355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мулуд Маммери » Избранное » Текст книги (страница 10)
Избранное
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:34

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Мулуд Маммери



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)

– До осени! Святой Ахмед, сын Малека! Да будь на то моя воля, я готов был бы ждать хоть всю жизнь, но негодяй брат убьет меня.

– Убьет? – повторил Ибрагим и задумался.

– Убьет, Ибрагим, убьет.

Ибрагим молчал. Тогда начальник добавил:

– Хорошо. Попробую еще раз умаслить его, но ничего не обещаю. Ведь есть же такие люди, что ни аллаха не боятся, ни того не понимают, что мир наш – только ступень к другому и что все здешние блага – одна видимость.

Ибрагим всю ночь не мог заснуть. В голове его вертелись странные мысли. Утром он с радостью заметил, что сыну стало гораздо легче. Вечером, когда вся Тазга спала, начальник опять пришел к своему должнику.

– Клянусь аллахом, я скоро распрощаюсь с этим миром, где человек человеку – гиена, – сказал он. – Брат в конце концов согласился не требовать денег немедленно, но при условии, что ты уступишь ему свою оливковую рощицу на то время, пока с ним не рассчитаешься. Он говорит, что, если ты вообще не захочешь платить, он оставит рощицу за собой. Но не бывать тому, о чем говорит этот руми; я тебя знаю, Ибрагим, недалек день, когда ты заработаешь достаточно, чтобы расплатиться со всеми долгами. Послушайся меня: подпиши ты ему эту бумажку. Для тебя это выход из положения, ибо аллах не допустит, чтобы земля такого труженика, как ты, стала достоянием величайшего лодыря, иначе нет на свете справедливости!

Ибрагим приложил к бумаге отпечатки обоих больших пальцев. Начальник удалился, облизываясь.

Вечером Ибрагим сказал просто:

– Мать, не ходи больше в Альму. Если тебе встретится начальник или кто-нибудь из его близких, проходи мимо и ничего не говори. И ты также, – добавил он, обращаясь к Секуре. – И детям не позволяйте туда ходить.

Старуха Титем еще немного ушила свое грубое, жесткое шерстяное платье: она вся съежилась, стала совсем крошечной. Уголки ее губ еще глубже ввалились в беззубый рот. Она обычно молчала, когда сын являлся домой с какой-нибудь новостью – хорошей или дурной (впрочем, последнее время новости бывали только дурные). Но в этот вечер она говорила без умолку.

Она вспомнила, словно это было вчера, как они с мужем и работницами год за годом, когда Ибрагим был еще маленьким, собирали урожай оливок, как заготовляли масло. Она упоминала каждое дерево в отдельности, как говорила бы о Кельсуме, или Мельхе, или о какой-нибудь старухе, подруге ее молодости: она знала в рощице каждый куст, каждое деревцо. Помнила она и оливу, что стоит у дубовой рощи: на ней бывало так много плодов, что работница собирала их с утра до вечера, а однажды она сама, Титем, за целое утро собрала с этого дерева только треть маслин и так устала, что воскликнула: «Да что ж это? Тут и конца не будет». А на другой год конец-то и наступил: от снега, ветра и червей дерево не дало и половины прежнего – Титем сглазила его.

Ибрагим и Секура слушали молча. Они не смотрели на нее, но каждая сцена, которую она рисовала, воскрешала в их памяти другие подобные сцены, и в частности ту, что некогда очень смущала их, а теперь стала одним из самых дорогих воспоминаний. Они спустились тогда к реке, чтобы собрать маслины, и совсем разомлели под ласковым весенним солнцем. Они обошли всю рощицу, то и дело останавливаясь и обнимаясь в кустах. Под конец они заспорили, кому первому пить из родника, журчавшего в низине, никто не хотел уступить другому, и в конце концов они стали пить вместе, щека к щеке, прильнув губами прямо к ручейку. В такой позе и застала их Титем. С матерью Ибрагима такие вещи тоже, вероятно, случались в дни юности, но об этом она умалчивала.

Когда они разошлись, чтобы лечь спать, Ибрагим сообщил жене о своем решении. Неподалеку от Сахары открылись шахты, где добывают каменный уголь. Он наймется туда. Проживет там года два-три, даже больше, если потребуется, но во что бы то ни стало возвратится оттуда с достаточной суммой, чтобы выкупить оливковую рощу.

– Ехать на юг? Зачем на юг? – возразила Секура. – Для чего мне богатство, которое ты наживешь в Сахаре, если у детей не будет отца? Кто их защитит от других детей? Кто поведет их на базар в большой праздник? Разве я могу одна воспитывать их так, чтобы они стали настоящими мужчинами?

Секура, всегда покорная и давно уже привыкшая безропотно сносить нужду, снова заговорила воркующим голосом, как во времена Таазаста. Он, мужчина, уедет, а дома останутся две женщины, две жалкие женщины без защитника. Они будут сидеть вечерами у очага, сокрушаться о своей нищете, толковать о ней тоненькими, тусклыми голосами, уже ни на что не надеясь. Их уже не будет подбадривать хриплый мужской голос. Вот выдумал!

Отправиться в Алжир, к арабам, даже в Тунис, в Марокко – это еще куда ни шло, но зачем же в Сахару? Нет, лучше уж терпеть всю жизнь злейшую нужду, чем провести месяц в этой пустыне.

Он не перебивал ее, а только время от времени поглаживал ее длинные волосы. Он выжидал, когда Ку успокоится, и не возражал ей, потому что не мог сказать ничего нового.

– А как же я буду жить без тебя здесь? – Она обвела комнату рукой. – Если тебя не будет, бедность станет для меня совсем невыносимой. Мне станет страшно, и некому будет меня успокоить.

Но она ясно понимала, что ей не поколебать его решимости. Она попробовала прибегнуть к другому доводу:

– Один аллах властен над жизнью своих созданий. Он убивает, и он же дарует жизнь – это его слова.

– Да, но он сказал также, что милости его надо заслужить, – возразил Ибрагим, только чтобы сказать что-нибудь.

Тут она умолкла и тихо заплакала.

За три дня он занял больше денег, чем за все последнее время. Ведь еще неизвестно, когда он сможет выслать что-нибудь домой. Значит, перед отъездом надо обеспечить семью. И кто знает, удастся ли сразу же наняться на работу. А вдруг на первых порах придется только тратить, ничего не зарабатывая? Да и на дорогу нужны деньги.

Наконец, надо было подумать о Мулуде, старшем сыне. Ибрагим хотел, чтобы он во что бы то ни стало продолжал учиться, пусть сам он, Ибрагим, хоть подохнет. Достаточно и того, что отец неграмотный. А если Мулуд получит образование, он будет чувствовать себя в городах как рыба в воде, сможет противостоять каиду, сборщику налогов, всем сильным мира сего, которые его, Ибрагима, обижали, пользуясь его беспомощностью.

Но где раздобыть столько денег? Уж конечно, не у начальника; у Менаша тоже нельзя, так как во время болезни Аази Ку кормила грудью ее ребенка, и теперь Менаш, чего доброго, подумает, что Ибрагим требует с него за это вознаграждение. Да сохранит его аллах от этого срама!

Ибрагим обратился к Акли, но тот пришел в ужас, услышав о такой большой сумме; кроме того, он был уверен, что Ибрагим не сможет вернуть долг, и поэтому решительно отказал. На другой день, однако, Акли пришел к Ибрагиму и сказал, что хорошенько подумал и решил, что нельзя лишаться друга из-за денег, что, вдобавок, мы существуем на земле для того, чтобы помогать ближним кое-как сносить жизнь, «этот коварный дар того, кто там, наверху». В действительности же это Давда, узнав, в чем дело, велела Акли дать деньги. Она даже воспользовалась случаем, чтобы сказать, будто Латмас тоже просит дать ей взаймы, «конечно, без процентов». Латмас и не заикалась об этом, но Давда, зная, в какой та нужде, сразу сообразила, что представляется возможность выручить ее на время из беды. Акли сообщил Ибрагиму и об этом своем великодушном поступке, только не сказал, что исполняет желание Давды.

Чтобы получить разрешение на выезд, требовалось уплатить каиду. Ибрагим возмутился: это незаконно и несправедливо. Матери пришлось убедить его, что с этим освященным временем обычаем бороться бесполезно. Притом она скрыла от сына, что накануне отнесла жене каида свою последнюю курицу и корзиночку яиц.

* * *

Он ушел холодным ноябрьским утром. Ушел на заре, как вор, не простившись ни с кем, кроме Акли. Для путешествия он извлек из сундука старый, совсем обтрепанный европейский костюм, который не надевал уже несколько лет. Пиджак стал ему широковат, брюки – слишком узки; галстука у него не было, потому что он так и не научился повязывать вокруг шеи эту тряпицу. Остальные вещи и провизию он сложил в некогда очень хороший чемодан. Чемодан был так набит, что чуть не трещал по швам.

Сидя у очага и поминутно ворочая полешки, Титем перебирала четки.

– Нет бога, кроме аллаха.

Иногда она останавливала указательный палец на бусинке, и ее ласковые старушечьи глаза подолгу всматривались в пламя; потом она вдруг приходила в себя, и снова слышалось:

– Нет бога, кроме аллаха…

А Секура не знала, за что взяться. Она поднималась в верхнюю комнату, тотчас же возвращалась вниз, утирала слезы, настаивала уже в третий раз, чтобы Ибрагим выпил кофе, который она приберегала для торжественных случаев. Перед самым его уходом Секура подумала, что он забыл свой клетчатый платок, стала его искать и нигде не находила. В конце концов оказалось, что платок в чемодане.

Ибрагим никак не мог оторваться от всего этого – от стен, покрытых копотью и давно уже не беленных, потому что не было денег на известь, от шороха четок, которые перебирала сморщенная старуха в грубом шерстяном платье, от слез рано состарившейся, а некогда такой красивой жены.

Детей не хотели будить, чтобы они не видели, как уходит отец, но они все-таки проснулись от суматохи. В глубине души Ибрагим был этому рад. Секура вздумала было опять уложить младших, но Маамар завопил. К счастью, Ауду еще накануне отдали Аази, которая уже окончательно выздоровела.

Ибрагим чувствовал, что если не уйдет немедленно, то и вовсе не уйдет. Он порывисто схватил чемодан, бросился к двери, попав на холод, буркнул «Брр», чтобы подбодрить себя, и сразу же исчез в темноте.

Заворачивая за мечеть, он смутно услышал два голоса мужской и женский. Он кашлянул. Голоса умолкли. До него долетел удаляющийся шорох шелкового платья и позвякивание женских украшений: казалось, кто-то убегает прочь.

За углом Ибрагима на мгновение ослепил свет карманного фонарика, но его сразу же потушили, и Ибрагим услышал из темноты:

– Здравствуй, Ибрагим. Уходишь?

Он узнал голос Менаша.

– Ухожу, – ответил он. – Да и у тебя, кажется, отпуск кончился. Пойдем вместе до Алжира.

К великому изумлению Ибрагима, Менаш был один, но голос у него дрожал от волнения…

В то утро Менаш встал на заре. Вещи он уложил накануне. Ему не хотелось никого видеть – даже отца и мать. Он ходил по дому босиком, чтобы не разбудить их. Сам приготовил кофе. Быть одному, совсем одному, одному уйти отсюда, ибо теперь в Тазге у него не оставалось никого и ничего. Поэтому-то он и решил отправиться уже сегодня, хотя отпуск кончался у него через день. Он не хотел всю дорогу терпеть присутствие Меддура, даже не предупредил его, что уезжает.

Он вышел из дому крадучись, с грубыми солдатскими башмаками в руках. Выйдя на улицу, он оглянулся по сторонам. Кто-то вынырнул из темноты, осветил его карманным фонариком и подошел; фонарик погас.

– Здравствуй.

То была Давда. Менашу показалось, что он теряет сознание, по всему телу его разлилась невероятная усталость. Глаза его еще были ослеплены ярким светом, поэтому он не видел ее. Пальцам никак не удавалось распутать шнурки.

– Давай, я справлюсь скорее, – сказала Давда.

И она нагнулась, чтобы зашнуровать ему башмаки. От волос ее пахнуло духами – все теми же. Сердце Менаша буйно забилось. Глаза уже привыкли к сумраку, и теперь он видел ее отчетливее. Она была не причесана, в одном платье с полосатой красно-черной юбкой. Зато она надела все свои украшения. От холода укрылась бурнусом. Она быстро завязала шнурки и выпрямилась.

– Ты не спрашиваешь, что я тут делаю одна, в такое время?

– Зачем ты пришла? А как же Акли? Что ты скажешь, если он проснется и заметит твое отсутствие?

– Ничего он не заметит. Я пожаловалась на головную боль и сказала, чтобы он спал отдельно, в верхней комнате. Ну ступай же, иди, – сказала она.

Она взяла его под руку и пошла рядом.

– Как ты узнала, что я ухожу сегодня?

– Тише! – сказала она. – Я узнала об этом от Аази, но говори шепотом. Я надела бурнус, чтобы меня приняли за мужчину, если мы кого-нибудь встретим. Впрочем, теперь мне все равно.

– Зачем ты пришла?

– Я не могла отпустить тебя на войну просто так. Дай мне еще раз посмотреть на тебя.

Она осветила его лицо фонариком.

– Какой ты бледный!

Он выхватил из ее рук фонарик и сам направил на нее луч света.

– Дай и мне посмотреть на тебя, – сказал он. – Как ты хороша!

Они обнялись. Менаш чувствовал, как трепещет ее тело. Не от холода ли? В сумраке послышались чьи-то шаги, и они сразу разжали объятия. Фонарик остался у Менаша.

– Прощай! – сказал он.

– До свидания.

Давда плотно закуталась в бурнус, опустила на лицо капюшон и скрылась в сумерках.

Менаш на мгновение замер на месте. Шаги приближались. Овладев собой, он снова зажег фонарик и устало, словно после долгой ходьбы, отправился дальше. Только теперь он заметил, что находится около мечети. Он завернул за угол и при свете фонарика увидел Ибрагима в дорожном наряде.

Они пошли вместе, но, обменявшись несколькими словами, замолчали: каждый был слишком занят собственными думами и переживаниями – различными, но одинаково сильными у обоих. Для Менаша теперь все было кончено. У него уже не было причины дорожить этим уголком земли, где до дна была исчерпана его юность. Двое лучших его друзей умерли, остальные приятели рассеялись, вдова его самого близкого товарища все равно что умерла, а любимая – замужем за другим. Шейх и На-Гне не замедлят покинуть Тазгу навеки. Так что же? Теперь он может, как герой, умереть за цивилизацию, безразлично когда и где. Он готов – и драться будет, разумеется, беззаветно.

Ибрагим и Менаш шли быстро, чтобы согреться: было очень холодно. Они миновали узкие, безмолвные улочки, и вскоре домики Тазги, зябко теснившиеся друг к дружке, остались позади. Проходя мимо дома Латмас, они слышали, как вопит Ауда, а мать слабеньким голоском тихо напевает ему грустную колыбельную. Вокруг все спало. Вдоль стен крались собаки; останавливаясь, они вытягивали шеи и протяжно выли на луну.

Путники приближались к Такоравту, и Ибрагим уже протянул руки для молитвы, которую должны прочесть, проходя мимо священного места, все отправляющиеся на базар или в дальний путь. Вдруг из кустов у входа в Такоравт выглянуло дуло ружья. Оба они отпрянули; не успел Менаш раскрыть рта, как на дорогу выскочил верзила Уали.

– Это я, – сказал он. – Мне хотелось проститься с тобою, Менаш. А кто тут еще?

– Здравствуй, Уали. Со мной Ибрагим.

Уали отвел Менаша в сторону.

– Я хотел узнать, – продолжал он, – отказался ли мой друг Меддур от своего подлого намерения.

– Отказался, и я очень благодарен тебе за это.

– Только в этом мне и хотелось убедиться. Помни, Менаш, что во мне ты всегда найдешь преданного друга и, пока жандармы не сцапают меня, а случится это не так-то скоро, – добавил он, смеясь, – ты можешь обращаться ко мне с любой просьбой.

– Да поможет тебе аллах, – ответил Менаш.

– Я знаю, что после смерти нашего общего друга Мокрана ты много внимания уделяешь Аази. Обещаю тебе, что постоянно буду справляться о ней, тайком разумеется, и в случае надобности помогу ей в меру своих сил.

– Буду тебе очень признателен.

– А теперь, Менаш, обещай, что будешь всегда осторожен, при любых обстоятельствах.

– Война есть война, – возразил Менаш, – а жизнь наша и смерть в руках аллаха. К тому же теперь я уже не ребенок.

– Да ведь ты только что был ребенком, Менаш, – вот сейчас, у мечети. Я на мгновение представил себе, что Давда – моя жена, и хотел нацелиться на вас, сначала на тебя, потом на Давду. Пиф-паф – и конец вам обоим.

– Замолчи, Уали, прошу тебя. Откуда ты нас увидел?

– Из-за дверей мечети.

– Излишне, думаю, просить, чтобы ты молчал. А то и до беды недалеко.

– Вот я-то, Менаш, действительно уже не ребенок. Впрочем, я упомянул об этом только для того, чтобы доказать тебе, до чего ты порою неосторожен.

– Прощай, Уали?

– До свидания.

Тут Уали перепрыгнул через изгородь и со всех ног бросился прямо по полю, спускающемуся к реке.

Путники подошли к кладбищу, и Ибрагим опять протянул руки для молитвы.

– Я пройду дальше, – сказал Менаш и направился к могиле Мокрана.

То было его последнее прощание; он не мог сдержать слез.

– А ты оставайся здесь, Мокран, – молвил он, – тебя нельзя считать побежденным, ибо ты ушел из жизни как боец, ушел с воинскими почестями. Из всех нас тебе, пожалуй, сужден лучший конец. Жизнь, начатая в Таазасте, могла кончиться только на Куилале, и у тебя одного достало сил взобраться на самую вершину. Тебя можно даже считать победителем, раз ты оставил после себя Ауду. Он наследует всем нам. Ты всегда был так великодушен, что я уверен: ты не будешь досадовать, что мы оспариваем его у тебя и считаем наследником всех тех, кто вместе с тобою бывал в нашей башне. Нам так и не удалось всем вместе отпереть Таазаст, но осталась Аази, и она еще может это сделать. Я ухожу, Мокран, дорогой товарищ моей юности. Я никогда больше не возвращусь на этот Забытый холм, ибо уже не найду тебя здесь. В память о том, что объединяло нас, я постарался как можно лучше устроить все, чем ты дорожил в этой жизни. Я имею в виду и Аази, потому что ваша поздняя размолвка была всего лишь кратким заблуждением. Я уверен, что в глубине сердца ты давно вернулся к ней, так же как и она всегда принадлежала только тебе. Ты остаешься здесь, остаешься верным тому краю, где мы жили общей мечтой. Поэтому я говорю тебе: прощай! Прощай до того дня, когда, я уверен в этом, моя душа встретится с твоею и с душою Аази, Идира и Ку, и мы все вместе возродим Таазаст в том мире, где не будет ни помех, ни страданий. Прощай, Мокран!

– Аминь! – откликнулся Ибрагим, который как раз в это время произнес последние слова молитвы.

Перевод Е. Гунста
© Издательство «Художественная литература», 1966

Опиум и дубинка*
(Роман)

Он распахнул окно, и сразу перед ним открылся озябший город, грязное море, голубое небо. Он глядел на Алжир сверху, и красота города представлялась ему хрупкой и неверной. Впереди было море, оно словно стояло стеной, сливаясь с небом. С обеих сторон к поверхности воды круто спускались склоны гор. Между горами и морем Алжир втиснул, прижав их вплотную к набережным, множество белых приземистых домов, среди которых резко выделялось несколько небоскребов. Кубики домов самых разных оттенков и очертаний облепили склоны. На холмах всюду темная зелень сосен и олив, немыслимые, точно с рекламных открыток, яркие цветы оплетают стены домов, а то и вовсе скрывают их от глаз.

Дома Алжира, в какой бы его точке они ни находились, владеют строго отмеренными участками неба.

Перед безупречной красотой залива, открытого в синюю, ничем не нарушаемую монотонность моря, обостряются чувства и яснее становятся мысли. Очерченное четким кольцом гор и пределами моря, небо распростерлось над Алжиром, словно вечно новое и неотступное искушение. И город страстно стремится к небу. В Алжире, чтобы подышать вольным воздухом, приходится подниматься на холмы.

Однако не так давно, спасаясь от удушья замкнутой гавани, город перевалил на другую сторону холма.

А раисы[26]26
  Раис – капитан (араб.).


[Закрыть]
, которых всегда манил ветер широких просторов, свободы, приключений, отправлялись за всем этим в море. Они предоставляли деям и янычарам благоустраивать или обуздывать ощетинившиеся холмы, коварные пески, долины, которые крестьяне, прикованные к земле, отвоевывали у комаров и саранчи. Их взоры были околдованы морским простором, где иногда, неся усладу сердцу, возникали тонкие силуэты парусных галионов, груженных золотом, пленниками и теми богатствами, которые они предпочитали добывать силой, а не производить.

– Полюбуйтесь на одну из самых красивых гаваней мира!

Башир резко обернулся. Это вошел Рамдан; он стоял, засунув руки в карманы, зажав в уголке рта недокуренную сигарету, и с презрением взирал на открывшуюся перед ним панораму города. Как всегда, он вошел без стука.

– Посетите Алжир, страну солнца!

– Да, это красиво, – покорно сказал Башир.

– Это ужасно, отвратительно, непристойно…

– Что именно?

– Все это… гавань, море, Касба[27]27
  Старый арабский район города.


[Закрыть]
, розовые виллы, сады… Вся красота Алжира – это ловушка для простаков, мистификация.

Жестом трибуна, ораторствующего перед толпой, он перечеркнул окно.

– Это гладкое море лицемерно, лжива невинность вымытого неба, голубого, словно мечта девушек, разумеется девушек прежних, потому что нынешние мечтают об автоматах и засадах и их небеса горят отсветами пожара…

– «Друг, сказал греческий ребенок, ребенок с голубыми глазами…»

– Комедиант!.. Они заполучили тебя со всеми потрохами… Они лишили тебя разума, опустошили, заразили… У тебя не осталось ничего святого, все для тебя комедия…

– Я цитировал Гюго. Мне казалось, это доставит тебе удовольствие, господин учитель.

– А между тем то, что происходит в стране вот уже три года, должно было бы излечить тебя от комедиантства. Столько крови, столько страдания, столько смертей. Но нет. Ты думаешь, что кровь – это краска, и ждешь, что мертвые, десятками выставляемые на обозрение в твоей газете каждое утро, поднимутся после представления, – еще немного, и ты отправишься за кулисы поздравить их с успехом… Комедиант!.. Ты всего лишь комедиант!..

Когда Рамдан сердился, он становился поэтом, вместе с яростью к нему являлось вдохновение. Но не надолго. Рамдан снова становился нравоучительным проповедником, преисполненным холодной страсти, который хочет убедить и нисколько не стремится воодушевить. Он остывал, и его продуманная речь, упрямая и педантичная, состоящая из скучных периодов, лишь кое-где перемежалась слабыми восклицаниями.

– Закрой окно… Меня тошнит от твоей гавани!..

– В кои-то веки мне представилась возможность с чистой совестью насладиться чем-то прекрасным.

– Неужели?

– А что? Не станешь же ты убеждать меня в том, будто и красота Алжира тоже привилегия буржуа? Она доступна одинаково всем, обеспеченным людям так же, как и пролетариям.

– Вот именно!.. Вроде шлюхи… Только нужно иметь монету даже для того, чтобы насладиться красотой шлюхи… много монет.

– Эта гавань прекрасна, даже если у тебя пусто в животе.

– Ты отлично знаешь, что это не так… Когда в животе пусто, у тебя круги перед глазами, и ты не видишь гавани… Она не прекрасна и не безобразна, ее просто не существует…

Он взял Башира за отвороты куртки.

– Говорю тебе: они одурачили тебя своими баснями, как и всех других! Они поймали тебя на приманку лазурного неба, изумрудного моря, солнца Алжира, которые даны всем без разбора, в которых мы все просто купаемся, все… без различия расы и религии. Любуйтесь, дамы и господа, нашей кротостью и человеколюбием… ах! человеколюбие, им это очень нравится!.. Мы оставили арабам их небо. Все дети Алжира едины под его солнцем.

– Они и это у нас отобрали?

– Еще бы! Ты прекрасно знаешь, что природа погибла для нас в тот день, когда они пришли сюда. Море полно их кораблей, небо – самолетов, леса – жандармов… Нас изгнали отовсюду… Постой!.. Хочешь, я испорчу пейзаж, которым ты любуешься? Посмотри сам: вон Летний дворец, там генералы устраивают парады в перерывах между двумя облавами; рядом – вилла Сезини, там пытают; ниже – центральный комиссариат, туда в любой час дня и ночи возами сгружают алжирцев; по соседству – Отоматик, где студентики поигрывают перед девицами новенькими пистолетами; дальше – мэрия, в ее подвалы алжирцев бросают перед допросом; Касба, куда арабов загнали, как в гетто; Приморский бульвар, оттуда разъяренные толпы сбрасывают вниз прохожих за то, что они – арабы… Город стал липким от крови, город смердит.

Шумам города вторил глухой рокот волн. У мыса Матифу они осторожными движениями развертывали складки своих белых кружев, а навстречу им устремляли свой грациозный полет чайки. Рамдан следил за взглядом Башира.

– Не знаю, как ты ухитряешься еще что-то видеть. Я давно уже превратился в дальтоника… из-за всех этих ужасов…

Он развернул газету, которую держал в руках.

– Что это? – спросил Башир.

– «Эко д’Альже». Ты читал?

– Ты знаешь, глупость раздражает меня. Если к тому же это злая глупость, я чувствую, как во мне просыпается пещерный человек.

– Здоровая реакция!.. А… что ты делаешь со своим раздражением?

– Прежде всего я стараюсь избегать его и никогда не читаю «Эко».

– Восхитительно! Гениально! В высшей степени разумно! Ты затыкаешь уши, чтобы не слышать, закрываешь глаза, чтобы не видеть, а раз ты ничего не видишь и не слышишь, тебе кажется, будто ничего и не происходит! Да… только вот, когда страус прячет свою маленькую головку в песок, он забывает, что толстый зад его все равно торчит.

– Алжирские газеты и радио – это предприятия организованного насилия. Я не хочу, чтобы меня насиловали.

– Еще бы! Только вот ведь беда – насилуют чаще всего девушек, глаза и воображение которых никогда не оскверняли непристойные образы. Другие научились защищать себя сами, как взрослые. Мир вовсе не так прекрасен… И господин удаляется от мира… Но что делает он, чтобы этот безобразный мир стал лучше?.. Ничего!

Это было неизбежно. Снова, в который раз, они готовы были поссориться. С тех пор как разразилась эта война, все было поставлено под сомнение. Вопросы, которых мы всегда старались избегать, возникли снова, и от них нельзя было уйти. Раньше мы жили, ни о чем не беспокоясь. Теперь нас одолевают бесчисленные неотложные дела.

– Ладно, – сказал Башир. – Что там в твоей газете?

У него не было настроения спорить.

Рамдан развернул газету, держа ее в вытянутых руках.

– Я прочту тебе заголовки: «В целях усиления эффективности борьбы с правонарушителями генералу Массю предоставлены чрезвычайные полномочия на всей территории Большого Алжира. Гражданская администрация отказалась от всякой власти в пользу военного командования. Заявление Массю: „Весь Алжир будет прочесан частым гребнем – каждая улица, каждый дом, каждый человек“».

Рамдан бросил газету на диван.

– Твоя чистая совесть возмущена, а?..

– Нет, – сказал Башир.

– Почему?

– Я считаю, что так и должно быть на войне.

Рамдан вскочил. Хриплый кашель остановил слова, теснившиеся у него в горле. Он задыхался от гнева, ему не хватало воздуха, и, как всегда, доктор Лазрак сделал вид, будто не знает, что у Рамдана туберкулез.

– Да, да, это и есть настоящая война. Процесс классический, старый как мир. С той поры как люди стали жить сообща, они постоянно разделены на две враждебные группы: тех, кто приказывает – их совсем немного, – и тех, кому приказывают, – их множество, стада. И чтобы управлять ими, до сих пор удалось найти только два способа: ложь или насилие. Французы попробовали сначала обольстить нас… Чтобы убедить нас, они пустили в ход все свои чары: в газетах, по радио, в официальных выступлениях они повторяли, что любят нас; из их книг мы узнали о Верценгекториксе, Жанне д’Арк, Наполеоне, Лиотэ, Декарте, Пастере и Деруледе; среди самых послушных из нас (у них это называется – самые достойные) они выбрали каидов, башага, одели их в красивые красные бурнусы и каждый год, 14 июля и 11 ноября[28]28
  Национальные французские праздники.


[Закрыть]
, представляли их к наградам; по праздничным дням они раздавали кускус и пироги беднякам, вернее, самым бедным из них. На парадах наши ветераны войны дефилировали вслед за их ветеранами. На наших удостоверениях написали, что мы французы, на празднествах всегда присутствовал один из наших – так они пытались доказать, что нас не забыли.

Но к песням стольких сирен мы остались глухи. Им не удавалось поймать наши ускользавшие взгляды, а если иногда это и случалось, они ловили в них лишь отблески ненависти. Тогда они разочаровались, почувствовали себя покинутыми, чуть ли не преданными. Решили, что мы неблагодарны, и, раз мы оказались нечувствительны к чарам, им не оставалось ничего иного, как прибегнуть к другому способу.

Вот уже три года за нами охотятся, бросают нас в тюрьмы, избивают, пытают со всякими там приправами, убивают всевозможными способами, чтобы мы подчинились… доводам разума или силы. Обольстить или уничтожить, обмануть или наказать – с тех пор как мир стал миром, всякая власть увязала в смоле этой дилеммы и никто не мог избежать ее; и только два средства были на выбор: опиум или дубинка.

Если делать революцию по-настоящему, следовало бы перестрелять всех интеллигентов, во всяком случае тех, кто не пожелает повиноваться без лишних рассуждений, когда это понадобится. Твой анализ – это абстракция, дым. Колониализм всегда – и в этом его суть – укрощает. Если же при этом он еще и на флейте играет, так это дополнительно и для того лишь, чтобы придать дубинке большую эффективность. Но обмануть он не может никого, кроме сторонних созерцателей драмы; что же до самих ее жертв, то они на собственной шкуре почувствуют, что это такое.

Он посмотрел на часы.

– Пять часов? Боже, мне еще надо проверить шестьдесят три письменные работы.

– Тебе бы нужно сменить профессию.

Рамдан откашлялся и исчез в дверях так же, как появился. Он разрывался между проверкой письменных работ своих учеников и изнурительной работой в подпольной организации ФНО[29]29
  Фронт национального освобождения.


[Закрыть]
, у него никогда не было времени.

Пять часов? Доктор Башир Лазрак не спешил. Клод придет не раньше чем через час.

Он закутался в халат из японского шелка, на котором между деревьями с тонкой листвой порхали пылающие птицы. Остановился перед зеркалом шкафа.

Он больше нравился себе в профиль, чем в фас. «Грек, молодой грек, эфеб! В конце концов, ведь они тоже были жителями Средиземноморья, как мы». Он поправился: «Как я». Он внимательно вглядывался в свое лицо: безупречные зубы, правда, несколько заплывшие черты – эта распроклятая дорогостоящая прислуга! Но ведь нельзя же все-таки есть по-свински. Он будет заниматься спортом каждое утро. Решено! Утренняя зарядка по радио. Раз: руки вдоль корпуса, ноги вместе, голова приподнята. Два: развести руки в стороны. Три… Вот бы посмеялись его приятели, если б узнали. Но они никогда не узнают. И потом, слишком большой живот, тридцать лет, он ведь еще молодой. Рамдан говорит, что старость – это когда прошлое, пусть даже ничтожное, так давит на настоящее, что душит, связывает… и когда морщины в уголках глаз.

Половина шестого! Клод будет здесь через полчаса. С последним ударом швейцарских стенных часов, что висят на кухне, она тихонько стукнет один раз и привычным мягким движением откроет застекленную дверь, которую боится разбить. Она скажет: «Здравствуй, мой цветочек». Это было вульгарно. «Цветочки», «кисы», «голубки» – вся эта сентиментальная флора и фауна раздражала его. Ему бы очень хотелось сказать об этом Клод. Но он не решался, потому что Клод была француженкой, французский язык был ее родным языком (а значит, ей лучше было знать, как с ним обращаться), к тому же она была очень щепетильна по этой части. «Да нет же, киса, не „я про это помню“, а „я это помню“. Уж если ты врач, то должен следить за своим языком». Святая простота! Ей и в голову не приходило, что «киса» был алжирским врачом, который выучил французский язык, потому что ведь нужно же как-то жить. Выучил? Нет, он силой завоевал его, но слова, подобно стетоскопу или скальпелю, были для него всего лишь инструментами. Для нее же, напротив (это-то больше всего и раздражало его), слова, обороты, выражения (она любила повторять: это подходящее или это неподходящее выражение) были чем-то вроде искусно приготовленных блюд, цвета платья или тембра голоса – они обладали запахом, оттенком, звучанием. Иногда же они просто ничем другим и не обладали. Лишь бы это было хорошо сказано, а о том, правильно ли это по существу, она мало заботилась. Если выражение было красивым или остроумным (она говорила «хитроумным»), оно могло отражать только истину, иначе… тем хуже для истины!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю