355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 8)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)

Утром, когда я вновь увидел ее в этой комнате, она была скорее весела. Оглядев свои руки и ногти, за которыми всегда очень следила, она вдруг, не теряя, однако, хорошего расположения духа, сказала: “Взгляните только, похоже, я, как ребенок, обкусала ногти”. Позже она обнаружила на самом верху лба, уже под волосами, крохотную ранку. С бесконечным умилением смотрел я, как она встает, расхаживает по комнате. Я ни о чем не думал, меня захлестнуло удовольствие просто ее видеть, видеть каждый ее жест, каждое движение. Я был готов наплевать и на свою, и на ее работу, лишь бы каждую минуту она оставалась у меня перед глазами.

Она немного посопротивлялась этой идее, но совсем немного. Как бы там ни было, ей нравилось не работать. Когда мы выходили, у меня сжалось сердце, я не мог удержаться и сказал: “Ключ, наверное, у вас”. Как нельзя естественнее она вытащила крохотный ключик из своей сумочки и, закрыв дверь, бросила его обратно. К чему было расспрашивать ее в подобный момент? Столь немыслимый поступок с ее стороны, порыв, который заставил ее решительно взять у меня бумажник, запустить в него руку и вытащить ключ, не имел в этом мире никаких оправданий, и вопросы, в свою очередь, казались мне столь же нескромными, как и то, в чем я мог бы ее упрекнуть. Если несчастье судило, что некто, кого ставишь выше всех и любишь больше всего, прочел не предназначавшееся ему письмо, нужно от этого отказаться, не забыть, нет, но, если знаешь, никогда этого не знать, а если догадываешься, сделать невозможным, абсолютно уверовав в истину и верность, – и на самом деле это отвратительное событие начинает само себя стыдиться и вскоре самоуничтожается.

Если бы я начал расспрашивать Н., она бы сказала: “Да, я взяла этот ключ”. И если бы я спросил – почему вы это сделали? – ответ, который она бы без колебаний дала, который она была готова дать в любой момент, по природе своей оказался бы таков, что ни она, ни я не смогли бы уже прожить те часы и дни нормальной жизнью. Ну да, у меня оставалось только одно желание, я хотел зайти с ней сюда, вот в это кафе, погрузиться в занудство вон того кино, расслышать в ней какой-то смешок, который свидетельствовал бы только о легкомысленном тщеславии; более же всего я хотел сохранить за ней имя Натали, пусть даже ценой обкусанных ногтей и ранки на лбу.

Не вижу, почему бы этим часам и дням не быть самыми счастливыми. Влекомый то порывом, то эмоцией, я вел себя так, что у меня не оставалось времени почувствовать что-либо кроме истины этого порыва и силы этой эмоции. Что Н. нередко оставалась весьма сдержанной, не воспринималось мною как недостаток, скорее от этого возрастала моя собственная несдержанность, и в своих все более и более требовательных горячке и неистовстве я принимал ее манеру издалека поддерживать мое беспредельное нетерпение, страсть проводить время вместе за столь же горячечный порыв. К тому же, нет никаких сомнений, она до крайности ко мне привязалась – причем день ото дня привязывалась все сильнее; но слово “привязанность” – о чем оно нам говорит? Или слово “страсть”, каков его смысл? А слово “исступление”? Кому ведомо самое сильное чувство? Только мне, и я знаю, что оно самое что ни на есть ледяное, ибо оно восторжествовало и посейчас еще торжествует над безмерным поражением – и ныне, и во веки веков, будто для него нет больше времени.

Обосноваться, естественно, надлежало у нее, в ее квартире: я должен был расквитаться с ее дверью. Я разгуливал по всей этой необъятной трущобе, повсюду, где, мне казалось, она могла быть. Я не ходил за ней тенью, ибо тень иногда исчезает; но хотя, ничем не ограниченная, она поступала, как пожелает, свобода ее всегда была пропущена через мою, и стоило ей на мгновение остаться одной, как она тут же отыскивала меня – более всего из-за бесконечных вопросов, которые, как она знала, я задам ей про этот момент – и про все остальные, прожитые ею в одиночку. Известно, что я неразговорчив. Но подчас меня влекло говорить силой столь настоятельной, я чувствовал себя обязанным преобразовать простейшие житейские мелочи в такое количество ничего не значащих слов, что голос мой, становясь единственным пространством, которое я оставлял ей для жизни, заставлял ее саму выйти из своего молчания и придавал ей своего рода достоверность, физическую плотность, которой иначе бы недоставало. Все это может показаться ребячеством. Какая разница. Ребячество это оказалось достаточно могущественным, чтобы длить уже утраченную иллюзию, чтобы принудить к бытию то, чего уже не было. Мне кажется, что в этой болтовне присутствовала тяжесть одного-единственного слова, отголосок того “Приди”, которое я ей сказал; и она пришла и уже больше никогда не смогла бы уйти прочь.

Спустя примерно неделю после того дня приятель впутал меня в историю, о которой, поскольку она меня не касается, я распространяться не буду. Ограничусь тем, что он собирался драться на дуэли, если бы мне не удалось добиться от его противника, с которым мы в равной степени не знали друг друга, некоего частичного удовлетворения, а вопросы, нуждавшиеся в прояснении, были интимнейшего свойства. Эта стычка, еще более бессмысленная из-за всеобщей неразберихи, занимала меня почти целый день. Я расхаживал от одного к другому, переносил, их извращая, слова, которые был призван передавать максимально точно; к концу дня я отправился домой к замешанной в этой истории девушке, чтобы вернуть ей кое-какие бумаги и получить взамен какие-то предметы. Все эти перипетии в подобный момент казались мне последней гримасой мира. Но мой приятель находил эту историю более чем серьезной, а я был его другом.

Быть может, ошибкой – а впрочем, все эти обстоятельства и мои их толкования для меня лишь средство чуть подольше остаться в краю того, что может быть рассказано и пережито, – моей ошибкой, вопиющей ошибкой было вести себя с оглядкой на других. Я чувствовал, что обязан хранить секрет, и обронил Н. по поводу этого дела, которое отвлекло меня на целый день, только несколько невнятных слов. Подчеркиваю, что в моей сдержанности не было ничего похвального. Подобный недостаток откровенности только и означал, что после дня, положенного на алтарь чести, как ее понимают другие, меня все еще пропитывали жизнь и суждения этих других, то есть я был неверен существенно более важным жизни и суждениям. Какое мне дело до этой чести и даже до этого приятеля, даже до его невзгод? Мое несчастье безмерно, и остальные рядом с ним – просто ничто.

Не следует верить в драматические решения. Никакой драмы не было и в помине. Во мне в какую-то секунду все ослабло, слегка рассеялось, стало менее подлинным. Самое ужасное, что в те минуты я осознавал, какую безрассудную цену придется платить за мгновение рассеянности, я знал, что если немедленно не буду вновь охвачен неким безудержным чувством, то рискую потерять и жизнь, и другую сторону жизни. Идея эта была мне совершенно ясна, всего-то и осталось, что превозмочь крупицы усталости, но ведь и подсказала мне ее именно усталость, и, раздумывая об этом, я становился все менее подлинным и более и более холодным.

Около десяти Натали сказала мне:

– Я позвонила X. и попросила его сделать слепок моих рук и головы.

