Текст книги "Избранное"
Автор книги: Мулуд Маммери
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
Было уже поздно. Менаш задерживался. Акли пошел к Меддуру, чтобы проститься с ним, и сказал, что вернется лишь к полуночи. Давда с трудом подавляла в себе растущее чувство досады. Что же он не приходит? Слышатся неспешные шаги, ворота медленно раскрываются, поскрипывая на петлях, тихо постукивает посох – это мой отец возвращается из мечети по окончании последней молитвы. А вдруг Менаш так и не придет? Это опасение было ей тем несноснее, что не на ком было сорвать злость…
– Не могу же я упрекнуть его за то, что он не пришел.
Ей захотелось убедить саму себя, что она приоделась только ради Акли, и она почти уверовала в это. И вдруг – шорох. Она вскочила. Шорох повторился еще и еще. Она посмотрела в ту сторону: об окно билась летучая мышь, ослепленная светом. Давда опять тяжело опустилась на кровать. Потом встала и начала ходить по комнате. При малейшем звуке она спешила отворить дверь, напустив на себя равнодушный вид. Все по-прежнему тихо. Давда вся дрожала и не могла взять себя в руки; это опоздание она воспринимала как измену, как удар по самолюбию. Однако ее неистребимый эгоизм вскоре взял верх, и когда она, высунувшись из окна, увидела Тазгу в нежных объятиях синеватой ночи, то стала поджидать Акли совершенно искренне и в полном убеждении, что никого другого и не ждала. Вдобавок ее начало клонить ко сну.
Ворота медленно заскрипели. Давда бросилась к окну.
– Это ты, Акли? – крикнула она погромче, чтобы входящий ее услышал.
И в самом деле это был он.
Из окна во двор падал свет, и Давда узнала мужа по тщательно подстриженным усам и геометрическим очертаниям белой шерстяной фески. «Зачем он так подстригает усы и к чему эта белая шерстяная феска?» – подумала она.
Акли стал стучать. Она не пошевелилась. Он стал звать, но она не отвечала. Акли подумал, что жена уснула, и стал стучать еще сильнее; он называл ее ласковыми именами. Наконец Давда не торопясь встала, повернула в замке ключ и села на прежнее место. Акли вошел, и тут в открытую дверь ворвались далекие звуки свирели.
– Ты в розовом шерстяном платье? – удивился он. – Оно влетело мне в семь тысяч франков.
«Все меряет на деньги», – возмутилась Давда. Ей вспомнился затуманенный взгляд Менаша, когда он увидел ее в этом прекрасном платье; вспомнилось, как он подошел к ней вплотную и сказал: – «Я видел такое же платье на одной марокканке из Тазы, но куда ей до тебя. И шаль тебе так к лицу!»
А взгляд его был красноречивее слов.
Акли долго разглагольствовал. Давда не обращала на него внимания, она прислушивалась к звукам, долетавшим снаружи. По шороху шагов, по ударам гонга, по другим хорошо ей знакомым звукам она легко угадывала, что там происходит. Она знала привычку Менаша одним толчком распахивать ворота и захлопывать их со всего размаху, иной раз ногой; но сегодня он где-то задерживался.
А вдали слышались волнующие звуки свирели! Да кто же это играет так поздно, один в ночи? На окне медленно угасала глиняная лампа. Акли прилег на диван, чтобы «немного отдохнуть», и вовсю захрапел.
Свирель играла все неистовее, а ночь непомерно усиливала эхо, и Давда вдруг узнала любимую песенку Муха: «Мой базилик». Она подумала, что Менаш сейчас, наверно, тоже в кругу ватаги, что свирель играет и для него и что он, конечно, слышит эти звуки, даже если он и не с Мухом. Ей захотелось высунуться в окно и крикнуть, чтобы Мух умолк. Он услыхал бы ее, в этом можно было не сомневаться, ведь доносились же до нее звуки свирели. Но рядом, на диване, лежал Акли.
– И зачем он вернулся? – промолвила она. – Целыми днями бездельничает… только на дудочке своей играет. Завтра же велю Акли поговорить с Рамданом. Пусть этого пастуха прогонят.
– Что такое? – спросил Акли, подскочив. – Что ты говоришь?
– Ничего… говорю, что ты спишь и видишь, вероятно, приятные сны.
– Да, я малость вздремнул, – пробурчал Акли и перевернулся на другой бок.
Давда неторопливо встала и задула лампу. Обгорелый край фитиля с шипением погрузился в масло, Давду обступила темнота.
Кто-то громко заколотил в ворота. Бенито завыл, начал скрестись, чтобы его впустили, потом опять принялся скулить и завывать. Давда хотела было отворить, но сдержалась; и так, в нарядном платье, надушенная, широко раскрыв глаза в темноте и сплетя на затылке пальцы, она тщетно ждала, когда в тяжелые ворота стукнет ивовая трость; так она просидела до зари, слушая жалобный вой Бенито и стенания своего раненого сердца.
* * *
Мы с Менашем спали до того крепко, что не слышали прихода шейха и проснулись, только когда он с высоты минарета стал призывать правоверных к утренней молитве.
Мы рассчитывали в тот вечер еще раз спуститься на гумно, но из этого ничего не вышло, потому что после волнений предыдущей ночи Мух плохо себя чувствовал и целый день не вставал с постели. У меня самого было множество дел; об этом можно судить по тому, что листки моей записной книжки, обычно пустые, в тот последний месяц были испещрены заметками.
«6 декабря. Сегодня, видимо по наущению отца, шейх сказал мне, что, так как я уезжаю и одному богу известно, на какой срок (а шейх, вероятно, подумал: быть может, навсегда), мне надлежит отослать Аази и немедленно жениться на другой. Я отказался. Между тем у нас в горах так поступают многие, и никто их за это не осуждает.
Шейх сказал, что он уже переговорил по этому поводу с Тамазузт и что Аази не возражает.
Аази не возражает? Неужели в сердцах наших милых спутниц жизни может быть столько лицемерия? Неужели я так долго, так упорно заблуждался?
А впрочем, как знать? Аази ничего не сказала мне о своем разговоре с шейхом, быть может, именно оттого, что она не возражает. К тому же легко себе представить ход ее мыслей: поскольку довольно вероятно, что я стану добычей ворон в каком-нибудь уголке Франции или Германии, ей нужно теперь же постараться найти себе другого мужа. И я полагаю, что для всех наших жен, которым тело дороже души, предпочтительнее иметь мужем живого грузчика, чем мертвого героя.
Менаш был прав, когда говорил… (Далее следует неразборчиво написанное по-берберски медицинское определение женщины, не делающее чести слабому полу.)
7 декабря. В долине свирепствует эпидемия тифа. До сих пор она щадила нас, а теперь подбирается и к горам. В Аурире уже отмечено шесть случаев. Как будто недостаточно войны!
Давда убедила Акли, что надо бежать от опасности, пока есть время, и, несмотря на большой риск, несмотря на то что дорога отнюдь не безопасна, завтра они уезжают в Айн-Бейду.
Давда любит похваляться, что обуздала Акли. Не только обуздала – она его связала по рукам и ногам.
9 декабря. Вчера утром Акли уехал в своем „плимуте“. Менаш провел всю ночь с ватагой, но Муха, по его словам, с ними не было. У нашего пастуха лихорадка. Только бы не тиф!
Шейх настаивает. Он ходил к Латмас, и Латмас одобряет развод. Подумать только! Какова дочь, такова и мать: старуха, вероятно, уже видит меня мертвым и не чает, как избавиться от меня. Шейх сказал также, что, если я не расстанусь с женой, отец умрет от горя.
Как бы то ни было, Аази старается убедить меня в своей любви, старается усыпить мои подозрения или вновь оживить угасшую нежность. Она то и дело заводит разговор о Секуре. Вот уже два месяца, как Ку родила пятого ребенка, и Аази считает, что теперь, в отсутствии Акли, Ибрагиму должен помогать не кто иной, как я. Что ей за дело?»
* * *
А Секура все так же бедствовала. За несколько недель до родов она сказала Ибрагиму:
– Я поживу немного у отца и возьму с собой детей. Я давно с ним не виделась, да и маме надо помочь по хозяйству. Твоя мать позаботится о доме.
Секура говорила неправду. Она собиралась уйти для того, чтобы избавить мужа от лишних ртов. Ибрагим понимал это; Секура видела, что он понимает, как и Ибрагиму было ясно, что она понимает. Так было всегда. С тех пор как они жили вместе, с тех пор как делились редкими радостями и куда более частыми невзгодами, ни одна, даже самая сокровенная, мысль одного не ускользала от другого. Но порою они все же старались обмануть друг друга, хоть и поступали так только для виду, ибо отчетливо знали, что обман не удастся.
Ибрагим остался один с матерью: двоих прокормить легче, да к тому же мать, как человек пожилой, довольствовалась малым. Но в дело впутался сатана. Ибрагим знал, что у Идира под хорошеньким белым бурнусом, который ему выткала Секура, одни лохмотья. Надо было всем купить гандуры, и Ибрагим истратил на них все, что скопил в отсутствие жены.
Секура вернулась немного пополневшая, не такая бледная, и Ибрагим очень обрадовался ей, но в тот же вечер ему пришлось признаться, что положение их ничуть не изменилось к лучшему. Секура вынула из кармана несколько ассигнаций, которые заработала, пока жила у отца: она пряла шерсть для заказчиков. Но теперь она была в таком состоянии, что уже не могла работать.
Два дня спустя ночью она проснулась от схваток и без посторонней помощи родила пятого ребенка. Ибрагим стеснялся вызвать На-Гне, так как заплатить ей не мог, что же касается врача, то об этом и думать было нечего.
О том, что Секура родила, На-Гне узнала от женщин, которые ходили к источнику за водой, и сразу же, на заре, навестила роженицу.
Ибрагим делал все, что полагается в таких случаях, чтобы Секура поскорее поправилась. Он покупал большие куски мяса, масло, яйца, а так как Акли, на которого он рассчитывал, теперь уехал, ему снова пришлось обратиться к начальнику. Два дня спустя начальник, стараясь притушить поблескивание своих синих глаз, сообщил Ибрагиму, что его брат стал еще несговорчивее и требует не менее тридцати процентов. Пришлось согласиться и на такие условия.
На этот раз Ибрагим попросил довольно значительную сумму, ибо решил, что по случаю рождения ребенка может позволить себе три дня отдыха. Но, избавившись от одуряющей работы и от монотонного повторения одних и тех же простых, механических движений, он чувствовал себя еще несчастнее, чем обычно, ибо тратил досуг на размышления о своей нищете. И он с радостью снова взялся за работу, сожалея о потерянных полутораста франках.
Начальник стал вести себя с ним крайне грубо. Он безо всякого повода унижал его, заставляя при всех выполнять самую грязную работу.
В Ибрагиме закипало глухое бешенство, он не мог мириться с такой несправедливостью и судьбы, и людей. Он все меньше и меньше слушался Секуры, уже не старался чем-нибудь порадовать ее. Возвратясь домой вечером, он молча сбрасывал сандалии из воловьей кожи, шумно стряхивал красноватую землю, налипшую на ремешки, и в одиночестве усаживался у очага. Если Идир и Мезьян подходили к нему, он тихонько отстранял их.
Щеки Секуры опять ввалились, дети опять ходили в грязном белье. Опять мать Ибрагима поджимала тонкие губы, запавшие в беззубый рот; теперь она почти каждый вечер отдавала детям свою долю кускуса, в который уже не добавляли масла.
А тут пришло время платить налоги на землю, на хилый оливковый сад, на дом – но он-то по крайней мере держится крепко. Вот только не хватает восьми черепиц, сорванных ветром с северного склона крыши. Кроме того, предстояло уплатить налог на дороги. Этот налог Ибрагим предпочитал оплачивать собственным трудом; значит, еще четыре долгих дня придется потеть на жгучем солнце и питаться одной пылью, не получая даже тех пятидесяти франков, которые отделяли нищету от смерти. Что касается остальных налогов, то Ибрагима подмывало не платить их вовсе. Каид[19]19
Административное лицо, выполняющее функции судьи и сборщика налогов.
[Закрыть] пригрозил, что посадит его в тюрьму.
Начальник снова предложил Ибрагиму свою помощь, хоть и жаловался на бедность.
– Мне хочется выручить тебя, но я ведь и сам не знаю, как заплачу налоги. Времена тяжелые, а с правительством шутки плохи. Надо бы посоветоваться с братом.
На этот раз Ибрагим решительно отказался от ссуды: уж лучше задолжать государству.
Три дня спустя его рассчитали за лень и дурное поведение. Начальник сообщил ему об увольнении через Амируша, стукача их артели. При этом он распорядился выдать Ибрагиму двести франков – за неполную неделю.
Пятьдесят франков, которые Ибрагим зарабатывал, унижаясь, подавляя в себе бешенство, изнемогая от усталости и ломоты, позволяли семье его наполнять желудок грубой похлебкой, в которую засыпали чуточку муки и много отрубей. Что же с ними станется теперь, когда не будет и этого скудного пропитания?
По совету матери Ибрагим выучил несколько молитв и теперь неуклонно пять раз в день, повернувшись в сторону Мекки, обращался к милосердному аллаху с молитвой на арабском языке, хотя и не понимал в ней ни слова.
Вскоре истек срок возврата первого долга начальнику. Денег у Ибрагима не было, но начальник проявил неожиданную доброжелательность: решено было причислить проценты к ссуде и составить новую расписку, по которой Ибрагим обязывался вернуть деньги через три месяца, одновременно с погашением второго долга. А чтобы брат не возмущался, узнав о такой льготе, решили повысить проценты до тридцати и распространить это на всю сумму долга.
Ибрагим жил случайными заработками, покупал и перепродавал на базаре всевозможное старье: мать его торговала яйцами, Секура опять стала прясть шерсть. Теперь они жили впроголодь, а то и вовсе ничего не ели по нескольку дней. Секуре пришлось еще раз обратиться к Аази. Жена знала, что ждать ей теперь от меня уже нечего, но все же старалась вызвать во мне сочувствие к судьбе Ку, нашей общей подружки по Таазасту.
Но однажды Ибрагим чуть было не разбогател вдруг, по крайней мере на некоторое время. Случилось это в тот вечер, когда Равех, уже в поздний час, вызвал его на площадь.
Равех сразу же сказал, что хочет предложить ему работу. Вел он себя как-то странно, с непонятной осторожностью: прежде чем заговорить, внимательно осмотрелся по сторонам, убедился, что на площади Паломников нет ни души, и в конце концов потащил Ибрагима в мечеть, где им «будет удобнее». Подумать только! В такое время, когда вообще все спят!
Дело действительно оказалось серьезное. Подперев толстую резную дверь мечети большим камнем, Равех рассказал следующее.
Умауш и Уэльхадж – две семьи из того же рода, что и Мух, – давно враждуют между собой, хотя никто уже не помнит, что послужило причиной их ссоры.
Кельсума, жена Уэльхаджа, слыла по всей округе редкостной красавицей.
– Я ее видел, – вставил Ибрагим, – она и впрямь красавица.
Слыла она также и не особенно строгой, но так ли оно было – одному аллаху ведомо. Во всяком случае, Уэльхадж смутно подозревал, что ей особенно хочется понравиться Умаушу, чье поле граничило с его собственным. Поэтому Уэльхадж решил упредить беду, хотя еще не знал ничего достоверно.
И вот однажды он отправился на базар, купил там арахиса, пряников, завернул все это в большой синий платок в клеточку, прихватил также изрядный кусок мяса, а у какого-то пастуха купил дохлую змею и в тот же вечер пригласил Умауша на ужин в очень поздний час. Тот подумал, что это затея его приятельницы, и, обрадовавшись случаю одурачить мужа и вместе с тем отвести от себя всякие подозрения, пришел к соседу.
На столе уже стояло большое блюдо кускуса. Ждали мяса. Его все не подавали. Уэльхадж в нетерпении встал и отправился за ним сам. А вернулся он с ружьем в руках и тут же выстрелил Умаушу в спину. Затем он сбегал за клетчатым платком и положил его со всем содержимым возле окровавленного тела.
На выстрел сбежались соседи, некоторые с оружием, готовые к любой случайности. Уэльхадж им объяснил, что убил змею, которая заползла к нему на крышу; он показал ее, после чего все разошлись по домам. Потом он созвал всех своих родственников, подвел к трупу и сказал, что вечером Умауш явился к его жене с дурными намерениями, о чем свидетельствует платок с угощением. Состоялся семейный совет, на котором было решено: чтобы сбить правосудие с толку, Уэльхадж убьет жену не теперь, а лишь спустя некоторое время. Потом отнесли труп к дому семьи Умауша и бросили его у ворот, причем старались как можно больше шуметь, чтобы все проснулись. Как только в доме начали зажигаться огни и послышались голоса, родственники Уэльхаджа разбежались. Итак, у правосудия не оказалось никаких вещественных доказательств, которые говорили бы о том, что убийца – Уэльхадж; зато для жителей селения и для всего племени было совершенно ясно, что Уэльхадж пролил кровь, чтобы восстановить свою поруганную честь.
На другой день Умауши пригласили односельчан на похороны родственника, который умер, по их словам, от укуса скорпиона. По поводу этого прискорбного случая им выразили соболезнование.
Между тем в дело вмешался судья, получивший анонимное письмо. Жандармы начали расследование. Труп извлекли из могилы, и врачу не стоило большого труда установить, что покойный был застрелен. В качестве свидетелей вызвали чуть ли не полселения, и все же не удалось выяснить ничего определенного, хотя история была известна всем, и притом в малейших подробностях.
Впрочем, Азуау, брата убитого, результаты расследования ничуть не интересовали, ибо так или иначе ему предстояло отплатить за убийство убийством.
Под предлогом, что ему нужно расплатиться с кое-какими долгами, а на самом деле чтобы о нем позабыли, Уэльхадж хотел отправиться к арабам и там заняться торговлей вразнос. Таким образом ему удастся избежать кровной мести, а когда об убийстве Умауша позабудут, он вернется и ради полноты отмщения прикончит свою жену.
Тем временем Азуау не дремал. Для расправы с Уэльхаджем он решил прибегнуть к чьим-нибудь услугам, с тем чтобы в случае вмешательства правосудия доказать свое алиби. Он сообразил, что отъезд Уэльхаджа очень ему на руку, ибо если враг умрет у арабов, то кто же решится утверждать и как можно будет доказать, что истинный убийца он, Азуау? Ведь в это время он будет в Кабилии. Следовательно, действовать надо немедленно. Какой-то земляк свел его с Уали, но тому это дело претило, и он отказался. А тут Азуау узнал, что некий Равех из Тазги имеет на Уали большое влияние, и стал просить Равеха уговорить приятеля. Равеху вовсе не хотелось подводить Уали под пожизненную каторгу, ибо Уали нужен был ему самому, а с другой стороны, ему надоело подыхать с голоду, как он говорил, по шести месяцев в году. Но как упустить вознаграждение, которое Азуау осторожно обещал ему, если он отыщет подходящего человека? Поэтому Равех и вспомнил об Ибрагиме, таком же бедняке, как он сам, и даже еще более бедствующем, поскольку Ибрагиму приходилось кормить большую семью.
Едва Равех кончил рассказывать, как Ибрагим бросился на него и схватил за горло. Он так сжал его, что Равех мысленно уже прощался с жизнью. В конце концов Равеху с большим трудом удалось оттолкнуть ногой камень, подпиравший дверь; он распахнул ее и бросился бежать. На площади Паломников у самых ушей Равеха просвистела палка, которую бросил в него Ибрагим. Равех услышал, как Ибрагим кричит ему вслед:
– Ах ты, шваль подзаборная!
И он поспешил скрыться за углом.
* * *
Убедившись, что Ибрагим не бежит вдогонку, Равех спешно юркнул за мечеть. Он наградил ударами палки дремавших там собак, и те разбежались, скуля.
«Этот болван Ибрагим околеет на соломе, – думал он. – Бедняку ли думать о честности!»
На площади Паломников он споткнулся о чье-то распростертое тело, не заметив его в темноте.
– Чтоб тебе ослепнуть! – проворчал незнакомец, проснувшись, и сразу же опять уснул.
– Тебе того же! – воскликнул взбешенный Равех и с силой ударил спящего по растопыренным ногам.
В ответ раздался лишь глухой храп.
Равех шел, время от времени повторяя:
– Вот дурак-то! Ну и дурак!
Он шел быстро.
Вскоре он оказался в нижней части Тазги, на Вязовой площади; здесь не было ни души. Он рассеянно прислушивался к однообразному и нежному журчанию реки, доносившемуся со дна долины. «Ничего не поделаешь, – подумал он, – придется это сделать Уали, хоть он достоин и более важных дел». Он завернулся в бурнус и сразу же уснул, несмотря на резкий холод, который пощипывал ему лицо и ноги, несмотря на голод, терзавший его, ведь он весь день ничего не ел, а скотина Ибрагим даже не пригласил его к себе.
Равех понимал, что Уали не так-то уж счастлив в браке. Из своего разнообразного и поучительного опыта молодого мужчины Уали вывел заключение, что все женщины по сути своей проститутки, что не найдется среди них ни одной, которая не согласилась бы продать свое тело, а то и душу (если только она у нее есть) за тряпки, за флакон духов или глупую, пошлую лесть. Против этого зла он нашел действенное средство: жен надо доводить до такого изнеможения, чтобы в голову им уже не лезли никакие дурные мысли. Вдобавок какой-то старик однажды сказал при нем, что пророк, пребывающий в райских кущах, смеется всякий раз, когда мусульманин бьет свою жену; эта фраза стала любимым изречением Уали и основой его поведения.
Как человек, у которого слово не расходится с делом, он неуклонно применял это правило в отношении Даади и, когда бывал дома, бил ее почти каждый день, и, случалось, до крови.
Равех, закоренелый холостяк, все это знал. Он знал также, что после побоев Уали всегда спит отдельно от жены – не из деликатности, а для того, чтобы не могло показаться, будто он уступил. Вместе с тем темперамент не позволял ему выносить долгое воздержание. Целых три месяца Уали почти каждый день давал пророку повод посмеяться, а Равех тем временем ловко распалял желание Уали. Изо дня в день он описывал приятелю красоту Кельсумы, жены Уэльхаджа, той самой, из-за кого был убит Умауш. Да она и вправду была женщина исключительной красоты.
«Я показываю чистый, свежий источник человеку, которого так одолевает жажда, что он готов напиться из грязной лужи», – рассуждал про себя Равех.
На другой день, проснувшись на заре от постукивания деревянных башмаков, он принял твердое решение.
В тот же день, с наступлением сумерек, он отправился в ту часть леса, где надеялся встретить Уали. На место он пришел лишь на рассвете следующего дня. Уали он не застал – его послали с поручением в Ребеваль, а возвратиться оттуда он должен был лишь через двое суток – двое суток, которые Равех провел в кругу товарищей своего друга и в таких условиях, что он дал себе клятву никогда не уходить в горы, хотя Уали постоянно и звал его туда.
Когда возвратился Уали, Равех не говорил с ним ни о чем другом, как только о Кельсуме, и в тот же вечер они переоделись талебами и направились в селение, где жил Умауш. Там они расположились у подножия ясеня, на возвышении, откуда была хорошо видна дорога к источнику. С самого рассвета началось пестрое шествие женщин всех возрастов с глиняными кувшинами или жестяными флягами. Кельсума показалась перед самым восходом солнца.
Уали был потрясен. Когда Равех показал ему рядом со сморщенной старухой эту высокую, стройную, словно сошедшую с небес женщину в легком цветном платье, когда он увидел безупречные линии ее белой руки, которая казалась продолжением изящной ручки кувшина, когда услыхал ее мягкий, грудной голос, то не в силах был вымолвить ни слова. Он вперил взор в это неземное видение, словно боясь, что оно растворится в свежем воздухе весеннего утра. Проходя мимо них, она улыбнулась, поздоровалась. Ответил ей только Равех. Верзила Уали замер на месте, совершенно одурев.
Перед тем как исчезнуть за поворотом дороги, Кельсума посмотрела в их сторону и еще раз улыбнулась.
Тут Уали очнулся. Он нащупал револьвер, спрятанный под белым талебским бурнусом, и встал.
– Идем, пока еще не совсем рассвело, – сказал он Равеху. – Источник вон там.
Равех схватил его за полу бурнуса.
– Куда ты?
– Надо перехватить ее прежде, чем она дойдет до источника, и пока никого нет на дороге.
– Да ты спятил! Мы же здесь чужие.
Удержать Уали стоило великого труда. А сверху уже доносился топот мулов, из-под их копыт сыпались камешки: первые крестьяне уже начали спускаться вниз, на поля. Равеху и Уали пришлось опять взять в руки таблички с начертанными на них стихами из Корана, которые сами они прочесть не могли, старую арабскую книгу, загадочное название которой они даже не сумели разобрать, корзину с едой и снова напустить на себя степенный вид, подобающий талебам.
Равех хотел сейчас же отправиться в обратный путь, но Уали отказывался уйти, пока еще раз не увидит Кельсуму. Они спрятались в шалаше с сеном и стали оттуда наблюдать за прохожими.
Вскоре на дороге показалась Кельсума, по-прежнему в сопровождении старухи. Забыв об осторожности, не внимая уговорам Равеха, Уали вышел из шалаша. Он направился прямо к дороге. Под тяжестью своей ноши Кельсума шла медленно. Она держала кувшин на плече, и грудь ее была неподвижна, зато нижняя часть туловища медленно и мерно раскачивалась при каждом шаге. Уали имел возможность полюбоваться ее тонким станом.
В тот миг, когда женщины должны были пройти мимо него, он выскочил на дорогу.
– Мать, – обратился он к старухе, – я здесь чужой, и мне не у кого попросить воды. Дай мне напиться!
Обращаясь к старухе, он глазами пожирал Кельсуму, а та смотрела на него с улыбкой, без всякого страха.
– Оставь, мать, – сказала она, – у тебя воды немного. Лучше я дам напиться страннику.
Она поставила кувшин к себе на колено.
– Пей. Вода свежая.
Когда она наклонила кувшин, ворот ее платья приоткрылся. Уали жадно припал к кувшину. Он большими глотками пил воду, которой ему вовсе и не хотелось.
– Боже мой! Можно подумать, ты умираешь от жажды, странник!
– Я шел всю ночь, сестра, и мне предстоит еще идти целый день.
– Да поможет тебе аллах, и да будет тебе путь легким, – в один голос сказали женщины.
Помогая Кельсуме поднять кувшин, Уали коснулся ее руки и чуть не потерял сознание. Когда он пришел в себя, женщины уже исчезли за подъемом дороги. К счастью, кругом не было ни души.
Уали вернулся в шалаш. Равех был бледен, как выздоравливающий после тяжелой болезни. Чтобы никому не попасться на глаза, они пошли напрямик через поля. Они шли целый день и лишь на закате увидели перед собою Тазгу. Всю дорогу Равех изощрялся, стараясь расшевелить медлительный ум Уали.
– Пойми, ты можешь завладеть Кельсумой, только если она станет твоею женою. А если уберешь с дороги Уэльхаджа, так ты на полученные деньги сможешь устроить знатное пиршество и жениться на Кельсуме – она уже будет вдовою.
И Равех раскатисто захохотал.
– А как же Даади?! – заикнулся Уали.
– Ты что же, теперь станешь нянчиться с этой женщиной? Такой мужчина, как ты? Да ну ее к черту!
– Но ведь у меня дети.
– А ты предоставь ей выбрать. Если хочет остаться при детях – пусть остается, лишний рот не в счет. А захочет уйти – скатертью дорога. Одной заботой меньше.
Уали задумался. Равех понимал, что он колеблется и что в его неповоротливом уме мысли укладываются туго. Равех разъяснял, доказывал, убеждал, но Уали понурил голову, словно натолкнулся на какое-то невидимое препятствие. Наконец он резко бросил:
– Не согласится.
– Кто? – живо спросил Равех.
– Бородач.
Бородач был непосредственным начальником Уали. Равех упустил из виду это препятствие: Бородач ни за что не даст своего согласия – в этом не было никаких сомнений. Не то чтобы он был щепетилен вроде Ибрагима. Нет, Бородач – чудак в другом роде, ведь в одно прекрасное воскресенье он ни с того ни с сего сбежал из лицея, где учился. Домой он не вернулся, и родители очень беспокоились за него, пока он через Уали не дал им знать, что вполне здоров, ни в чем не нуждается и горячо благодарит их за все, что они для него сделали. Он просил их, однако, впредь не считать его своим сыном и предупреждал, что, во всяком случае, сам он не будет общаться с ними, ибо решил пожертвовать свою жизнь на нечто такое, что было бы слишком долго им разъяснять.
Как же мог он уразуметь что-либо в деле Умауша? Достаточно было на него взглянуть, чтобы понять, что это за человек. За время, проведенное в горах, Равех хорошо присмотрелся к нему: высокий рост, худое лицо (сразу видно, что в горах едят не досыта, а ведь Бородач – начальник!), юношеский, несмотря на окладистую черную бороду, профиль, темные, глубоко запавшие глаза, а главное – взгляд, задумчивый, невидящий, словно человек живет в каком-то ином мире, словно он постоянно погружен в мечты. Нет, настаивать бесполезно. Равех хорошо разбирался в людях и знал заранее, что Бородач рассеянно выслушает Уали, мягко, но бесповоротно скажет «нет» и снова погрузится в мир своих мечтаний – мир, далекий от Равеха, и от Уали, и от Умауша, далекий от Тазги, от всего.
Поэтому Равех решил сразу же положить конец колебаниям Уали.
Посоветоваться с Даади? С Бородачом? А почему бы не с тунисским беем или индийским императором? Признайся прямо, что трусишь.
Уали насупился. Равех понял, что зашел слишком далеко.
– Хорошо, – сказал он, – я сам возьмусь за это…
– Завтра отправлюсь в племя Умауша, – отрезал Уали и поднялся с места.
* * *
Последние дни Муху совсем плохо. Он почти ничего не ест, все время жалуется, что голова у него вот-вот расколется. Нам пришлось перевезти его из Аафира к себе, а скот поручить молодому пастуху. Но в какой комнате его положить? Все они заняты. А что, если у Муха тиф? Тогда мы все перезаразимся. Отец предложил отвести больного в Таазаст, где у нас хранились лишние кувшины, поломанная или ненужная мебель – словом, всякие старые вещи, которыми мы перестали пользоваться то ли из-за ветхости, то ли оттого, что их почему-либо заменили другими. С того далекого времени, как мы собирались здесь в последний раз, мы с Аази никогда сюда не заходили – по какому-то молчаливому соглашению, а другие не заходили просто потому, что не было надобности. Однако единственный ключ от башни по-прежнему хранился у Аази – если только она его не потеряла.
На этот раз мы с Аази объединились и стали отговаривать отца; но он и слушать ничего не хотел. Кончилось тем, что мы перестали возражать и Аази отправилась за ключом. Она долго не возвращалась, а в конце концов заявила, что никак не может его найти. Пришлось устроить Муха в комнате Идира, который куда-то исчез и уже несколько дней не ночевал дома.
Вчера в полночь нас навестил Уали. Вид у него был боевой: итальянский автомат, сандалии из воловьей кожи, какие носят у нас крестьяне, лихо закрученные усы. С ним были двое приятелей.
Он стал мне о них что-то рассказывать, а в это время послышалось бормотанье Муха.
– Он все еще хворает? – спросил Уали, сразу узнав голос Муха.
– Хворает, – ответил я.
– Можно к нему? Прости, Мокран, что злоупотребляю твоей добротой, но что поделаешь, Мух был моим приятелем, а кроме того, когда ведешь такую жизнь, как я теперь, нельзя ничего откладывать на завтра.
– Конечно. Я провожу тебя.