Текст книги "Рассказ?"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)
Как и во многих других случаях, название и этой книги Бланшо использует полисемию и с трудом поддается однозначному переводу. “Темный Фома” вполне может также быть и “Фомой Невзрачным”, или, в точности переводя название хардиевского “Джуда Незаметного” (Jude the Obscure; Jude – почти Judith из “Когда пожелаешь”), “Фомой Незаметным” (возможна и параллель с “Фомой-самозванцем”, Thomas l'imposteur, Жана Кокто).[54]54
Мы все же не будем следовать Кристофу Бидану в его стремлении установить литературные аллюзии в названиях чуть ли не всех текстов Бланшо (как не станем поддерживать и его подкрепляемые анализом хронологии критических статей писателя сближения: “Того, кто не сопутствовал мне” с “Поворотом винта”, “Последнего человека” – со “Степным волком” и т. п.).
[Закрыть]
В наследство от романа рассказу осталось третье лицо, от которого, за вычетом огромного монолога Фомы, ведется повествование. Вообще же переделка осуществлена скорее ножницами, нежели пером: текст сократился примерно в три раза, “проредив” одни сцены и растеряв целый ряд других, многие из которых касались последовательно исключаемой из рассказов “социальной” жизни (выброшены сцены в гостинице, на вокзале, в кино и музее, воспоминания Фомы о своем детстве и т. п.), исчезли и многочисленные если не описания, то упоминания природы. Пропал, наконец, и лежавший в основе сюжета романа любовный треугольник: из двух по-своему домогающихся Фомы женщин осталась только одна, Анна, к которой от ее соперницы, Ирен, перешли и отдельные сцены, и мысли, и реплики. Новых сцен в рассказе не прибавилось, дописаны разве что отдельные связующие фразы, изменения же коснулись в основном стиля. Даже в очищенном и “прореженном” виде “Темный Фома” представляется куда более риторически пышным и метафорически насыщенным, чем остальные рассказы Бланшо. Еще более барочным и подчас прециозным выглядел стиль романа, напоминающий, по мнению французских критиков, своим изобилием неожиданных метафор, гиперболических эпитетов, парадоксальных уподоблений (как и столь характерными для Бланшо оксюморонами) Жана Жироду.
Критики в большинстве своем сходятся в том, что замысел романа – это история своего рода первого человека, обретающего в последних строках стыд Адама: он одновременно творит мир или вторит его творению – выходя вместе с органической жизнью из океана на сушу, минуя стадию пещерного человека, обретая слово и т. д. – и познает себя, столкнувшись со смертью. В рассказе же на первый план выходит именно тема смерти, обретающая несколько иное звучание: здесь повествуется, скорее, о тщетных поисках носимой Фомой в самом себе смерти, чья недостижимость (умирает всегда другой и никогда я) придает им трагический оттенок; в конце Фома уходит туда же, откуда и явился, в океан, символ вечности, и становится не только первым, но и последним человеком. Сильно теряет в своей материальности достаточно земная в романе Анна: здесь она, гибнущая из-за попытки понять Фому (“проникнуть” в него), уже наполовину прошла тот путь, по которому все женские персонажи Бланшо – дивные создания! – преступают через власть смерти, переходя в царство мысли.
Хижины в пустыне. Речь идет не о возврате назад. Нет, для Бланшо литература напоминает о человеческой сущности номадизма. Не является ли номадизм источником смысла, проявляющегося в свете, отражаемом не мрамором, а человеческим лицом? (Э. Левинас).[55]55
Е. Levinas, Stir Maurice Blanchot, Fata Morgana, 1975, pp. 23–24.
[Закрыть]
Неразрывно сцепленная с собственным художественным творчеством, теоретическая мысль Бланшо на протяжении 50-х годов претерпевает определенную эволюцию, несмотря на их вольно соотносящийся с хронологией состав, отраженную в последовательности его трех основных “теоретических” книг (см. выше). На смену исчерпавшим себя в “Литературе и праве на смерть”– центральной статье предыдущего критического сборника “Огню на откуп” (La part du leu, Gallimard, 1949) – объяснениям (при посредничестве Малларме и, отчасти, Левинаса) с воспринятой через призму Кожева гегелевской “Феноменологией духа” в эти годы приходит не до конца эксплицированное разбирательство (диалог-полемика-отрицание) с Хайдеггером. Бланшо близко познакомился с его мыслью существенно раньше,[56]56
Впервые с Хайдеггером "Бытия и времени" его познакомил ещё в конце 20-х годов Левинас; по свидетельству самого Бланшо это знакомство вызвало у него настоящий интеллектуальный шок (см. M. Blaunchot, "Penser l'apocalypse", Le Nouvel Observateur; 22–28 janvier 1988, p.79); в рецензии Бланшо на "Тошноту" Сартра (1938) мы находим отклик на опубликованную в Германии в 1937 году римскую лекцию Хайдеггера "Гельдерлин и сущность поэзии"; другой лекцией Хайдеггера, о стихотворении Гельдерлина "Как в праздник…", инспирирована статья "Священное слово Гельдерлина" в "Огню на откуп".
[Закрыть] но в ту пору его прочтение великого философа вышло на новый уровень. В 1950 году в Германии вышел в свет сборник работ Хайдеггера Holzwege, сделавший наконец доступным принципиальный текст 1935-36 годов “Исток произведения искусства”. Хайдеггеровский анализ понятия Werk (Произведение или, как в переводе А. В. Михайлова, Творение) и наводит Бланшо на путь собственных размышлений вокруг литературного произведения (французское I'oeuvre сохраняет больший глагольный заряд, чем русские его переводы, а также, как и немецкое Werk, – аспект работы-сделанности). При всей зачарованности мыслью Хайдеггера, Бланшо, оставаясь в ее поле, ему противоречит, он настаивает на том, что движение от произведения к истине (Хайдеггер: “В творении […] творится свершение истины”), как и любое другое оценочное движение, не ухватывает сущностной негативной диалектики произведения; для него шедевр является не, как утверждает Хайдеггер,[57]57
“Но бывает ли доступно творение само по себе? Чтобы такое удалось, нужно было бы высвободить творение из связей со всем иным, что не есть само творение, и дать ему покоиться самому на себе и для себя. Но ведь самое глубокое стремление художника и направлено на это. Завершенное творения отпускается благодаря ему в свое чистое само-стоянне” (цит. по Мартин Хайдеггер, [Работы разных лет], М., Гнозис, 1993, стр. 73, пер. А. В. Михайлова).
[Закрыть] результатом произведения работы, а лишь плачевным знаком исчезновения произведения.[58]58
Надо отметить, что если для Хайдеггера в данном тексте парадигмой художественного творчества остается произведение визуального искусства (“Деревенские башмаки” Ван Гога или греческий храм), то Бланшо подчеркнуто ориентируется на литературные произведения.
[Закрыть] Подробнее о противоречиях между Бланшо и Хайдеггером пишет в развернутой рецензии на “Литературное пространство” Левинас,[59]59
Е. Levinas, “Blanchot. Le regard du poete”, Monde Nouveau, 98, 1956 (перепечатано в книге E. Levinas, Sur Maurice Blanchot, Fata Morgana, 1975, pp. 7-26).
[Закрыть] показавший, что на кону здесь куда большее, нежели литературные или даже общеэстетические проблемы.
Начав с того, что во всей книге чувствуется близость к Хайдеггеру (в выбранных для анализа текстах, в характерных для феноменологии методах анализа, в различении бытия и сущего), Левинас показывает, в чем Бланшо его мысль уточняет и развивает, и переходит к расхождению между двумя мыслителями: “Для Хайдеггера искусство, помимо всякого эстетического значения, заставляло сверкать ‘истину бытия’, но это не выделяло его из других форм существования. Для Бланшо призвание искусства не имеет себе равных. Но главное – оно не ведет к истине бытия. Можно сказать, что оно ведет к заблуждению бытия – к бытию как месту блуждания, а не обитания. В результате с тем же правом можно сказать, что литература туда вовсе и не ведет, поскольку подступиться туда невозможно. Заблуждение бытия есть нечто более внешнее, нежели истина. По Хайдеггеру, чередование небытия и бытия разыгрывается также и в истине бытия, но Бланшо, в отличие от Хайдеггера, зовет ее не истиной, а неистиной. Он настаивает на этой завесе ‘не’, на несущественном характере последней сущности произведения. Это не не похоже на негативность у Гегеля или Маркса – на труд, преобразующий природу, на политическую деятельность, преобразующую общество. Бытие, раскрытое через произведение – приведенное к самовыражению, – вне всякой возможности, как смерть, которую невозможно принять, несмотря на все красноречие самоубийства, так как никогда не умираю я, всегда умирает кто-то, причем отнюдь не из-за, как полагает Хайдеггер, уклонения от ответственности за свою собственную смерть. Однако именно в той неистинности, к которой приводит литература, а не в ‘истине бытия’, и заключается подлинность. Подлинность, не являющаяся истиной, вот, наверное, последнее положение, к которому приводят нас критические размышления Бланшо. И предлагают, как нам думается, покинуть хайдеггеровский мир” (op. cit., pp. 19–20).
И далее, прокомментировав этот “призыв к заблуждению” и подчеркнув, что в нем нет ничего от нигилизма, иллюзий или романтизма, Левинас противопоставляет хайдеггеровское понимание истины как непременного условия блуждания блужданию как условию истины у Бланшо и, полемически заострив мысль последнего, перекидывает мостик к своей собственной этически окрашенной рецепции хайдеггеровской онтологии: “Литературное пространство, в которое нас вводит Бланшо (также отказываясь – по крайней мере в явной форме – от этических рассмотрений), не имеет ничего общего с хайдеггеровским миром, который искусство делает обитаемым. Согласно Бланшо, искусство, ничуть не освещая мир, позволяет разглядеть недоступное свету унылое, пустынное подземелье, которое его подпирает, и придает нашему пребыванию его сущность изгнания, а чудесам нашей архитектуры – их функцию хижин в пустыне. Для Бланшо, как и для Хайдеггера, искусство – в отличие от представителей классической эстетики – не ведет к некоему кроющемуся за миром миру, к миру идеальному позади мира реального. Оно – свет. Свет, исходящий сверху, сотворяющий мир и образующий место – для Хайдеггера. Черный свет, ночь, приходящая снизу, свет, растворяющий мир, возвращающий мир к его истокам, к повторению, к шепоту, к бесконечному всплеску, к некоему ‘глубокому некогда, никогда не достаточному некогда’ – для Бланшо. Поэтические поиски ирреальности – это поиски конечной основы самой реальности” (Ibid., р. 23).
…я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.
“КОГДА ПОЖЕЛАЕШЬ” (Au moment voulu, Gallimard, 1951; буквальный перевод названия – “В желанный миг” – не устроил нас, поскольку в нем подчеркивается предвкушенческий момент желанности, а не волевой характер желания) открыл череду из трех книг, воспринимаемых большинством критиков как трилогия. Объясняется это и сходством писательской манеры, и присутствием определенных лейтмотивов, и общими обстоятельствами написания: все они в полном уединении писались в подробно описанном в “Том, кто не сопутствовал мне” доме писателя на юге Франции. Помимо рассказчика (все три написаны в форме повествования от первого лица), в каждом из них не более двух “реальных” персонажей – не считая то и дело олицетворяемых (а лицо, вероятно, под влиянием концепций Левинаса, становится здесь одним из лейт-образов) понятий, таких как свобода, пространство, улыбка, особенно же – мысль и речи; имена за ними сохранены только в первом, одна из “героинь” которого, Клавдия, вновь славянка, даже конкретнее, русская (с “востока” и “последний человек” – “профессор”, герой “Последнего человека”). Каждый раз женщины (“дивные создания" – Эвридики? Сирены?) осуществляют еще более интимную связь рассказчика и его рассказа с пространством если не умирания, то во всяком случае внеположным жизни, сливаясь в конце концов с мыслью или идеей – движением, в котором трудно не заподозрить возврат; мужские образы вздваивают присутствие рассказчика, придавая ему стерео-измерение, вторую руку, – и раз за разом повторяется неистовый пароксизм физического соприкосновения с женщиной, Noli те tangere вытесняет теоретический лозунг Бланшо Noli те legere; в явном виде упоминаемое письмо, писательство, лишь смутно и скупо проглядывает на заднем плане. Уступив свои функции пространственным – многомерным и неоднозначным – отношениям, вписанным в лабиринты квартир, комнат – помещений, – все более расшатываются временные скрепы повествования: при изощренной игре временными формами оно уже и вовсе не спрямляемо в одномерный временной континуум; миг, мгновение, являющееся “героем” “Когда пожелаешь”, в качестве частички времени исключает его линейное развитие и в то же время обеспечивает “существование” ничто, называемое, как мы знаем, бытием. Мерцают блуждающими огоньками события, повторяются намеченные ранее лейтмотивы и образы: “космическая” ночь, вид за оконным стеклом, стакан воды, то тут, то там – даже в разных текстах – вспыхивают одни и те же фразы, обломки фраз, повторяется топологическая заузленность конца…
Как и нескольким другим рассказам, выходу в свет “Когда пожелаешь” предшествовала предпубликация в периодике – в данном случае, примерно двадцати его первых страниц, весьма красноречиво озаглавленных “Возвращение”. Служащему завязкой возвращению рассказчика – а надо сказать, что все рассказы Бланшо начинаются как бы посреди фразы, посреди текста: как схожий с концом возврат к чему-то уже говорящемуся или говорившемуся – вторят возвращающиеся в тексте возвращения Клавдии (“Клавдия вернулась чуть позже”) и постоянные повторы одних и тех же образов, деталей и даже просто фраз – эта репетативность будет закреплена в следующих текстах. Также будут развиты и появляющиеся наконец здесь минималистские диалоги, в которых, словно на аптекарских весах, взвешиваются нюансы каждого слова.
Возникают странные параллели со “Смертным приговором”: тот же – здесь уже почти классический “любовный” – треугольник (еще более явный любовный треугольник имелся, напомним, в первой версии “Темного Фомы”): рассказчик и две женщины, одна из которых, Юдифь (французское Judith), точнее, “эта женщина, которую я назвал Юдифью”, в чреватом повторами и перекличками универсуме Бланшо может показаться или оказаться Ж., другая, более странная, как и Натали, – русская, рассказчик и здесь делает ей немыслимое предложение, на сей раз: “Поедемте со мной на юг”. На смену монастырю под окнами Натали приходит синагога под окнами Клавдии. Так же как и в “Смертном приговоре”, любой физический контакт мужчины и женщины чреват пароксизмом насилия (вспомним в этой связи, что при всей своей “скромности” Бланшо посвятил одну из книг маркизу де Саду и восторгался “Госпожой Эдвардой” Батая).
Есть критики, которые подозревают, что в данном рассказе мы имеем дело с разложением на две “ипостаси” одного женского образа (наподобие уже упоминавшихся “накрытий” женских персонажей абстрактными понятиями или “раздвоения” расказчика в “Том, кто не сопутствовал мне”) и “на самом деле” здесь присутствует только один женский персонаж (это свое подозрение посвятившая “Когда пожелаешь” специальное исследование Шанталь Мишель[60]60
Ch. Michel Maurice Blanchot et le deplacement d'Orphee, Nizet, 1997, pp. 116–120.
[Закрыть] развивает и далее: не лежит ли рассказчик в психиатрической лечебнице, где Клавдия работает сиделкой, и не плодом ли его больного – вплоть до измышления интимной связи между двумя женщинами – воображения является Юдифь?). Оригинально трактует Мишель и самую первую сцену рассказа: рассказчик (для нее – писатель-Орфей) обескуражен тем, что не может найти новое, незнакомое лицо (в то же время Бидан предлагает задуматься, не являются ли здесь слова рассказчика “О Боже!” обращением-описанием того лица-лика, которое тот перед собой увидел, – ср. с подобным оборотом в “Безумии дня”); это приводит Мишель к “расшифровке” коллизии рассказа: писатель-рассказчик среди известного (старых рассказов, олицетворяемых Юдифью) в поисках неизвестного (скрытого, непроявленного рассказа, воплощаемого Клавдией); на ее взгляд, в тексте тем самым независимо друг от друга присутствуют рассказ-Юдифь и рассказ-Клавдия.
В “Когда пожелаешь” много болезни, но, в отличие от большинства других рассказов, почти нет смерти: она появляется лишь косвенным образом, когда в руках рассказчика внезапно разлагается тело Юдифи, повторяя странный образ из “Последнего слова”[61]61
Ср. также с “разложившимся у меня под руками” телом мистера Вальдемара из новеллы Эдгара По “Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром”, реминисценции из которой более чем очевидны в “Смертном приговоре”.
[Закрыть] (по той же Мишель, это сцена смерти Клавдии-Юдифи). Напрашивается аналогия взгляда Орфея со взглядом рассказчика на Юдифь, но последнему не хватает силы: для взрыва и полного отчуждения нужен еще и физический – пусть и чужой – контакт. Вновь персонифицируется мысль. Переходит в следующий рассказ стакан воды, служащий своеобразной нитью Ариадны, связующей рассказчика в его блужданиях с материальным миром повседневного быта (мир ничто, другой, животворящей ночи, с миром бытия), и при этом всегда либо запаздывающий, либо преждевременный, появляющийся в тот момент, когда им невозможно воспользоваться – никогда не настоящий. Продолжается противостояние холода и жары; Юдифь выстуживает, Клавдия согревает – но что это значит, коли сама близость отдаляет: сближение с Клавдией удаляет рассказчика не только от Юдифи, но и от самой Клавдии. И шаг за шагом растет расстояние между рассказом и “тщетными вопросами, что же происходило ‘на самом деле’ ”.
…все уже исчезло, исчезло вместе со днем.
“ТОТ, КТО НЕ СОПУТСТВОВАЛ МНЕ” (Celui qui пе т accompognaii pas, Gallimard, 1953), средняя часть трилогии, – в каком-то смысле и самая простая, и самая сложная – или, по крайней мере, самая “темная” – из прозаических книг писателя. Проста она определенностью своей темы: это, со всей очевидностью, двойственная природа писателя, человека, всерьез преданного письму, или, если прибегнуть к образам открывающего “Литературное пространство” и создававшегося примерно в это же время эссе Бланшо “Сущностное одиночество”, противостояние руки пишущей и руки, способной письмо прервать; сложность же кроется в специфичности этой “профессиональной” тематики, донесенной здесь из первых рук и внятной, надо думать, далеко не каждому. В соответствии с темой, в мир рассказа на сей первый и последний – раз нет допуска женщинам, и даже традиционная персонификация абстрактных сущностей на последних страницах затрагивает теперь лицо и улыбку – оба эти слова по-французски мужского рода. Предельно скудна здесь и событийная составляющая: порыв ветра, поиск стакана воды, спуск по лестнице… На первый план, предвещая будущую фрагментацию и прозаического, и критического дискурса писателя, постепенно выходит атомизированный, с многочисленными повторами и нюансами, диалог, прорабатывающий саму возможность беседы, выходящего за рамки обмена информацией языкового со-общения. Более развита, чем в других книгах, здесь и система возвратов, проигрыша подобных ситуаций и сцен, текстовых повторов и отголосков (многие фразы возвращаются сюда из других текстов; “мы одиноки" из “Когда пожелаешь” при переводе все-таки превратилось у нас в "мы одни”), что дало озадаченной критике повод в какой-то момент попытаться причислить Бланшо к “новым романистам”. но на деле свидетельствовало в первую очередь о растущем интересе писателя к творчеству Ницше, отраженном в его дальнейших текстах.
…только радость чувствовать себя связанным со словами: “Позже он… "
“ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕК” (Le dernier homme, Gallimard, 1957) в процессе чтения до поры до времени кажется самым простым и внятно построенным, легко спрямляемым к линейной временной последовательности и повседневной логике текстом Бланшо, но парадоксальный конец первой части и вся “замогильная” вторая полностью меняют дело: “В романном жанре ‘Последний человек’ бьет все рекорды герметизма”, – написал по горячим следам в рецензии озадаченный критик. Вместе с тем этот текст более других зависим от литературно-философской традиции и выявляет многочисленные литературные параллели (красноречивый, но не слишком относящийся к делу список которых можно найти у Бидана).
Сам образ последнего человека – а последним перед лицом своей смерти окажется для себя каждый из нас, с другой стороны, сам “последний человек” живет в каждом из нас и все мы вносим в него свою лепту (может быть, именно поэтому возникает на страницах “Последнего человека” это странное “мы"?) – преследовал Бланшо очень давно.
Об этом в строках, перекликающихся с “Последним человеком”, свидетельствует во “Внутреннем опыте” Жорж Батай: “Бланшо спрашивает меня: почему не вести внутренний опыт так, словно бы я был последним человеком. Да, в некотором смысле… Только вот я чувствую, что являюсь отражением многих и суммой их тревог. С другой стороны, будь я последним человеком, тоска была бы до безумия невообразимой! И никак уже от нее не скрыться, я остался бы лицом к лицу с бесконечным уничтожением меня, был бы отброшен в самого себя, хуже того: пустым, безразличным. Но ведь внутренний опыт – это завоевание, и будучи таковым, он нужен для другого! В опыте субъект теряется, блуждает в объекте, который и сам рассеивается. Но это возможно лишь потому, что сама природа объекта благоприятствует таким переменам; вопреки всему происходящему субъект сохраняет себя в опыте; ровно настолько, насколько не ведет себя как ребенок в драме или как муха на носу, субъект есть сознание другого (некогда я сам этим пренебрег). Будучи мухой, ребенком, субъект субъектом не является (жалкое существо, жалкое в собственных глазах); обращая себя сознанием другого, отводя себе роль свидетеля, каковая в античности оставалась за хором, гласа народного в драме, он теряется в человеческом сообщении, летит прочь от себя как субъекта, вливается в неразличимую тьму возможностей существования. – Но ежели тьмы этой и не хватает, ежели смерть сразила все на свете возможности, ежели я… последний на свете человек? Должен ли я отказаться от того, чтобы лететь прочь от себя? Должен ли я в себе затвориться, скрывшись будто в могильной глубине? Должен ли рыдать при мысли, что не являюсь, не могу быть последним человеком? С этого самого дня – о чудовище! – оплакивать свалившееся на меня несчастье; ибо очень может быть, воображаю себе, что этот последний человек, для которого нет уже ни свидетеля, ни хора, умирал бы для самого себя, умирал бы на нескончаемом закате своих дней, ощущая, как разверзаются врата (сама глубь) его могилы. Могу вообразить себе также… (но ведь все это для другого!): очень может быть, что еще при жизни меня закопают в могилу – в могилу этого последнего из людей, этого гибнущего существа, которое дает в себе полную волю бытию”.[62]62
Внутренний опыт, СПб., Аксиома, 1997, стр. 119–120, пер. С. Фокина. Характерно появление в этом отрывке хора и отражения многих, проясняющее, вероятно, появление во второй части “Последнего человека” хора, говорящего “мы", и странное для Бланшо “общительное” мы в первой части. По поводу могилы ср. также “могильную” сцену в “Темном Фоме” (глава V) и яму с грязью из “Безумия дня”.
[Закрыть]
Образ последнего человека в данном рассказе Бланшо восходит, конечно же, к Ницше, но это не “последний человек” “Заратустры”, а последний философ, последний писатель из знаменитого ницшевского отрывка “Эдип”:
"Я называюсь последним философом, потому что я последний человек. Я говорю наедине с самим собою, и мой голос звучит, как голос умирающего. Позволь мне, милый голос, звук которого приносит мне последние воспоминания о человеческом счастье, позволь мне поговорить с тобою еще одно мгновение; ты скрасишь мое одиночество, ты дашь мне иллюзию близких людей и любви, так как мое сердце не верит, что любовь умерла; оно не выносит ужаса одиночества и заставляет меня говорить, как если бы нас на самом деле было двое. Тебя ли я слышу, мой голос? Ты ропщешь и проклинаешь? А между тем твое проклятие должно заставить содрогнуться все внутренности мира! Увы, несмотря ни на что, мир непоколебим; он стоит во всем своем великолепии и он холоден, как никогда: безжалостные звезды глядят на меня, мир так же глух и слеп к моим мольбам, как и прежде, и ничто не умирает в нем, кроме человека. Ты еще говоришь со мной, мой милый голос? Я, последний человек, умираю не совсем одиноким в этом мире: последняя жалоба, твоя жалоба умирает вместе со мной. О, горе, горе мне!.. Пожалейте меня! Последнего несчастного человека. Эдипа!"
В этой связи следует учесть, что Бланшо неоднократно обращался к опыту Ницше (в первую очередь – к его доктрине вечного возвращения, подробно обсуждаемой в “Шаге в-не”, и к имманентно присущей его мысли фрагментарности) в своих критических статьях, главной из которых стала фундаментальная работа 1966 года “Ницше и фрагментарное письмо”, своим философским обоснованием фрагментарности обозначившая перспективы и послужившая обоснованием собственного творчества Бланшо на ближайшее десятилетие. В ней он, в частности, пишет: “Человек исчезает, он тот, чья сущность – исчезновение. […] Стоит человеку вступить в свое начало, как он вступает и в свой конец, начинает кончаться. Человек – всегда человек упадка, упадка, каковой отнюдь не вырождение, а, напротив, нехватка, которую можно любить, которая объединяет в обособлении и расстоянии ‘человеческую’ истину с возможностью погибнуть. Человек самого последнего пошиба – это человек постоянный, существующий, который не хочет быть последним человеком. […] Факт исчезновения человека […] куда загадочнее, чем обычно полагают, […] ведь человек в некотором роде вечен или нерушим и нерушимым и исчезает. Нерушимое: исчезновение. И это отношение, и оно тоже, загадочно. […] Что человек исчезает – не пустяк, но и катастрофа лишь в наших масштабах, мысль может это снести”.[63]63
М. Blanchot. L Entretien inlini, Gallimard, 1969, pp. 232–234.
[Закрыть] Что, собственно, и происходит в данном рассказе.
…сдержанность пребывающего непроявленным.
Вышедший из печати весной 1962 года новый recit Бланшо “ОЖИДАНИЕ, ЗАБВЕНИЕ” (L'Attente I'oubli, Gallimard) поразил прежде всего своей формой: повествование, описание и комментарий смешались здесь в одно целое, взорвав целостность дискурса. Именно дискурс, точнее, пришедшее ему на смену письмо Бланшо, не выдерживающее, с одной стороны, напора главных “метафизических” героев текста, ожидания и забвения (по Хайдеггеру, напомним, – двух относящихся к сфере неподлинного, или, по В. Бибихину, несобственного, модусов понимания как темпоральности, см. Sein und Zeit, § 68), а с другой, сопротивляющееся нарративному “спрямлению”, становится здесь главным “действующим лицом”. Теоретическое обоснование подобное фрагментарное, “отрывочное” письмо получит (вместе с дальнейшими опытами его практического использования) в следующей “теоретической” книге Бланшо “Бесконечная беседа”, после чего достигнет нового уровня в слиянии (сходящей на нет) беллетристической наррации и критического (при этом рефлексирующего) дискурса в двух последних больших книгах писателя, “Шаг в-не” и “Кромешное письмо’', фрагментарность которых служит для критиков заменой жанровых помет.
Внешняя канва рассказанной здесь истории заметно проще, чем в предыдущих рассказах и укладывается буквально в пару фраз: мужчина (по-видимому, писатель) увидел на балконе женщину, которую раз или два замечал до этого; он подает ей знак,[64]64
По Левинасу, уже само “подать знак” “расстраивает языковые структуры" (Э. Левинас. “Служанка и се господин" [так Левинас, оговариваясь, что работает в модальности “быть может", называет героев “Ожидания забвения”, трактуемых им как язык и речь], в кн.: М. Бланшо. Ожидание забвение, op. cit., стр. 142).
[Закрыть] и она приходит к нему в гостиничный номер, чтобы провести с ним ночь – как мы слышим, за беседой: он, похоже, безуспешно пытается вытянуть у нее секрет, которым она, скорее всего, не обладает; его ожидание и ее забвение и становятся метафизическими измерениями и словесных блужданий персонажей в диалоге, и распадающегося на части дискурса, чередующего диалоги с повествованием то от первого, то от третьего лица.
Сведенные к минимуму описания играют тем не менее весьма важную роль; с одной стороны, они естественно продолжают описания обстановки из предыдущих рассказов (опять пустая комната, опять все та же немногочисленная мебель, женская фигура на пороге), с другой, по-прежнему проблематизируя свою достоверность, выявляя неустранимость дистанции между зрением и речью, видимым и выражаемым, предвосхищают и иллюстрируют тему и само название диалогически же построенного эссе “Говорить – не значит видеть” из “Бесконечной беседы” (впервые это эссе было опубликовано в NRF в июле 1960 года, т. е. в процессе работы над "Ожиданием, забвением”).
Но главной темой “Ожидания забвения”, конечно же, является относительность речи и ее тяга к абсолюту (кратким выражением этой несбыточной тяги служит рефрен первой части: “Сделай так, чтобы я могла говорить"), которая, собственно, и делает литературу возможной, тема, стало быть, неадекватности, тщетности, невозможности литературы, отсутствия произведения, выводящего бытие, а не сущее, к дневному свету повседневной реальности, – то есть все та же Орфеева коллизия. При этом художественно рассказ не сводится к защите или демонстрации того или иного тезиса; как пишет Левинас, "Мы имеем дело отнюдь не с аллегорическими персонажами. Чувственная наполненность этих тем не менее оголенных и как бы абстрактных фигур вполне целостна; невольно схлестываешься с плотностями и массами, расставленными в реальных измерениях и следуя свойственному им порядку, что, будто в бреду, порождает едва ли передаваемые, как только спадет горячка и займется день, проблемы. В этом уникальность рельефа литературного пространства Бланшо.[65]65
Ibid., стр. 134.
[Закрыть]
Собственно текст рассказа и представляет собой проработку двух скрепляемых друг с другом ожиданием и забвением треугольников (в смысле как геометрическом, так и “любовном”): язык/речь/литература и бытие/сущее/выражение. Дублирование метафизического пространства пространством литературным подчеркивается во второй части и “удвоением” героини: ее место сплошь и рядом занимает ее “присутствие” (presence), которое, будучи по-французски женского рода, в форме местоимения, а имена в рассказах Бланшо после “Когда пожелаешь” окончательно исчезают, от нее самой неотличимо[66]66
Необходимостью сохранить в переводе как эту чреватую отождествлением подмену, так и ключевое для взаимодействия систем Хайдеггера и Деррида понятие “присутствие”, и объясняется появление в переводе довольно неуклюжей “явленности в присутствие”.
[Закрыть] (вспомним, что аналогичные "подмены” героинь абстрактными понятиями исподволь встречались у Бланшо и раньше, начиная уже со “Смертного приговора", где, напомним, рассказчик сидит и даже ест за одним столом с мыслью и т. п.).
…мгновение моей смерти – отныне всегда в каждый миг.
Выпущенный издательством Fata Morgana крохотной книжечкой (и большим для этого библиофильского издательства тиражом в полторы тысячи экземпляров) в день рождения Бланшо, 22 сентября 1994 года, рассказ “МГНОВЕНИЕ МОЕЙ СМЕРТИ” (L’instanl de та mort) вызвал во Франции необычайно широкий отклик. Во-первых, с момента выхода предыдущей “беллетристической” книги автора прошло уже более тридцати лет, и считалось само собой разумеющимся, что “Ожидание, забвение” останется последним рассказом Бланшо, так что сенсацией стал сам факт появления новой книги. С другой стороны, поражал (и отвечал давно подспудно дремавшему любопытству) откровенно, чуть ли не навязчиво автобиографический характер текста, свидетельствующего “из первых рук" о том, о чем ранее можно было только догадываться между строк “Безумия дня” или по намекам посвященных. Удивлял и аскетизм, кажущаяся безыскусность повествования, и сам жест престарелого писателя, не вяжущийся с его подчеркнуто оберегаемой приватностью. Именно вскрытию многослойности этого произведения, разнообразию контекстов, в которые оно встроено, проблеме его литературности, в частности – соотношению в нем первого и третьего лица, и посвящено большинство появившихся в печати откликов, в то же время зачастую задними числам использующих его в качестве точки опоры для спекулятивного переобустройства не только жизненного пути, но и панорамы творчества писателя.[67]67
Например: “Как избавиться от мысли, что под прицелом нацистов в роли жертвы ему [Бланшо] выпало пережить смерть того, кто вплоть до 1938 года был безоглядно вовлечен в среду крайне правых – в лагерь палачей?” и “Какая разница, сгорела ли рукопись, коли мгновением собственной смерти ему наконец была дарована возможность начать писать. Отсюда к нам, читающим последнюю книгу Бланшо, и приходит это странное чувство, будто мы только начинаем его читать” (V. Hugotte. “Un recit du desastre". Esprit, mars-avril 1995, pp. 182–186).
[Закрыть] Среди откликов "маститых” в первую очередь надо отметить доклад Жака Деррида под (предварительным, но вполне адекватным) названием “Вымысел[68]68
То есть все то же пресловутое “fiction”: и вымысел, и литература.
[Закрыть] и свидетельство”, прочитанный летом 1995 года в католическом университете Лувена. В расширенном виде он был опубликован в виде книги под названием “Проживание” (или: “Остается Морис Бланшо”): J. Derrida. Demeure – Maurice Blanchot. Galilee. 1998. Полностью вошедший в эту 140-страничную книгу исходный текст Бланшо разбирается в ней буквально пословно. Особый интерес вызывает приведенное Деррида письмо Бланшо, в котором тот подтверждает реальность описываемых в книге событий – и даже указывает их точную дату: 20 июля.
О некоторых деталях. От описываемых событий книгу отделяет ровно 50 лет. Пропавшая рукопись – по всей видимости, одна из первых версий странно (?) созвучного по названию описываемым событиям “Смертного приговора”. Вновь, ставя под сомнение весь механизм свидетельства о том, как все было “на самом деле”, Бланшо, как и в “Смертном приговоре” подменяет даты: “гегелевский” эпизод, замечает Деррида, относится не к 1807 году, столетнему юбилею – в прошлом – рождения писателя, а к 1806-му; на фасаде родного дома Бланшо в Кэне, указывает Бидан, выбито: 1809 – вымысел и свидетельство вновь смешиваются воедино…