Меня в тот же миг охватило предчувствие чего-то ужасного. “Что навело вас на эту мысль?” – “Карточка”. Она показала мне визитную карточку одного скульптора, которая обычно лежала вместе с ключом у меня в бумажнике. “Мне кажется, вы не всегда в ладах с этим бумажником”. – “Почему?” Это “почему” несло в себе такое забвение всего и вся, что тревога вытеснила остальные мои чувства. “Прошу вас, откажитесь от этой идеи”. Она покачала головой. “Не могу”, – грустно сказала она. – “Не можете? Почему?” Я устремился за ее ответом, но в глазах у нее пролегла столь глубокая печаль, нечто столь неподвижное и холодное, что вопрос мой повис между нами, и мне захотелось его подхватить, поднести к самому ее лицу, до такой степени я чувствовал, что ей его уже больше не воспринять. Мне нужно было в самом деле выйти из себя и своей жизнью дать жизнь этим словам. Но я был слаб, какая слабость, какое жалкое бессилие. Перед лицом ее немоты я вернулся в себя – быть может, я сам и сказал ей о X., а может, и упомянул об этой процедуре – странной процедуре, если она производится над живыми, подчас опасной, удивительной, процедуре, которая… Вдруг меня обожгла ярость. “Если вы мне не ответите, – вскричал я, – я никогда с вами больше не заговорю”. Угроза словно замерла перед ней. Она смотрела на меня тягуче, услужливо, с какой-то странной неподвижностью. Но она же не отводит глаз, подумал я: обычно она предпочитала смотреть на меня, когда я за ней не следил.

Ласково, как только мог, я спросил у нее:

– Вы меня слышите?

– Да.

– Вы не откажетесь от своего плана?

Мне показалось, что в ее взгляде я прочел чуть ли не согласие.

– Скажите же “да”, – и, чтобы приободрить, я взял ее за руку. – А не то смотрите, я запру вас в этой комнате.

– Где это?

– Да здесь же, дома.

Какое-то мгновение она вслушивалась, потом спросила: “С вами?” Я кивнул. Я все еще держал ее за руку, ее рука жила и сулила мне надежду. Она заговорила сама:

– Что за слово вы произнесли?

Я изучал ее лицо. О Боже, бессмысленно сказал себе я, напомни мне это слово.

– Какое слово? – спросил я с полной обещаний легкомысленной улыбкой.

Я осознавал две вещи: она-то отнюдь не улыбалась, а сама идея между тем по-прежнему оставалась с нами.

– Только что, – пробормотала она, со всей очевидностью полностью сосредоточившись на том моменте, когда я раскрыл рот, чтобы его произнести.

– Ну да, – начал было я. Но, вспомнив об “этой комнате”, вдруг осекся; да, вероятно, это оно и было. Должно быть, у меня на лице отразилась растерянность, поскольку ее рука сжала мою со столь убеждающим, умным ободрением, что хладнокровие покинуло меня. Мы смотрели друг на друга: сколько у меня еще было надежды; и до чего ж она, эта надежда, вероломна и гадка. Мало-помалу взгляд ее снова сгладился. Из-за слабости ее зрения я часто заводил разговор о ее глазах, то пассивных и пустых, то воспламененных каким-то горением, лишь беспокойный отсвет которого и можно было увидеть. “У вас болят глаза?” Вопреки ожиданиям, вопрос этот ее, казалось, потряс, она поднялась, запустила руки в волосы, как всегда поступала в моменты сильных переживаний. Она стояла прямо передо мной, я хотел взять ее за локоть, но она не обратила на меня, вдруг отброшенного в беспредельную даль, ни малейшего внимания. Я все же заставил ее сесть. Медленно положил на ее руку свою – это прикосновение явилось как бы горьким воспоминанием, идеей, некой холодной, неуклонной истиной, борьба с которой была чревата одним лишь убожеством. В какой-то миг я увидел, как ее губы шевелятся, и почувствовал, что она говорит, но, в свою очередь, не предпринял никакого усилия, чтобы услышать слова: я их рассматривал. Случайно я услышал слово “план”.

– Вот это слово, – сказала она.

Тогда ко мне вернулось воспоминание о том, чего же она попыталась добиться, но должен сказать, пусть я и пробудился и вновь преисполнился внимания, меня это совсем не заинтересовало, все это относилось к какому-то иному миру, в любом случае было уже слишком поздно. Да только, как сплошь и рядом случается, моя безучастность, должно быть, вернула ее на свет, и теперь уже она, возможно, потому, что прорвалась через заграждения, устремилась вперед.

– Это уже не план, – неуверенно произнесла она.

Я понял ее как нельзя лучше, она говорила точь-в-точь как ребенок, проштрафившийся чуть сильнее, чем следовало бы. Поскольку я ничего не сказал, она пыталась догадаться, понял ли я ее, и, если нет, как подобрать не слишком уж весомые слова, чтобы все объяснить. Жестом, который на память кажется мне изумительно невинным, она разжала пальцы, потом слабым голосом спросила:

– Мне не стоило этого делать?

Думаю, что пожать плечами заставила меня злоба – которая остается, когда все остальное уходит; но может, я просто вновь начинал страдать. У нее был такой человечный вид, она находилась еще так близко от меня, дожидаясь своего рода отпущения грехов за нечто ужасное, что, конечно же, совершила не по своей вине.

– Вероятно, так было нужно, – пробормотал я.

Она подхватила эти слова на лету.

– Ведь было нужно, да?

Действительно, казалось, что мое согласие нашло в ней отклик, словно его в безграничном ожидании дожидалась какая-то незримая ответственность, которой она ссужала один только свой голос, и что теперь некая высшая сила, уверенная в самой себе, в счастье, конечно же, не от моего согласия, каковое было для нее совершенно бесполезным, а от своей победы над жизнью, а также и от моего преданного понимания, моего беспредельного отказа, овладела этим юным существом и наделила его ясновидением и господством, которые и диктовали мне мысли и немногие слова.

– Ну а теперь, – сказала она чуть хриплым голосом, – вы же все время об этом знали, да?

– Да, – сказал я, – я об этом знал.

– И знаете, когда это произошло?

– Кажется, кое о чем догадываюсь.

Но ее потребность в торжестве не устраивали нотки покорности и согласия, звучавшие, должно быть, в моем голосе.

– Что ж, возможно, вы знаете еще не все, – выкрикнула она с оттенком вызова. И в самом деле, была в ее ликующем возбуждении некая ясность, горение в глубине глаз, лучи славы, которые сквозь мою тоску затронули и меня – той же величественной гордыней, тем же безумием победы.

– Чего же? – сказал я, в свою очередь вставая.

– Да, – закричала она, – да, да!

– Что это случилось неделю тому назад?

Со страшной жадностью она ловила слова прямо с моих губ.

– И потом? – кричала она.

– И что сегодня вы ходили к X. за… этим?

– А потом!

– И что вы принесли это и раскрыли и, увидев, взглянули в лицо тому, что живо на веки вечные – и для вас, и для меня! Да, я это знаю, я это знаю, я все время это знал.

Не могу точно сказать, достигли ли эти или другие, им подобные, слова ее ушей или нет, и в какое я был приведен расположение духа, чтобы заставить ее их воспринять – это второстепенный вопрос, равно как не обязательно знать, так ли на самом деле все происходило. Должен только подтвердить, что для меня все это выглядит правдоподобно, если оставить в стороне вопросы дат, ибо все это может восходить к существенно более раннему времени. Но истина не в этих фактах. В мечтах я могу упразднить сами эти факты. Но, коли они не имели места, вместо них приходят другие и по зову всемогущего утверждения, которое едино со мной, обретают тот же смысл: история все та же. Может статься, что Н., заговорив со мной об этом “плане”, хотела всего-навсего разрушить ревнивой рукой те кажимости, среди которых мы жили. Может быть, утомившись видеть меня со своего рода убежденностью упорствующим в роли “светского” человека, этой историей она внезапно напомнила мое истинное положение и ткнула пальцем, где мое место. А может, и сама она подчинилась таинственному приказанию, исходившему от меня, звучащему во мне навсегда благодарным голосом, тоже ревнивым голосом некоего неспособного исчезнуть чувства. Кто может сказать: это произошло, потому что дозволили события? Это произошло, потому что в некоторый момент факты стали обманчивы и своим странным сочетанием позволили истине собой овладеть? Сам я не был несчастным вестником какой-то более сильной, чем я, мысли, не был ни ее игрушкой, ни ее жертвой, ибо мысль эта, если меня и покорила, победила только благодаря мне, и в конечном счете она всегда была мне под стать, я ее любил и любил только ее, я хотел всего, что случилось, и, взыскуя только ее – там, где была она, и там, где мог быть я, в отсутствии, в несчастье, в неизбывности мертвого, в необходимости живого, в усталости от работы, в родившихся из моего любопытства лицах, в моих обманчивых словах, в моих лживых клятвах, в молчании и ночи, – я отдал ей всю свою силу, а она мне свою, так что эта чрезмерная сила, с которой ничто не может совладать, обрекла, быть может, нас на безмерное несчастье, но, если это так, я принимаю это несчастье на себя и им безмерно наслаждаюсь, а ей – ей я вечно говорю: “Приди”, и, вечно, она здесь.

Безумие дня

Я не неуч и не светоч. Радости жизни? Я их познал. Слишком слабо сказано: я живу, и жизнь эта доставляет мне величайшее удовольствие. Ну а смерть? Когда я умру (быть может, вот-вот), я познаю удовольствие безмерное. Говорю не о предвкушении смерти – оно бесцветно и часто неприятно. Страдание притупляет чувства. Но в одной замечательной истине я уверен: от жизни я получаю беспредельное удовольствие, а от смерти получу беспредельное удовлетворение.

Я наскитался, я перебирался с места на место. Неизменно ютился в одной-единственной комнате. Был беден, потом побогаче, потом беднее многих. В детстве меня обуревали страсти, – и я получал все, чего бы ни захотел. Детство мое минуло, юность позади. Что с того: я счастлив тем, что было; что есть, мне нравится; я не против того, что грядет.

Не лучше ли моя жизнь, чем у других? Возможно. У меня есть крыша над головой, у многих ее нет. Нет у меня проказы, я не слепец, я вижу мир, – что за немыслимое счастье. Вижу этот вот белый свет, вне которого вообще ничего нет. Кому под силу этого меня лишить? А когда день померкнет, я угасну вместе с ним – мысль, уверенность, от которой я вне себя.

Кое-кого я полюбил, их я утратил. Когда на меня обрушился этот удар, я обезумел, это и есть ад. Но безумию моему не было свидетеля, мое помрачение не проявлялось, лишь наедине с собою был я безумен. Подчас я впадал в ярость. Мне говорили: “Почему вы так спокойны?” Я же пылал с головы до ног, ночью я метался по улицам, я выл; ну а днем – днем я прилежно трудился.

Чуть погодя мир в своем безумии сорвался с цепи. Меня, как и многих других, поставили к стенке. Почему? Просто так. Ружья не выстрелили. Я сказал себе: “Боже, что ты делаешь?” И перестал быть психом. Мир поколебался, затем вновь обрел равновесие.

Вместе с рассудком ко мне вернулась и память, я увидел, что даже в наихудшие дни, когда я считал себя совершенно, всецело несчастным, был я тем не менее – и почти все время – предельно счастливым. Это заставило меня призадуматься. Не слишком-то приятное открытие. Мне казалось, что я многое теряю. Я спросил себя: разве я не тосковал, не чувствовал, как трещит по швам моя жизнь? Да, так оно и было; но в каждый миг, когда я вскакивал и выбегал на улицу, когда замирал в углу комнаты, ночная свежесть, надежная неподвижность земли заставляли меня перевести дух и сподобиться радости.

Люди, что за странные существа, хотели бы избежать смерти. А некоторые из них кричат – умереть, умереть, потому что им хотелось бы избежать жизни. “Что за жизнь, я кончаю с ней, я сдаюсь”. Это странно и достойно жалости, это ошибка.

И однако же я встречал таких, которые никогда не говорили жизни “заткнись” и смерти “пошла вон”. Почти всегда женщины, дивные создания. Мужчин обуревает ужас, их пронизывает ночь, они видят, как на нет сводятся их планы, в прах обращаются труды; они – они так важны, они хотели сотворить мир – они ошарашены, все рушится.

Под силу ли мне описать, что я испытал? Я не мог ни ходить, ни дышать, ни есть. Дыхание мое было из камня, тело из воды, а я тем не менее умирал от жажды. Однажды меня погрузили в землю, врачи покрыли меня грязью. Что за работа во глубине земли! И кто только назвал ее холодной. Она из огня, это куст ежевики. Оправившись, я стал совсем безучастным. Мое сознание блуждало от меня в трех метрах, я кричал, когда кто-то входил ко мне в комнату, лезвие же преспокойно меня расчленяло. Да, я превратился в скелет. По ночам, чтобы ужаснуть, передо мною представала моя худоба. Она оскорбляла меня, своими посещениями она меня утомляла; ах, я так уставал.

Уж не эгоист ли я? Лишь по отношению к очень немногим испытываю я какие-то чувства; жалость не испытываю ни к кому, редко хочу нравиться, редко хочу, чтобы нравились мне, и, сам по себе почти бесчувственный, только в них-то и страдаю – причем так, что малейшее их неудобство причиняет мне бесконечную боль и что всякий раз, коли это нужно, я осознанно приношу их в жертву, отнимаю у них все приятные ощущения (мне случается их убивать).

Из ямы с грязью я выбрался, обретя силу зрелости. Чем я был до того? Мешок с водой, я был мертвой протяженностью, спящей глубиной. (Однако я знал, кем я был, я длился, я не сводился к ничто.) Поглядеть на меня приходили издалека. Рядом со мной играли дети. Женщины, чтобы подать мне руку, ложились на землю. Да, я тоже был когда-то молод. Но меня так разочаровала пустота!

Я не из робкого десятка, я сносил удары. Кто-то (человек отчаявшийся) схватил меня за руку и всадил в нее нож. Столько крови. Потом он дрожал. Протягивал свою руку, чтобы я пригвоздил ее к столу или двери. Из-за того, что он нанес мне этот порез, этот безумец решил, что стал моим другом; он толкал в мои объятия свою жену; он шел следом за мной по улице и кричал: “Я проклят, я игрушка непотребного бреда; исповеди, исповеди”. Странный безумец. Все это время кровь стекала на мой единственный костюм.

Жил я чаще всего в городах. Некоторое время был на людях. Меня влекло к закону, мне нравилась толпа. Среди других я оставался в тени. Никто, я был сам себе хозяин. Но однажды мне наскучило быть камнем для побивания одиноких. Уподобляясь искусителю, я нежно воззвал к закону: “Ближе, ближе, чтобы я мог взглянуть тебе прямо в лицо”. (Мне на какой-то миг захотелось отойти вдвоем в сторону.) Бесстыдный вызов, что бы я сделал, ответь мне закон?

Должен сознаться, я прочел много книг. Когда я исчезну, все эти тома неощутимо изменятся; шире станут поля, трусливее мысли. Да, я говорил слишком многим, сегодня это меня ранит; каждый был для меня учеником. Этот безбрежный другой сделал меня самим собой в куда большей степени, чем мне бы того хотелось. Нынче же я существую с удивительной надежностью; даже смертельные болезни находят меня слишком твердым орешком. Прошу прощения, но мне придется еще похоронить кое-кого до себя.

Я начал впадать в нищету. Она неторопливо прочерчивала вокруг меня круг за кругом, первый из них, казалось, оставлял мне все, последний оставил бы, чего доброго, лишь меня самого. Однажды я обнаружил, что заключен в городе; путешествия были отныне лишь сказкой. Перестал отвечать телефон. Изнашивалась одежда. Я страдал от холода, скорее бы весна. Я шатался по библиотекам. Я был знаком с одним из библиотекарей, и он пускал меня в жарко натопленный подвал. Чтобы оказать ему услугу, я жизнерадостно носился по узеньким проходам и подносил тома, которые он потом передавал сумрачному духу чтения. Но дух этот отпускал в мой адрес не очень-то любезные слова; я съеживался под его взглядом; он видел меня таким, каким я и был, насекомым, тварью со жвалами, явившейся из темных краев нищеты. Кем был я? Ответить на этот вопрос было бы для меня крайне затруднительно.

Снаружи было у меня мимолетное видение: буквально в двух шагах, как раз на углу улицы, с которой мне предстояло свернуть, остановилась женщина с детской коляской, я толком ее не разглядел, она пыталась вкатить коляску в подъезд. В этот миг в тот же подъезд вошел мужчина, приближения которого я ранее не заметил. Он уже перешагнул было через порог, как вдруг попятился назад и вновь оказался снаружи. Он оставался у самого входа, когда коляска, проезжая перед ним, слегка приподнялась, переваливая через порог, и молодая женщина, глянув на него снизу вверх, в свою очередь исчезла.

Эта мимолетная сцена возбудила меня до бредового состояния. Я, конечно, не мог себе это вполне объяснить, и однако был уверен: я поймал тот самый миг, начиная с которого день, споткнувшись об истинное событие, начнет спешить к собственному концу. Вот как это бывает, сказал я себе, приходит конец, что-то происходит, и начинается конец. Я был охвачен радостью.

Я подошел к этому дому, но не вошел в него. Через дверной проем увидел темное нутро двора. Я прислонился к наружной стене, мне, безусловно, было очень холодно; холод окутывал меня с головы до ног, я чувствовал, как моя огромная стать медленно обретала измерения этого безграничного холода, она спокойно возрастала, следуя правилам своей истинной природы, и я пребывал в радости и совершенстве этого счастья, одновременно касаясь головой небесного камня, а ногами упираясь в булыжную мостовую.

Все это было реально, заметьте-ка.

У меня не было врагов. Мне никто не досаждал. Иногда в голове у меня возникало пространное одиночество, в котором целиком исчезал весь мир, но выходил он обратно нетронутым, без единой царапинки, ничего не потеряв. Я чуть не лишился зрения, когда кто-то разбил стекло у меня на глазах. Этот удар, признаюсь, меня всколыхнул. Я словно вошел обратно в стену, забрел в кремневые заросли. Хуже всего была внезапная, ужасная жестокость дневного света; я не мог ни смотреть, ни не смотреть; смотреть было ужасно, перестать смотреть – и я оказался бы растерзан от лба до самого горла. К тому же я слышал вопли гиены, судя по ним, мне угрожал дикий зверь (крики эти, думаю, были моими собственными).

Когда стекло удалили, под веки мне ввели тонкую пленку, а снаружи на них возвели ватные стены. Я не должен был разговаривать, поскольку речь изъязвила бы меня повязкой, как гвоздями. “Вы спали”, – сказал мне позже доктор. Я спал! Целую неделю должен был я выстоять против света: дивное пожарище! Да, целых семь дней, семь обретших живость в единственном мгновении смертных светов требовали от меня отчета. Кто смог бы предположить такое? Подчас я говорил себе: “Это смерть; несмотря ни на что, она того стоит, она впечатляет”. Но часто я умирал без единого слова. В конце я был убежден, что смотрел в лицо безумию дня; такова была истина: свет стал безумным, ясность утратила всякий здравый смысл; она безрассудно нападала на меня – без правил, без цели. Это открытие прямо-таки прокусило насквозь всю мою жизнь.

Я спал! А когда проснулся, услышал, как кто-то меня спрашивает: “Вы будете жаловаться?” Забавный вопрос, адресованный тому, кто только что имел дело непосредственно с дневным светом.

Даже выздоровев, я в этом сомневался. Я не мог ни читать, ни писать. Меня окружал туманный Север. Но вот что странно: хотя я и помнил жестокое прикосновение, я все же чах от житья за занавесом и закопченными стеклами. Я хотел видеть что-нибудь среди бела дня; я пресытился согласием и удобством сумерек; я жаждал дневного света не меньше, чем воды и воздуха. И если видеть – это огонь, мне требовалась полнота огня, и если видеть – это заразное безумие, я безумно этого безумия жаждал.

Меня кое-как пристроили прямо в учреждении. Я отвечал на телефонные звонки. У доктора была лаборатория для анализов (его интересовала кровь), люди приходили, выпивали какой-то дурман; вытянувшись на койках, они засыпали. Один из них прибег к замечательной уловке: выпив полагающееся зелье, он принял еще и яд и впал в кому. Доктор назвал это грязным жульничеством. Он его оживил и “подал жалобу” на обманно добытый сон. Опять! Больной этот, мне кажется, заслуживал лучшего.

Хотя зрение мое почти не ухудшилось, по улице я вышагивал точно краб, крепко цепляясь за стены; стоило мне от них оторваться, как мои шаги окружало головокружение. На стенах этих я часто видел один и тот же плакат, какую-то скромную афишу, но с крупной надписью: Ты тоже этого хочешь. Ну конечно же, я этого хотел, хотел всякий раз, натыкаясь на эти замечательные слова.

Однако же кое-что во мне довольно быстро хотеть перестало. Чтение вызывало у меня огромную усталость. Оно утомляло не меньше, чем речь, а всякое правдивое слово требовало от меня уж не знаю каких сил, которых мне не хватало. Мне говорили: “Вы принимаете свои трудности, собой любуясь”. Это высказывание меня удивляло. В двадцать лет – в тех же условиях – никто бы меня не заметил. В сорок же, ну небогатый, стал я убогим. И откуда только взялось это несносное обличье? На мой взгляд, я подцепил его на улице. Улицы меня не обогатили, как они, по зрелом размышлении, должны были бы сделать. Напротив, придерживаясь тротуаров, погружаясь в ярко освещенное метро, проходя по замечательным проспектам, где город сияет как нельзя лучше, я стал предельно бесцветным, непритязательным и утомленным, и, впитав чрезмерную дозу безликого упадка, тем сильнее притягивал взгляды, что не по мне была эта доза, что делала она из меня нечто расплывчатое и неопределенное; тем самым обличье мое казалось деланным, подчеркнутым. В нищете раздражает то, что она видна, и те, кто ее видят, думают: “Вот меня и обвиняют; кто же это на меня нападает?” Я же вовсе не намеревался носить на своей одежде правосудие.

Мне говорили (иногда доктор, иногда санитары): “Вы человек образованный, у вас способности; не используя задатки, которые, стоит их раздать десятерым, их лишенным, позволят им жить, вы обделяете их тем, чего у них нет; ваша бедность, которой можно избежать, – просто вызов их нуждам”. Я спрашивал: “Откуда эти проповеди? Я что, украл свое место? Ну так заберите его у меня”. Я видел, что окружен несправедливыми помыслами и злобными измышлениями. И кто же поднимался против меня? Невидимое знание, доказательств которому ни у кого не имелось и которое сам я тщетно искал. Образованный! Но вряд ли я был таковым все время. Способный? Где были они, эти способности, из которых пытались сделать судей в мантиях, со своих скамей денно и нощно готовых меня осудить?

Врачи мне в общем-то нравились, я не чувствовал себя униженным их сомнениями. Беда в том, что авторитет их рос час от часу. Этого не заметишь, но это цари. Открывая двери в мои комнаты, они говорили: “Все, что здесь есть, принадлежит нам”. Они набрасывались на обрывки моих мыслей: “Это наше”. Они запрашивали мою историю: “Говори”, и она поступала к ним на службу. В спешке я избавлялся от самого себя. Я распределял между ними свою кровь, свою интимность, я уступал им вселенную, я производил их на свет. Под их ничуть не удивленными глазами я становился каплей воды, чернильным пятном. Я низводил себя до их уровня, я весь проходил под их взглядом; и когда наконец, имея в наличии лишь мою совершеннейшую ничтожность, не имея больше ничего, на что смотреть, врачи переставали меня также и видеть, они в раздражении вставали, крича: “Ну так где же вы? Где вы скрываетесь? Прятаться запрещено, это нарушение и т. д.”.

За спиной у них я заметил силуэт женщины, это был закон. Не тот, каким его знают, строгий и малоприятный; нет, она была иною. Отнюдь не жертва ее злобы, напротив, я, казалось, пугал ее. Поверить ей, так мой взгляд был как молния, а руки – рычаги разрушения. И вдобавок она смехотворно приписывала мне всю власть, она то и дело провозглашала, что передо мной преклоняется. Но при этом не позволяла мне ничего попросить и когда признала за мной право быть во всех местах, означало это, что мне уже нигде не было места. Когда она возвышала меня над власть предержащими, это означало: вы ни над чем не властны. Если она себя принижала: вы меня не уважаете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю