Текст книги "Избранное"
Автор книги: Мулуд Маммери
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Я не знал ее, она не знала меня, никто не рассказывал ей нашей истории, но она сама прочла в наших сердцах, что мы силимся любить друг друга, как прежде, что мы цепляемся за воспоминание о чувстве, которого уже больше нет, чтобы удержаться от взаимных оскорблений, что мы лжем друг другу, стараясь подольше терпеть один другого, но что мы устали тщетно заглядывать друг в друга и в любви нашей не появляется никакого нового оттенка.
О добрая старушка у усыпальницы Абдеррахмана, почерпнувшая это пророчество в глубинах своего старческого сердца! К чему же так любить друг друга, если на нас и кончается, безнадежно кончается эта любовь!
Аази поняла ее слова в том же смысле, что и я. Я был заранее в этом уверен. Именно полное совпадение наших чувств, совпадение самых заурядных поступков и положило начало нашей усталости; оно лишало нас чарующих иллюзий и радости искать один другого и постоянно находить друг в друге нечто новое.
– Выйди, прошу тебя, – сказала мне Аази.
Я попятился к выходу, ибо не следует поворачиваться к святому спиной. Обуваясь у порога, я увидел, как Аази бросилась к ногам старухи, и уже снаружи услышал ее рыдания.
Когда наступила очередь шейха войти в часовню, он удалил оттуда всех женщин. Он читал молитву все более громким голосом, а уже под самый конец провозгласил:
– Абдеррахман, неужели аллах и святые угодники отвернулись от нас? Всемогущий столкнул неверных друг с другом в великой битве в наказание за их грехи, ибо они погрязли в заботах дольнего мира и забыли мир иной; но зачем же наказывать нас вместе с ними? Мы следуем заветам аллаха, а если когда и грешим, то ведь тебе, о всеведущий Абдеррахман, известно, что совершенство – удел одних мудрецов. Почему из-за распри, затеянной безумцами, наши матери должны лишаться плоти плоти своей, а наши юные жены – своих молодых супругов? Верни на улицы Тазги Асхена из ибудраренов, Акли – потомка Малеков, Азуау, Каси! Не дай мне умереть, не увидев их!.. Но когда они возвратятся, положи предел моей жизни, ибо мир этот, Абдеррахман, уже не таков, каким ты его оставил. Гора наша осквернена, и дети тех, кто слушал тебя как второго пророка, ввели такие обычаи, от которых волосы поднялись бы на твоей голове. Они не соблюдают законов, и близок день, когда они даже перестанут говорить на языке отцов своих. Если в тот день еще не снизойдет на меня прощение аллаха, сделай так, Абдеррахман, чтобы уши мои оглохли и ослепли глаза. Аминь!
Когда шейх вышел из часовни, лицо его было обращено к нам: в пылу вдохновения он забыл, что к святому нельзя оборачиваться спиной.
* * *
В довершение всего Секура стала лишь изредка приводить к нам Идира. А четыре месяца назад она родила еще одного ребенка – толстощекого мальчика, которого назвала Мезьяном-маленьким, и с тех пор к нам ни разу не приходила.
Как-то утром она надела свое самое приличное старое платье (новых у нее давным-давно не было), сменила на Идире гандуру, взяла его за руку и, водрузив на спину Мезьяна, робко направилась к нам. Она осторожно постучалась в дверь, и Аази ответила на стук усталым голосом:
– Кто там?
Ку хотела ответить просто: «Это я». Но слова застряли у нее в горле. Ее подмывало броситься наутек, словно она что-то украла, так стыдно ей стало своего жалкого, поношенного платья.
Аази отворила дверь.
– Это ты, Ку?
Ку! Ее девичье имя! Значит, Аази не забыла ее! Это ободрило Секуру. Она попробовала улыбнуться.
– Добрый вечер!
Они несколько раз поцеловали друг другу руки. Ощутив губами, какие гладкие руки у Аази, Секура взглянула на свои, огрубелые и потрескавшиеся от работы, и опять застыдилась.
Зато Аази, обрадованная встречей, засыпала ее вопросами и, не дожидаясь ответа, стала целовать Мезьяна, потом повела Секуру и ее сынишку в комнаты.
– Какая ты красавица, Ку; но до чего же ты худая, бедняжка! – взглянув на Секуру, воскликнула она.
Она всматривалась в усталые глаза Ку, в ее болезненное лицо, смотрела на ее фигуру, обезображенную несколькими родами, на голые, исцарапанные камнями ноги, на большие, тяжелые, как у кормилицы, груди, на ветхое, хотя и еще приличное, платьице. Она обратила внимание на глаза Идира, они выглядели большими на его желтом личике, которое говорило о том, что ребенок часто недоедает. Идир старался смеяться, но это был смех робкий и тихий; мальчик вдруг умолкал, словно боялся расплакаться.
При виде этой исхудавшей женщины, бывшей ее подруги по играм, добрую Аази охватила безмерная жалость. Ку, несомненно, еще боролась, об этом свидетельствовало ее чистенькое платье и белый бурнус Идира. Но Ку не сможет бороться долго, ибо обстоятельства сильнее ее. Скоро и она прекратит сопротивление, течение собьет с ног, понесет и выбросит где-нибудь, как ненужный обломок… который будет валяться до того дня, пока… Но пока что Ку здесь, красавица Ку из Таазаста. Ку, у которой теперь трое детей, в то время как у нее, Аази, ни одного.
– Ку, вот шкафчик, из которого ты таскала варенье, припасенное моей свекровью. Помнишь? Скажи Идиру, пусть посмотрит, не осталось ли там еще чего-нибудь.
А Ку, наоборот, прижала Идира к себе и не позволяла ему отходить, боясь, как бы он чего-нибудь не разбил. Ей было неловко, она вела себя как нищенка в доме богатой женщины; едва решалась окинуть взором эту опрятную, красиво обставленную комнату, где должна была бы чувствовать себя как дома.
– Я как раз собиралась завтракать. Закусим вместе.
С великим трудом удалось уговорить Секуру сесть за стол. Она ела робко, неуклюже, словно страшась прикоснуться к пище. Зато Идир, вопреки наставлению матери, старательно размазывал по лепешке толстый кусок масла, который он уже успел уронить на пол.
Ку молчала; лицо ее, некогда такое прекрасное, казалось изможденным, глаза были опущены. Раз пятьдесят слова, с которыми она намеревалась обратиться к Аази, слова, тщательно ею подобранные, готовы были сорваться с ее губ, но она никак не решалась их произнести. Уж слишком она будет похожа на попрошайку или на человека, без стеснения злоупотребляющего дружбой детских лет. Заранее подготовленные фразы казались ей теперь нелепыми, между тем минуты бежали одна за другой. А ведь ей так нужны какие-нибудь старые платья, из тех, что Аази уже не носит, и немного ячменя, который здесь скармливают мулу.
Она смотрела, как Идир уплетает лепешку; из уголков рта у него вытекали две струйки растаявшего масла, и Аази время от времени вытирала их, смеясь:
– Ничего, пусть ест досыта. Он не уверен, что вечером у него будет что поесть. Ты что-то хотела мне сказать?
Ку наконец решилась; собравшись с силами, как человек, поднимающий тяжелую ношу, пролепетала:
– Я пришла… я думала…
Тут кто-то, не постучавшись, толкнул дверь ногою. В комнату ворвалась Давда.
– Здравствуй! – воскликнула она, увидев Ку, и сразу же стала осыпать Идира поцелуями, Аази вопросами, а Секуру оглушать звоном своих золотых украшений, которые она умело, рассчитанными движениями, всячески выставляла напоказ.
Аази и Секура переглянулись – они понимали друг друга. В это время, к счастью, Акли позвал жену – он только что вернулся домой; Давда вышла, как и появилась, словно ураган.
Ее вторжение, а особенно понимающий взгляд, которым обменялись молодые женщины, помогли рассеять неловкость: лед тронулся. Ку перестала колебаться и все выложила своей подруге.
С тех пор как Ибрагим возвратился из Недромы, он жил на то, что скопил, занимаясь торговлей.
Когда у него не осталось ни гроша, он попытался вновь открыть лавку в Недроме, но за время его отсутствия все продовольственные товары, выдававшиеся по карточкам, оказались распределенными между другими торговцами. А в свободной продаже товаров просто-напросто не было. Ибрагим продал магазин и вернулся в Тазгу. За год он израсходовал все, что у него было, и они снова впали в нищету. Ибрагим нанялся на дорожные работы и, чтобы сохранить за собою место, стал делать то, что делали все его товарищи: время от времени он приносил своему начальнику яиц, цыпленка. В базарные дни он иной раз отправлялся за шестнадцать километров, чтобы привезти начальнику большой кусок мясной туши, а расплачивался он, по-видимому, из собственного кармана. Зато трое его детей, жена, мать и он сам никогда мяса не ели. Летом он косил сено на полях начальника, осенью пахал его участок, и делал все это за полцены, лишь бы сохранить за собою пятьдесят франков в день – плату за то, что с утра до ночи, какая бы ни была погода – солнечная, дождливая или ветреная, – копал землю и дробил камни.
Секура говорила монотонным, тягучим голосом, Аази слушала, и перед ее глазами постепенно развертывалась горестная, трагическая картина беспросветной жизни, которую влачила семья Ибрагима.
При виде острого, как у хищной птицы, профиля, синих глаз и тонких губ начальника Ибрагима нередко охватывало чувство возмущения, и он охотно дал бы ему пощечину, но мысль о трех малышах в отрепьях, о некогда полных, а теперь ввалившихся щеках Секуры заставляла его вновь смиренно браться за тачку, лопату и мотыгу и терпеть свою нищету, как вол терпит гнетущее ярмо. Жаловаться? Кому? Людям, облеченным властью, конечно. Но облеченным властью наплевать на его трех малышей и жену. Вернуться к ним вечером, даже и без этих несчастных пятидесяти франков, значило бы допустить, чтобы они тихо, как свеча, угасли от истощения, а он готов был претерпеть все, лишь бы избежать такой развязки.
Их клочок земли обрабатывала Секура. Внезапно она захворала. Ибрагим надеялся, что аллах исцелит ее, но она не поправлялась. Надо было звать доктора, а он жил в восемнадцати километрах от них. Это был казенный врач. В его обязанности входило два раза в месяц приезжать в Тазгу и бесплатно лечить неимущих. Но уже пять месяцев никто его здесь не видел. Заплатить ему за вызов? У Ибрагима не было денег.
Зато начальник проявлял к нему в эти дни исключительное внимание. Он перестал брать подношения, вечером отпускал Ибрагима раньше других, потому что тот мог понадобиться больной. Каждый день начальник справлялся о ее здоровье. Как-то вечером, преисполненный благожелательства, он отвел Ибрагима в сторону и сказал:
– На все воля аллаха. Жаль, что у меня нет денег, чтобы помочь всем друзьям. Я охотно давал бы им взаймы без процентов, просто давал бы им деньги, но всемогущий не одарил меня богатством, и мне еле-еле хватает на себя.
Он старался придать своим холодным глазам сострадательное выражение. Ибрагим прекрасно знал, что начальник сильно нажился за счет тех, кто в поте лица трудится на окрестных дорогах, и знал также, что начальник чудовищно скуп и держит в черном теле даже собственную семью. Ибрагим уклончиво махнул рукой и отошел. Но не успел он сделать несколько шагов, как начальник окликнул его.
– Твое несчастье меня глубоко трогает. Я дорожу тобою как работником. Если тебе нужны деньги, я попробую уговорить брата, пусть ссудит тебе немного.
Брат начальника был пустой малый, ничем не занимался и не хотел заниматься. В семье с ним никто не считался; он приходил домой только поесть, а остальное время разгуливал с ватагой Уали. Но начальник, прикрываясь его именем, заключал выгодные сделки.
Секура была очень плоха. Она спокойно говорила о скорой смерти, и чувствовалось, что она в этом убеждена и что это ей безразлично.
– Ты сильный, Ибрагим, – сказала она как-то, – ты молодой и честный. Аллах всегда вознаграждает тех, кто идет праведной дорогой.
Ибрагим был так взволнован в эту минуту, что даже не вспомнил о начальнике: да, как же, аллах всегда вознаграждает праведников!
– Ты переживешь все это и опять разбогатеешь. Только не забывай детей.
Она подумала, что Ибрагим снова женится, когда ее не станет, и отвернулась: зачем ему видеть ее слезы?
– Не разговаривай, – возразил Ибрагим. – Отдохни немного, скажешь мне все это завтра.
На другой день Ибрагим послал за доктором Никозиа – он был сыном итальянского каменщика, принявшего французское подданство. Начальник обещал немного денег, остальные Ибрагим где-нибудь раздобудет.
Он оставил доктора с Секурой и Идиром, а сам отправился на работу – нельзя же лишаться пятидесяти франков. Как только он явился на работу, начальник подозвал его и опять отвел в сторону.
– У моего брата сердце каменное, словно и не мусульманин он. Этот сукин сын согласен одолжить тебе денег только из двадцати процентов, да и то насилу его уговорил. Прикинь, подходит ли тебе это. Впрочем, я знаю, ты согласишься, ибо что такое деньги, когда дело идет о спасении любимого человека?
Начальник был воспитан в старых правилах, он не сказал «жены». Ибрагим согласился и тут же получил деньги. Вечером он отправился домой, унося в кармане деньги, а в памяти – алчный блеск, который мелькнул в глазах начальника, когда сделка была заключена.
Врач определил у Секуры тиф, осложненный общим истощением; необходимо было поместить ее в больницу и хорошо кормить, пока она не выздоровеет. За свой визит господин Никозиа заломил такой гонорар, что Ибрагим только глаза вытаращил: с тех пор как он стал работать поденщиком, у него ни разу не бывало столько денег. Пришлось обратиться за помощью к Акли, и тот, по совету Давды, ссудил ему некоторую сумму, не требуя процентов.
Секуру положили в больницу, и недели через две, с помощью холодных ванн, диеты и уколов, она выздоровела. Она возвратилась в Тазгу, но, как ни бился Ибрагим, у него не хватало денег на обильную пищу, предписанную врачом; а тут еще надо было расплачиваться с начальником и с Акли. Экономии ради приходилось убавлять и без того недостаточные порции кускуса, и Секура замечала, как все трое ребятишек мало-помалу худеют и становятся все бледнее. Пусть бы недоедали она сама и Ибрагим, пусть бы недоедала свекровь, но дети!.. Этого она уже не могла вынести, потому-то и пришла к Аази.
Ку уже умолкла, но Аази все еще смотрела на нее, словно ожидая продолжения. Так вот какова эта женщина, которой она так завидовала бессонными ночами, завидовала вот этому несчастному существу, терпящему неисчислимые телесные страдания, неисчислимые муки душевные! Аази будто очнулась от сна. Она крепко прижалась лицом к лицу Секуры и прошептала, заливаясь слезами:
– Ку! Бедняжка моя!
Обе долго плакали, потом Аази встала и начала наугад вытаскивать из сундука с приданым платья, шали, фуфайки; она совала их в переполненные руки Ку. Что же касается ячменя, она в тот же вечер велит подпаску нагрузить на мула целый мешок и доставить его подруге.
* * *
Много дней ждала Аази помощи от святого Абдеррахмана, но проходили дни, проходили недели, месяцы, и прошла вся зима. Наступила весна, но и она не принесла перемен. Положение Аази становилось день ото дня все труднее, ибо для чего она нужна в доме, если у нее нет детей? О себе я не говорю, но просто невероятно, что мои родители терпели ее так долго. А что было делать? Она испробовала все известные ей средства.
Иногда она чувствовала такую усталость, такое изнеможение от бесчисленных немых или высказанных упреков моей матери, от жестокости тех, кого радовало ее бесплодие, от моего странного, непонятного для нее характера, что хотелось поскорее положить всему этому конец. Пусть лучше ее прогонят, лишь бы избавиться от унижения.
Настанет день, когда Рамдан явится к ней и произнесет длинную речь, в которой осторожно, но с неопровержимой убедительностью будет доказана ее полнейшая никчемность как женщины бесплодной; он пожелает ей найти счастье где-нибудь в другом месте, потом трижды повторит ритуальную формулу, и она уйдет. Одна только мысль об уходе приводила ее в ужас. Она не представляла себе, что сможет жить где бы то ни было, кроме этого дома, ведь она в нем выросла.
Обо всем этом я узнал позже от На-Гне. На-Гне исчерпала все, что могло подсказать ей воображение, все приемы, накопленные долгим опытом. Оставалось лишь одно, последнее средство – хадра[16]16
Ритуальный танец.
[Закрыть] Сиди-Аммара. Но на это не согласятся мужчины, разве что при помощи Акли удастся уговорить хотя бы одного меня. У Давды тоже не было детей, значит, она могла бы поехать вместе с Аази. Правда, Акли, по-видимому, это не особенно тревожило, и он собирался взять жену с собой в Айн-Бейду, где он вел торговлю зерном и где купил, как он скромно выражался, небольшую виллу. Но Аази знала, что, несмотря на невозмутимый вид Давды, втайне ее гложет та же самая мысль.
Акли ни в чем не отказывал жене. Мы сказали родителям, что едем поклониться усыпальнице, чтимой в деревне Ат-Смаил, и ради правдоподобия захватили с собой Менаша. Чтобы не вызвать подозрений, Аази и Давда оделись в старые платья. Я сунул в карман револьвер, Акли повесил на плечо свое заряженное ружье, и ранним утром наш караван отправился в путь по направлению к белому куполу Сиди-Аммара. В сумерки мы прибыли к деревянной, раскрашенной в разные цвета двери усыпальницы.
В помещении стоял тяжелый воздух, насыщенный дымом от трубок с гашишем – их красные огоньки тут и там прорезали густые потемки. В этом чаду с трудом можно было разглядеть группы мужчин и женщин, которые сидели на корточках, образуя круг. В самой глубине, возле глиняного светильника, – чье-то чудовищно костлявое лицо с острым, как лезвие, профилем, с глубоко запавшими глазами, с черной окладистой бородой, и надо всем этим – огромный зеленый тюрбан. Именно отсюда неслись ритмичные звуки негритянской музыки, но самого инструмента не было видно. В каждой группе мужчин из рук в руки переходила крошечная трубка, распространявшая приятный аромат, которым пропитывалось все вокруг, – дым, погружавший в мечты и стиравший очертания и резкие контуры. Во всех углах трепетало пламя множества свечей.
Мы вошли. Никто не обратил на нас внимания, и мы заняли места в сторонке. Вдруг человек в тюрбане с силой ударил смычком по скрипке; неистово загрохотал барабан. Все замолчали и поднялись, чтобы освободить место в середине комнаты. Потом старуха стала одну за другой выводить на середину молодых женщин, которые приехали сюда, чтобы подвергнуться хадре. Она собрала их всех в одну большую кучу, где можно было различить только ткани, ибо женщины стояли с опущенными головами.
Тем временем музыка продолжалась – музыка дикая, однообразная, навязчивая, то разнузданная, то, наоборот, ласкающая и нежная, как поцелуи.
Собравшихся – и мужчин и женщин – охватил трепет; они издавали гортанные звуки и судорожно поводили плечами в такт музыке. Снова протяжно запел смычок; несколько мужчин, скинув бурнусы, завопили, как дикие звери, и бросились на середину комнаты. Они взялись за руки и стали плясать. Временами их суставы похрустывали. Женщины и все мужчины – пылкие молодые люди, старцы, захваченные общим разгулом, – тоже пустились в пляску и тоже, взявшись за руки, образовали вокруг неподвижной кучки бесплодных женщин исступленный хоровод.
Съежившись и прикрывшись черной шалью, Аази прижалась головой к коленям Давды и терпеливо сносила бушевавший над нею разгул адских ритмов и экстатические хриплые выкрики, в надежде, что грубая животная сила пробудит дремлющий в ее чреве росток жизни. Совсем молоденькая женщина уткнулась ей в бок курчавой головой, на спину навалилась другая женщина. Чтобы не расплакаться, Аази стиснула зубы и вся подобралась, прильнув лицом к коленям.
Хадра продолжалась больше часа. Аази слышала, как один за другим падают на пол выбившиеся из сил дервиши; их собратья, не принимавшие участия в этой пляске, относили упавших в сторону, предварительно укрыв бурнусами их вспотевшие тела. По прошествии часа остались лишь двое, кто смогли выдержать этот бешеный темп. Человек в зеленом тюрбане утробным голосом подозвал чаушей[17]17
Чауш – сторож.
[Закрыть], и несколько человек набросились на двоих исступленных, чтобы повалить их. В последний раз тихо простонала скрипка, замолкли четкие, размеренные удары барабана, и хадра кончилась. Оглушительный шум сменился полной тишиной, лишь изредка слышался затихающий хрип дервишей, лежавших по углам.
Аази и Давда встали. Акли, не в силах выносить это зрелище, уже давно вышел на свежий воздух. Его жена и Аази поспешно направились к выходу, ничего не спрашивая, не оборачиваясь, потупившись, подавленные стыдом и ужасом. Но что поделать? Это было необходимо.
На обратном пути все молчали; даже Акли не мог подобрать слов, чтобы заклеймить этот варварский ритуал.
* * *
Снова началось томительное ожидание. Аази переходила от безрассудной надежды к полному отчаянию. Она почти перестала покидать дом, чтобы не слышать колких намеков, которыми старались ее уязвить все женщины. Латмас навещала дочь почти каждый день. Лишь посещения На-Гне приносили ей некоторое утешение, ибо На-Гне, всю жизнь принимавшая деревенских ребятишек, никогда о них не говорила. Послушать ее, так в Тазге совсем не рождаются дети, а когда Аази, не в силах побороть точившую ее мысль, задавала ей какой-нибудь вопрос или просто затрагивала эту тему, На-Гне вдруг бралась за кувшин с водою и начинала, например, поливать базилики на балконе или отвечать кому-то, кто ее вовсе и не звал.
Новости о войне лишь изредка проникали в эту атмосферу всеобщего уныния. Люди опять стали безрассудно делать ставки то на одну, то на другую сторону. Незадолго до айда торговец У-Влаид заявил, что если усатый человек (так он называл Сталина) в день праздника не войдет в Берлин, то аллах так и не дождется барана, которого ему должны принести в жертву. Зато талеб[18]18
Ученый мусульманин.
[Закрыть], приехавший из Туниса, вылил в виде жертвенного возлияния чашку чая на газету, где сообщалось о взятии немцами Харькова. Но как те, так и другие в один голос жаловались на свое бедственное положение, ибо пшеница достигла баснословной цены в две с половиной тысячи франков за двойной декалитр, да и за такие деньги ее невозможно было достать.
Так прошли лето и часть осени. Однажды вечером, когда мужчины беседовали на площади, в западной части горизонта стали вспыхивать частые молнии; они сопровождались глухим грохотанием, но это был не гром. Люди высказывали разные предположения, однако все они оказались ошибочными, ибо на другой день из Алжира по телефону сообщили о том, что ночью высадились американцы.
В городах уже началась мобилизация, и было ясно, что скоро очередь дойдет и до Тазги. Тут Аази позабыла и Абдеррахмана, и хадру, и свое бесплодие, забыла даже мое охлаждение. Мне предстояло уехать, и на этот раз она боялась, что уже больше не увидит меня. Святые уберегли меня однажды, потому что война кончилась прежде, чем я прошел обучение, а теперь я уже унтер-офицер. Вдруг со мной случится то же, что и с Ахсеном из рода ибудраренов? Настанет день, когда мой отец получит официальное извещение, потом посылку с моими часами, документами, кольцом, которое она подарила мне в первый день нашей супружеской жизни… и на этом все кончится. И никогда уже больше я не толкну дверь своей ивовой тростью.
После опыта первой войны мало кому хотелось второй, особенно среди тех, кто подлежал призыву. Чтобы избежать мобилизации, Уали отправился в горы, где несколько военнообязанных по различным причинам скрывались уже долгое время. Изредка, по ночам, он приходил домой – грязный, худой, бородатый, с итальянским автоматом под мышкой и патронташем через плечо – и тогда с восторгом рассказывал о своей новой жизни, о своей странной компании: среди его новых товарищей были бакалавры, действовавшие рука об руку с профессиональными бандитами. Уали женился два года тому назад, и у него уже было двое детей, но, как истый кабил, он никогда о них не говорил ни слова.
Отец мой не высказывался, он считал, что человек мудрый если и не может побороть душевных волнений, то, во всяком случае, не должен их показывать. С тех пор как я женился, он взял за правило не вмешиваться в мои дела, ибо чувствовал, что мы не только люди разных поколений, но и культуры. Его, однако, очень огорчало, что у меня нет детей. Какого святого он обидел, каким велением аллаха пренебрег, что ему грозит прекращение рода? Отцу, конечно, тяжело было расстаться со мною, но еще больше пугало его то, что я не оставляю дома ребенка, который был бы моим живым изображением. Может быть, мне надоело замечать (хоть я и не сознавал этого) затаенные муки отца и слышать попреки матери, а может быть, меня угнетала мысль о скором отъезде? Может быть, я был не удовлетворен моей нынешней жизнью, а может быть, наконец, просто боялся расчувствоваться? Как бы то ни было, но теперь я, как некогда Менаш, с удовольствием принимал участие в сехджах Уали. Впрочем, тут я был не одинок. Предстоящая мобилизация должна была сильно ограничить нашу свободу, и это обостряло в нас жажду жизни.
Особенно памятен мне день тимешрета. Тимешрет – это жертвоприношение, которое совершается всеми селами по случаю праздника. Шейх созвал сходку раньше срока и объявил, что обряд будет совершен как раз за месяц до нашего отъезда.
– Если всем нашим молодым людям удастся присутствовать при жертвоприношении, оно будет угоднее аллаху, – сказал он. – Мы взываем к его милосердию и молим, чтобы он принял кровь, пролитую здесь, как выкуп за кровь наших юношей в тот день, когда пули будут поражать всех без разбора. Пусть сегодня женщины отправятся к колодцам так, как они ходят туда в праздничные дни.
Шейх надеялся предотвратить беду заклятием. Да и само небо, казалось, хочет помочь нам: весь день светило хоть и низкое, но теплое солнце. Сразу же после полудня к источнику двинулись толпы пестро разряженных женщин – молодых и старых, красивых и безобразных. Никогда еще не собирались они в таком количестве, но ведь их требовалось множество, чтобы преодолеть зло и отвести опасность.
В Тазге и правда что-то изменилось. Чтобы видеть шествие, все мы, местные молодые люди – и члены ватаги, и таазастовцы, – уселись в ряд на сланцевых плитах Вязовой площади. Все были молчаливы. Мимо нас прошли несколько стариков, и они тоже не сказали нам ни слова. Кому-кому, а им было отлично известно, что мы тихо сидим здесь только для того, чтобы полюбоваться красивыми молодыми женщинами, но теперь, в дни краткой отсрочки, не все ли равно было, какое воспоминание унесем мы с собою из того уголка земли, где мы родились и который нам предстоит вскоре покинуть?
Я сидел рядом с Уали, он пришел нарочно ради праздника и даже соблаговолил почтительно опустить взор, когда мимо проходила Аази в самом ослепительном наряде, какой только я на ней видел. Едва скрылась из глаз последняя группа женщин, как первая уже стала возвращаться назад. Нам пришлось долго ждать, ибо на подъем всегда уходит много времени. Бледное зимнее солнце рано покинуло нас, и, когда последние водоноски исчезли за углом площади, долина уже потонула во тьме.
Лишь немногие из нас пошли обедать. Большая часть отправилась на гумно, чтобы устроить сехджу, которой суждено было стать для меня последней. Никогда, думается мне, не забуду я эту ночь; долгое ожидание на холодных плитах площади оказалось лишь молчаливой прелюдией к сехдже. К нам присоединились парни из Аурира, оповещенные Равехом, а также пастухи; собралось столько народу, что всем не хватило места, и некоторые расселись в инжировой роще.
Незадолго до того Мух вернулся из племени буадду, словно не мог оторваться от мест, где прошло его детство. Он стал неузнаваемо грустным и тихим и, казалось, забыл все прежнее. Но на один вечер Мух снова стал таким, каким мы его знали в былые дни.
Как сейчас вижу: он пляшет. В свете большого костра, разложенного нами вдалеке, Мух походит на колдуна из некоего языческого племени или на привидение; он то кружится в неистовой пляске, будто в него вселился бес, то плывет медленно, словно поглощен колдовством. По его бесстрастному лицу пробегают причудливые тени…
Кончив пляску, Мух завернулся в широкие полы бурнуса, молча, как в прежние времена, отошел в сторону и прислонился к ясеню, точно выжидая, чтобы божество тихо покинуло его тело.
Незадолго до зари, когда все мы уже изнемогали от усталости, Мух, бодрый, словно он только что проснулся, пошел по темной дороге к источнику. И долго еще до нас доносились издалека, вместе с затихавшим хрустом камешков под его сандалиями, звуки мелодий, которые он наигрывал самому себе.
Все мы умолкли, чтобы слышать эти мелодии, звучавшие в синей ночи, как волшебный голос Муха. Порою ветер доносил до нас ясно различимые звуки, порою же, наоборот, они настолько затихали, что их уже совсем не было слышно, затем они снова усиливались: свирель исступленно взывала к нам. Тогда мы догадывались, что Мух взошел на придорожный откос и играет, повернувшись в нашу сторону.
Я очень устал. Веки мои отяжелели и приоткрывались, только когда набегал холодный предрассветный ветер. Я, видимо, задремал, ибо Менаш разбудил меня сильным толчком в бок. Уже светало, и на фоне белесого неба рисовались острые очертания горы.
Я не спеша стал подниматься вверх вместе с Менашем. На некотором расстоянии от нас Бенито гонялся за собственным хвостом и продвигался вперед кругами, как волчок. Свирель все еще звучала, словно теперь ничто уже не могло ее остановить. Наконец мы добрались до общих ворот нашего дома, и тут Менаш пальцем показал мне на свет в окне Акли.
– Акли уже встал? – заметил я. – Раненько!
В тот же миг точеный профиль Давды показался в окне, которое служило ему как бы обрамлением. Волосы ее были распущены… Мне вспомнился другой такой же вечер, тогда я застал Менаша на этом же месте, и он… Однако оставим это… Давда рассеянно смотрела в нашу сторону; но мы стояли в тени, и она нас не заметила. Она томно, словно очень устала, задула лампу и тотчас же погрузилась во тьму.
– Как видишь, они еще не ложились, – бросил Менаш притворно небрежным тоном.
– Как и мы.
Он взял меня под руку.
– Пойдем поспим немного в мечети, пока шейх не придет читать утреннюю молитву. Еще слишком рано, чтобы стучать в ворота и будить счастливых… а может быть, и слишком поздно, – добавил он, взглянув на окно Акли.
* * *
В день тимешрета Давда, возвратясь от источника, не сняла с себя праздничного наряда. Из-под черной бахромы платка выступали благородные линии ее профиля. Опускалась ночь. Разодетая словно для урара, она ждала его. Скоро она уедет, чемоданы уже уложены. Стены стояли голые, мебели не было, и это придавало дому вид покинутого жилища.
А Менаша скоро призовут, и кто знает, вернется ли он? Впрочем, теперь он стал спокойнее, сдержаннее. Его рассеянно-мечтательный взгляд больше не загорался то злобным, то страстным огоньком, как в былые дни.
Давда уже привыкла к его – порою безмолвному, порою настойчивому – поклонению, но оно по-прежнему радовало ее. Она сама удивлялась, чувствуя по вечерам все то же легкое опьянение, в котором каждый раз был какой-то новый оттенок. Она никак не могла привыкнуть к этой упорной страсти. Когда долго вдыхаешь какой-нибудь аромат, в конце концов перестаешь его замечать. А присутствие Менаша так и не стало ей безразличным, как все привычное. В тот вечер ее сердце, ее чувства, все ее существо готовы были принять его; она его ждала.