355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 24)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)

Возможно, меня не так уж и поразило бы это изменение, если бы я вдруг не обнаружил – откровение, которое обосновалось среди бела дня, после которого дней для меня больше уже не было, – что не только слышу, как он говорит, но и понимаю теперь на слух, насколько ему трудно, невозможно говорить. Потрясающее впечатление. Одно мгновение – и не осталось никаких сомнений: все это не говорило, не производило никаких звуков и, однако, хотело бы, безнадежно надеялось заговорить; добравшись после бесконечных усилий до порога речи, там рушилось, погибало, загнивало в дыхании, последние отголоски которого я едва воспринимал. Как это вынести? Я быстро спросил у него: “Вы мне что-то сказали?”, и он не менее живо ответил: “Но вы-то сами, разве вы со мной не говорили?”, что заставляло заподозрить большее, чем того бы хотелось. Я постарался по крайней мере ему этого не показать, я не мог без обиняков поставить его перед лицом своей мысли, так что признался только в самом легком “Все это время я всякий раз думал, что между нами слишком много слов. – Между нами?” Он, казалось, спустился в свой вопрос, но я отчетливо видел, что для меня то этот промежуток в форме ямы не имел былой глубины. Вдруг он лихорадочно сказал: “Да, нужно разговаривать не прерываясь, не останавливаясь. – Вы этого хотите? Так надо! теперь же, теперь!” – все это столь пронзительным, столь животным тоном, что я потерял почву под ногами и в свою очередь почти закричал: “Не говорите так, не теперь”. И сразу же рядом раздался отрывистый звук падения, приглушенного, лишенного глубины падения. “Что случилось?” – тихо сказал я. Его любопытство не замедлило проснуться: “Да, что случилось? – Похоже было на шум падения, словно кто-то упал у самых моих ног, едва я кончил с вами разговаривать. – Вы со мной разговаривали? – Я как раз вам сказал…” Но я не остановился на этом слове, тем паче, что тот же случай, который к нему и привел, занял его место: не совсем, однако, тот же самый, это случилось ближе, это, казалось, сможет переступить порог, тишина восстала под усилием, чье исполинское биение я наперед почувствовал – крик, безумие крика, в недрах которого все разлетится вдребезги, больше чем крик, речь, но все это уже обрушилось, крик остался невысвобожден, и точно так же не был освобожден от этого и я.

По счастью, случай этот произошел незадолго до наступления ночи. Только ночь и могла вместить, сдержать причиненные им разрывы. Я долго взвешивал мысль о том, что он, пока я обращался к нему со словами, обретал в моей речи, сколь бы бедной она ни была, успокоение, позволявшее ему потом отвечать мне из глубины своей сдержанности. Верно, что это отклонение от нормы происходило, похоже, только тогда, когда он пытался достичь меня без моего ведома или не дожидаясь, пока я проложу ему путь. Я не был все же в этом уверен, поскольку подобных случаев набиралось еще слишком мало и по меньшей мере один из них, последний, казался исключением. Я не мог тем не менее отделаться от своего же замечания, оно казалось поразительным, как всегда поражала меня свойственная ему способность к инициативе, которой он пользовался крайне редко и почти всегда как-то невыразительно, но, несмотря на все, я сохранял об этом необыкновенные воспоминания: всякий раз я бывал удивлен, потрясен – испуган? слегка испуган, словно вдруг поняв, что вместо того, чтобы оставаться прикованным к цепочке слов, цепи столь длинной, что она позволяла ему с видимостью свободы пробегать все пространства, он не прекращал эту цепь разрывать, более того, что никакой цепи и не было и один только случай и дозволил ему появиться в точности там, где я был, а не где бы то ни было еще. Когда я к нему обращался, я чувствовал тяжесть этой цепи, что было утомительно, но успокаивало, цепь оставалась всего лишь вымыслом, но тяжесть ее была реальна. Когда он появлялся непроторенной дорогой, казалось, что случиться может все что угодно, все, добытое целыми днями усилий и борьбы, казалось, безвозвратно терялось, чтобы уступить ему место: у меня не было ощущения истинной свободы, тут было уж не знаю что иное, возможность, которая таковой не являлась, простота, которая превозмогла самозванство, но из которой ничего не возникло; это было начало, даже и не начало, быть может, сущая ерунда; то, что я называл инициативой, стоило пробудить ее в памяти, напоминало еще одну излишнюю речь, которая могла бы перескочить через всю их череду, но, отодвинув в сторону всех остальных, расчищала себе место и укрепляла свое самозванство. В конечном счете, это, может, и было самым разочаровывающим. Оставалось только понять, почему в недрах подобного разочарования я не был разочарован, почему в тот самый момент, когда надлежало думать об этом, как об утерянной возможности, я находил столь удручающе тяжелым от этого отказаться, столь мучительным раз и навсегда взять на себя обязательство не давать ему больше приходить без подготовки и для этого всегда пролагать дорогу, упреждая его шаги, идти впереди него, не прерываясь, не останавливаясь, чтобы с ним поговорить, не оставляя никаких пустот и никогда не прерывая цепочку, чтобы он не заблудился вне самого себя. Долг, от которого я не хотел увиливать, но откуда вдруг подобная задача? Почему среди покоя ночи она в конце концов предстала потрясающе трудной, но также и до такой степени потрясающей, что в момент, когда я готов был рухнуть, она наделила меня преизбытком сил, порывистостью ни о чем не заботящихся побуждений? Я понял это, когда отдал себе отчет, что она препроводила меня – без моего ведома и дорогой, о которой я и не подозревал, – к слову писать. В круге ночи это слово вставало вдруг как лучезарное предчувствие, словно оно представало в первый раз, со всей юностью неуничтожимого сновидения, всей серьезностью задачи, снести которую, может статься, не хватит сил, но которая снесет меня – при условии, что на мгновение я дам ей точку опоры. Я не пытался уловить все причины, которые уже так долго проталкивали это слово вперед: все в то мгновение сходилось на нем, все воспламенялось, заставляя его блистать, и в его свете уже всходило и закатывалось самовластное неистовство последнего дня.

Стоило чувству, что так и надо, поднять меня на ноги, как меня, однако, тут же поразила бедность дня, заставившая заново почувствовать, сколь близок должен был быть мой спутник к видимостям, до чего те скудны. Да, это-то я сначала и увидел, необыкновенную скудность дня, его истонченность, его поверхностный блеск. День был, конечно же, прекрасен, но и до жути изношен. Я стоял теперь у стола. Я был один, в каком-то ином одиночестве. Я сказал себе: “Я должен забыть все, что произошло до этой ночи. У меня есть задача, которую нужно выполнить, у меня есть для этого силы, они в точности подходят друг к другу, как разрез и сделавшее его лезвие. Не иначе, мои силы распределены, разбросаны по всей моей жизни, задача же сосредоточена в единственном моменте, где и ждет, но ждет терпеливо; я не могу пройти мимо нее; со мной или без меня, она будет исполнена”. Я вполне сознавал: то, что я назвал своей задачей, оказалось на удивление простым, она была на самом деле уже выполнена, завершена, тут же, прямо передо мной, только и оставалось отдать себе в этом отчет, увидеть ее собственными глазами. Но для этого нужно было на миг расслабиться, а этого я не мог, поскольку меня парализовала внезапная мысль о том, что наши с моим спутником отношения уже утратили всю свою простоту. Никогда до сих пор я его не выслеживал. Никогда и он не вызывал подозрения, что выслеживает меня. Я, возможно, оставался постоянно им занят, но в рамках этой занятости свободен, даже чересчур свободен. Я не надзирал за ним, его не поджидал, я с ним разговаривал, и говорить с ним требовало очень больших усилий, но эти усилия совершались как бы в мое отсутствие, там, однако, где я был столь непоколебимо собран, что, стоило мне хоть что-то пожелать – и оно тут же оказывалось дано. Но теперь я обнаружил перед собой ту мысль, что нас разделяло забвение, в глубинах которого он мог попасть в беду, что мой долг – помешать ему покинуть его глубины, оттолкнуть обратно своею собственной рукой, легчайшего нажима которой некогда хватало, чтобы удержать его в стороне, тогда как теперь наверняка понадобилось бы все мое внимание, все мои силы, вся жизнь, чтобы сохранить в одной-единственной точке целостность дня. Меня от этого корежило. Мне как нельзя подошла бы способность безмятежно смотреть на вещи, в которых, кстати, наверняка оставалось еще куда больше ресурсов, чем я мог бы заподозрить. Я сказал себе: “Наберись же терпения; останься на миг один; отринь все, отринь даже эту ночь”. Но эти слова только меня возбудили, придали ощущение пустоты, которую надлежало заполнить, истинных слов, которых для этого и не хватало, моего желания повернуть как раз-таки к ночи, в которой я к ним приблизился, и в ожидании этой ночи от дня мне оставалась видна разве что его мечтательная легкость, свет, утративший, казалось, категоричность своей очевидности, в нем я ничего не различал, даже того, что день мне не изменял. Странно, однако: в том углу, где я был, рядом со столом, за которым все же не писал – не могу назвать это письмом, – меня ни на мгновение не покидало наитие, уверенность, что там, по меньшей мере, он останется самим собою, что в этом месте, как он когда-то и обещал, наступит мгновение, когда “он сделает для меня все”. Я без конца вспоминал о его словах и это-то воспоминание ему и предложил, спросив: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Я дожидался его ответа с верой, надеждой, которую он, должно быть, ощутил и которую в свою очередь ощутил и я, когда он тихим голосом, несомненно спустя заметное время, сказал: “Я не могу вам помочь. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.

Этими словами я был словно согнан со своего места; я должен был отправиться куда-то еще, в другую комнату, вероятно, на кухню, где на миг вновь обрел безмятежный летний свет, в который и всматривался, содрогаясь от удовольствия, но там я не задержался, ибо мне показалось, что время не ждет. Вернувшись в ту комнату, где меня заставила заколебаться темнота дня, я услышал, как он с легким беспокойством спрашивает: “Что вы сейчас делали? – Да просто выпил стакан воды. – Вам плохо? – Я почувствовал было усталость, но сейчас мне уже лучше. – Да, это должно пройти. Не хотите ли отдохнуть?” По правде, я хотел еще немного пройтись. Я испытывал какое-то головокружение, до странности одинокий страх: “Мы совсем одни. – Да, мы одни”. Я прошелся, сделал несколько шагов. Привыкнув к темноте, узнал знакомое пространство большой комнаты, безмятежные проемы окон, чуть ближе – стол, а совсем рядом – смятую, в полном беспорядке кровать. “Теперь, пожалуй, мне лучше было бы прилечь. – Да, вот именно”. И почти тут же он спросил: “Вы высокий, не так ли?” Но я не сообразил, ни откуда возникла эта фраза, ни почему она вновь окутала меня впечатлением естественности, которое всегда отмечало ранее наши отношения. Я не отдавал себе в этом отчета, поскольку мне казалось, что я слышу его в безмятежной простоте прошедшего, но когда я ему ответил: “Довольно высокий”, а он добавил: “Не могли бы вы описать, какой вы?”, я испытал столь живое чувство – без сомнения, вновь обнаружив себя в истине его сдержанности в тот момент, когда боялся, что из нее исключен, – что не надумал ничего другого, кроме “Да, это несложно”. Говоря так, я в действительности подумал, что с другой стороны от стола на стене висит зеркало, в которое мне, однако, и в голову не пришло посмотреться, но воспоминание об этом зеркале помогло сказать ему: “Кажется, я выгляжу скорее молодым. – Молодым? Почему?” Мгновение я поразмыслил: “Из-за того, что я худощав”. Это замечание, похоже, до него не дошло, столь он казался занятым, дожидаясь, пока поглубже, с волнением не проникнется словом “молодой”, которое он повторил, словно намеревался до такой степени его отныне придерживаться, что я, понимая, что сам по себе он его больше не отпустит, поспешил, дабы его отвлечь, найти и другую причину: “А еще потому, что лицо у меня очень светлое”, что в действительности живо его привлекло, пробуждая, однако, и сомнение, которое он чуть погодя и высказал: “Но нет ли в нем и чего-то темного?” Я держался стойко: “Нет, оно, может быть, слишком скупо, слишком наскоро вылеплено, но вот глаза, те светлые, настолько ясные, что это действительно удивляет, холодные и ясные, потом вдруг сверкающие, но по большей части очень спокойные. – Откуда вы знаете? – Думаю, мне об этом говорили”. Но он наращивал свое преимущество: “Кто говорил? – Люди. – А, ну да, люди, люди”; слова эти, похоже, пробудили в нем тягостные отголоски, но он на этом не остановился и подхватил: “Необычайно спокойные? – Быть может, не всегда. – Быть может, слишком спокойные!” – таким тоном, что я вновь испугался бы, что он никогда не отделается от этого слова, если бы он резко не оборвал, радостно проговорив: “Ну да, вижу-вижу”, словно и действительно для него от меня отделилось нечто вроде портрета.

Несмотря на этот радостный тон, я невольно подумал, что его вряд ли может удовлетворить столь неполный образ. Я бы хотел сделать его более выразительным, приблизить к истине; в которую он по моей вине должным образом не проник. Прежде всего я бы хотел вернуться к той черте, которая казалась мне существенной, показать ему, что это лицо в основном было очень веселым, что веселость проникала даже в самые мрачные моменты, откуда даже тогда поднималось отражение какой-то радостной ясности, быть может, далекой, почти отсутствующей, но тем более ощутимой. Я сказал: “Знаете, тут, на этом лице, есть улыбка”. Это сразу же ему необычайно понравилось; он лихорадочно спросил: “Где? в глазах? – И в глазах, я думаю, тоже. – Даже когда вы спите?” Я призадумался: да, даже когда я спал. Пока я пытался вообразить, как он представляет себе эту улыбку, он вдруг сказал со столь свойственной ему нескромной, лишенной проблеска алчностью: “Это нравится людям, не так ли? – Да, без сомнения, это им нравилось”. Я чуть было не спросил его: “А вам?”, но не успел, он не оставил времени на это решиться, добавив: “Вижу-вижу”, и у меня возникло чувство, что на сей раз он и впрямь овладел этим лицом, что он, по крайней мере, начинает увлекать его в те области, в которых ускользал от влечения ко мне и рядом с которыми я пытался продвинуться вперед, в свою очередь не уступая влекущей меня к нему наклонности. Я, должно быть, долго раздумывал о том, что называл его сферой, о внезапном облегчении наших отношений, облегчении, которое, как мне казалось, не соответствовало тем не менее ничему новому, словно я просто-напросто отдал себе теперь отчет, что они никогда и не менялись. Потом мне в голову пришла идея, что, если наши отношения были все теми же, это не означало, будто тем же самым оставался и он; мне казалось, что нужно его об этом спросить: “Не изменились ли вы чуть-чуть?”, на что я уже слышал, как он отвечает: “Но и вы, вы тоже изменились!”, мысль, которая походила скорее на дрожь, нежели на речь, но, хотя ее и жутко было рассматривать, я тем не менее в нее вперился, я спустился в нее до той точки, от которой не отвернулся, даже когда мне довелось услышать вопль того, что не имело ни формы, ни предела, чего-то гнусного, грязи глубин, разнузданной жизненности, которая не старалась ни меня узнать, ни дать узнать себя. Если я сумел в этом преуспеть, то наверняка потому, что это все еще было отражением мысли. По меньшей мере, я от этого не отказывался вплоть до того самого момента, когда, все так же пребывая в охватившем меня со всех сторон преисполненном мощи созерцании, заметил, что мои глаза зорко следят за чем-то остававшимся поначалу мною не схваченным, за точкой, нет, не точкой, а за расцветом, улыбкой сразу целого пространства, она выражала, занимала все пространство, в ней я узнал тогда как раз то, что и хотел ему описать, свободную, без препон, без лица улыбку, которая кротко лучилась прямо из этого отсутствия, его освещала, придавала ему некое подобие, имя, безмолвное имя. Я смотрел на нее безо всякого изумления, не смущая ее и не смущаясь сам, словно это спокойствие мало-помалу прониклось откровением, что в тот момент облик переходил в сферу, что он собрался там в форме, в которой и был описан, что улыбка теперь принадлежала дали, что я ее ему действительно отдал, что в этом даре он обретет пищу и временную защиту от забвения, из чего неизбежно вытекала идея о том, что мне теперь некоторым образом недоставало этой улыбки, этого лица.

Не могу и вообразить, сколько это продолжалось времени, то было не воображаемое время, ничуть не больше принадлежало оно и времени порождающих друг друга предметов. После первого соприкосновения я начал смотреть на нее с куда большими предосторожностями; должно быть, я боялся, слишком живо на нее уставившись, потерять или разрушить то, для обнаружения чего у меня было так мало ориентиров. Но испытал я, напротив, сколь мало это зрелище зависело от моего взгляда, сколь оно от него ускользало, не оставаясь ему чуждым. Все это не было направлено на меня, разве что, возможно, от меня исходило, я все еще был в состоянии об этом вспоминать, но как о живописной, лишенной всякой важности детали: в настоящем же это была безмятежная ничейная улыбка, которая никому не предназначалась и рядом с которой невозможно было оставаться близким к самому себе, улыбка отнюдь не безличная и, возможно, даже и не улыбка, присутствие безличного, согласие на его присутствие, уклончивая, необъятная и совсем близкая убежденность, что там никого не было и никто не улыбался, выражалась которая, однако, бесконечной, очаровательной улыбкой, столь безмятежно чарующей, что, когда возвращалось беспокойство перед этой неподвижной точкой, только и оставалось, что спокойно ее рассматривать среди излучаемого ею из себя спокойствия, да к тому же еще и по-дружески, поскольку от нее до меня доходил и интимный лучик дружбы. Ничего более спокойного, зримый круг спокойствия – а все же и то, что тут же заставляло меня заметить и кое-что другое, не столь спокойное, некое неумиротворенное, содрогающееся спокойствие, словно не достигшее той точки, откуда уже нет возврата, словно оно еще не освободилось от всякого лица, по-прежнему желало какого-то из них, боялось с ним разлучиться: вызывая то чувство безнадежного блуждания вокруг этого облика, то надежду к нему приблизиться, уверенность, что удастся его вновь уловить, что он снова уловлен, незабываемое впечатление единства с ним этого спокойствия, пусть даже он сам так и остался невидимым, чудесное единство, переживаемое как счастье, случайно выпавшая удача, рассеявшая тени, вышедшая за пределы дня, ради которой можно было все принести в жертву, поразительное сходство, поразительность неповторимого, сила желания, которое снова и снова обретает то, чем один раз обладало, – но что происходит? скрыто не перестает присутствовать сходство, оно даже навязывается, становится более величественным, я догадываюсь о нем, поскольку никогда его не видел, это зыбкое отражение всего пространства, и улыбка утверждает также и его необъятность, утверждает величие этого сходства, которое почти что чересчур обширно, кажется, что она в нем теряется и через нее оно становится заблудшим, ни с чем не схожим сходством. Пока еще ничтожная щелка: улыбка улыбается лишь таинственнее, словно утраченное единство было еще ближе к истине этой улыбки, каковая, однако, медлительно, с бесконечным терпением уже стала вновь болью пустой улыбки, улыбающимся спокойствием этой боли. А! бесконечный возврат, превратности постылой медлительности. В отдельные моменты у меня не остается сомнений: улыбается тут, конечно же, улыбка какого-то лица, лица, которого я не вижу, но оно остается нерушимой достоверностью самой улыбки. Затем, опять же, никаких сомнений; она невыразимым образом покоится на пустоте: пустота раскрывается в ней улыбающемуся намеку, по которому пробегает, разрывая его, легкий шквал смешков.

Сколько же времени это продолжается? Чувство, что речь идет обо мне, должно играть свою роль в этом абсолютно медленном движении, неподвижном колебании, опережать которое мне ни к чему и с которым я, напротив, должен все более и более объединяться своей собственной неподвижностью, и опять же, оно приближается к тому, что, мнится мне, я еще знаю, оно встает, оно раскрывает возможность единой радости, которая, чего доброго, уже вовсе и не моя, но какая разница, это радость сама по себе, счастье, в котором нет нужды участвовать, которое озаряет во мне даже и чувство, что я не там, где в нем можно принять участие, и опять же, оно развязывает единство этой радости, ее отцепляет, отцепляет от нее самой, как отцепило ее от меня, но с таким терпением, что улыбка абсолютной скорби все время вновь становится улыбкой абсолютного мира, а последний – вновь отражением пустой глубины. Подчас я говорю себе: “Не заглядывайся туда, пусть между ним и тобою все решится само собой, не придерживайся своего решения, не возвращайся назад”. Но сам факт, что от меня это больше не зависит, создает отношение, от которого я не хочу уклоняться. Я, наверное, все уже решил, но быть свидетелем одинокой борьбы моего решения, того упорства, каковое среди стихии голода и пустоты заставляет его вновь обрести пресыщение и полноту, чувствовать, сколь ему существенно, чтобы его снова и снова, вплоть до полного исчерпания принимали, и тем не менее замечать в его отрешенности точку истины, наделяющую его улыбкой, все это тоже относится к решению, и я не должен от этого ни освобождаться, ни позволять себя отвлечь. Наверное, я еще способен на это? Кто бы не освободился от глубины отражения? И однако кажется, что она уже завладела днем, что она в него просачивается, его зачаровывает, искажает, становится трудами другого дня, но его не обезображивает, что верно, то верно: она – улыбка также и дня, и он от нее только прекрасней, как будто в этой улыбке начинает растворяться его защитная оболочка, и внутрь благодаря распаду проникает более близкий мне, более человечный свет. Быть может, все, что умирает, даже день, придвигается к человеку, выспрашивает у человека секрет умирания. Все это надолго теперь уже не затянется. Как бы издалека я уже чувствую, что не имею больше права звать своего спутника – да и услышал ли бы он меня? где он теперь? быть может, совсем рядом? быть может, у меня под рукой? быть может, именно его медленно и отталкивает, отодвигает в очередной раз моя рука? Нет, не отодвигай его, не отталкивай, наоборот, привлеки, проводи к себе, проложи ему дорогу, позови, негромко позови его по имени. По имени? но я не должен его звать, а в данный момент и не смог бы. Ты не можешь? в данный момент? Но ведь это единственный момент, это настоятельная потребность, ты не все ему сказал, отсутствует существенное, нужно завершить описание, “так надо! теперь же, теперь!” Что я забыл? почему все не исчезает? почему в сферу вступает кто-то другой? так о ком же идет речь? разве не я принял питье? был ли это он? или кто угодно? этого не могло быть, имело место недоразумение, нужно положить этому конец. Вся сила дня должна была напрячься, подняться к этому концу, и он, возможно, тут же и ответил, но когда наступил конец, вслед за россыпью нескольких секунд все уже исчезло, исчезло вместе со днем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю