальные мотивы звучали у Трифонова и раньше (например, рассказ "Ветер", 1970), эти мотивы обрамляют сюжеты почти всех его "городских повестей"*127. Но именно в его поздней прозе онтология личности, ее экзистенция выдвигаются в центр всей системы эстетических координат*128.

Это новое видение привело Трифонова к поискам новой романной формы, в которой бы центральную роль играли не одни причинно-следственные связи, не только антитезы и параллели, но в первую очередь принцип дополнительности, благодаря которому мельчайшие детали могут оказывать многократно опосредованное воздействие на крупные события. Реализацию этого принципа дополнительности Трифонов нашел не в эпическом сюжете, а в сопряжении независимых потоков сознания нескольких субъектов речи (например, во "Времени и месте" – это Антонов Андрей и безличный повествователь)*129.

В романе "Время и место" (1980) мотив "недочувствия", диктовавший художественную логику как "московских повестей", так и "Старика", переходит в императивное требование: "нужно дочерпывать последнее, доходить до дна". Эта мысль обращена не только к герою романа, писателю Антипову, это еще и своего рода девиз самого Трифонова, его центральный литературный принцип.

Однако многие персонажи романа не хотят дочерпывать до конца. Одни (как мать Антипова) просто страшатся этого, не хотят бередить и без того измученную свою душу и класть камни на души близких людей. Другие (вариант Тетерина) не считают нужным дочерпывать – просто не видят в этом смысла, с их точки зрения вся эта "выясняловка" есть ерундовина, не имеющая ничего общего с ценностями нормальной жизни нормальных людей. Но все-таки наибольший интерес у Трифонова вызывают те, кто старается дочерпывать до конца. Не случайно именно такой герой и стоит в центре романа. Антипов не может не дочерпывать до конца – в себе самом, в отношениях с близкими, в работе своей. Он жить не может в "недознании". Он чувствует свою ущербность, душевную недостаточность от недовыясненности. Это его постоянная мука.

Но тот образ мира, который возникает в романе "Время и место", вся эта пряжа из множества разноцветных нитей, из кусков разных жизней, из мозаики лет и мест, из начатых и оборванных судеб, дает буквально зрительное, пластическое впечатление принципиальной невозможности дочерпать до конца. В сущности, во "Времени и месте" теоретический постулат Бахтина о разомкнутости романного мира, о романе как об образе живой становящейся современности обернулся эстетической концепцией Личности. И тогда выходит, что человек, ставящий своей целью дочерпывать до конца, неминуемо обречен на неудачу. Что он фигура трагическая по определению. Такова плата за стремление быть личностью.

Вполне естественно эта тема связана с темой литературы, главную задачу которой Трифонов видит именно в попытках "дочерпать до конца". Во "Времени и месте" яркий жизненный эпизод значим, только превратившись в рассказ, а до этого он только "оболочка рассказа". Состоятельность судьбы испытывается романом, эту судьбу – не прямо – в себя вобравшим. Да и роман Антипова о писателе, пишущем роман о писателе, собирающем материалы для романа еще об одном писателе (своего рода метафора иллюзорности "дочерпывания", воплощающего тем не менее цель и смысл литературного труда), этот роман под названием "Синдром Никифорова" не удается Антипову*130 именно потому, что упущено главное: "если есть великая радость, значит, были великие страдания". Оказывается, постижение внутренних связей человека с окружающей его жизнью в их целостности и полноте невозможно вне страдания. Недаром учитель Антипова несчастный писатель Киянов (в этом образе без труда узнается реальный учитель Трифонова – Константин Федин) так и говорит: "Литература – это страдание". Только пройдя через страдание, только оплатив полной мерой боли утраченные уже любовь, семейный лад, литературное благополучие, поднимается Антипов до оправдания своего времени и места, а в сущности, до осознания внутренней связи всего прожитого. И символом обретения этой связи становится возвращение в финальных главах "Времени и места" персонажей, казалось бы, давным-давно ушедших со сцены, – Ройтека, Маркуши, Наташи, лирического двойника. Все сошлось и совпало, но. . .


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю