355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 15)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)

Я тут же встал, полный решимости не дать этому воплю продлиться всю ночь. Я почти не шумел. Однако с противоположного конца коридора уже смотрела, как я приближаюсь, Клавдия. На самом деле это был наш первый контакт; то, что было ранее, напоминало тыканье пальцем в небо. А! ничего дружественного в том, как она следила за мной, как она меня поджидала. Вежливая, поскольку вежливость дозволяла наибольшую холодность. Но, уточню, я встал в подобный час отнюдь не для того, чтобы любезничать. Я тяжело шагал прямо на нее, и она могла подумать, что мы тут же решительно и схватимся: уверен, она была готова напасть на меня, переломать, если бы смогла, мне кости и уж во всяком случае, не уступая, ответить мне ударом на удар. Она так и не пошевельнулась. Не пошевельнулась она, и когда я был рядом с ней, достаточно близко, чтобы видеть, что она еще дышит, а в венах у нее продолжает течь кровь. Но стоило мне сказать ей, причем степенно: “Иду проведать вашу подругу”, и она содрогнулась, как будто могла выдержать все, кроме того, чтобы истина обладала голосом, и перестала быть неприступной глыбой. “Мою подругу!” Никакой иронии, кажется мне, в голосе. Серьезность, непоколебимая вера придавали ей самую что ни на есть незыблемую стойкость, но ее интонация, смесь высокомерия, вопрошания, торжества, говорила о необходимости лишить меня права характеризовать их взаимоотношения и в то же время победоносно вбирала в себя мои слова, дабы сохранить их в качестве признания ее прав. Думаю, она не воспротивилась искушению этих слов, ибо их повторила – и на сей раз уже скорее чтобы выслушать их самой – со своего рода неуверенностью и счастливым удивлением. В некотором смысле, у меня в ней было больше союзников, чем она согласилась бы признать, и одним из них была вполне земная горячка. Но она быстро вывернулась и бросила мне вполголоса: “Юдифь!” Я выслушал это, выслушал никак не реагируя, поскольку – как часто случалось в отношениях с ней, – увидев, что она защищает не какую-либо малость, а свою жизнь, не мог ее винить. Я заметил только, сколь коварно выскользнуло у нее это имя, чтобы втолковать мне: она не попалась на удочку, и преимущество, которое я ей предоставил, упомянув во весь голос ее подругу, ну конечно, было дано, дабы сохранить за собой это имя. И все же ее бормотанье заронило в меня какую-то неловкость; она боялась, она на цыпочках приблизилась к чему-то, за что при всей своей неустрашимости боялась ухватиться: да, она все повышала ставку, медленно, не сводя с меня глаз, словно надеясь, что сумеет взять ее назад, если риск станет слишком велик. Что же это было? Признаю, она жестоко подловила меня на ошибке.

Тем более обманутым, что буквально через миг она полностью сменила свое отношение: по-прежнему вежливая, но вежливостью соблазняющей и безоблачной, способной дружески снести уйму ужаса и непристойности. В подобные моменты она была само совершенство; порукой ей служила естественность, и соверши она что-либо безрассудное – а без этого не могло обойтись, – все это покрывалось слишком праведным, чтобы дать повод замечаниям, внешним видом. “Сейчас ее позову”, – сказала она, и глаза ее чуть блеснули; она приняла мою выходку под свою опеку – без какого-либо неприятного умысла, просто чтобы отнести ее к разряду повседневных и непосредственно осуществимых истин. Надо же, сказал я себе, она ведь почти красива; до тех пор я этого не замечал. То, что надлежало назвать ее стремлением к примирению, не преминуло представить ей человека очень даже примиряемого; обходительность, непринужденность безмятежно завлекали меня в их игру. Тем не менее я довольно бесцеремонно спросил ее, ибо не забыл чрезвычайной, неправдоподобной быстроты, которая позволила ей, едва я успел встать, оказаться на своем посту: “Я вас разбудил? – Да, в самом деле очень поздно, – вдруг произнесла она, поднеся к глазам запястье. – Что такое? Вам плохо? Вам не спится!” Быстро пройдя мимо меня, она толкнула дверь со словами: “На кухне у меня целый арсенал снотворных”. На кухне? Что-то во мне отозвалось, тут же вернулись слова “дайте мне стакан воды”, а с ними и ощущение чудовищного холода. Я грузно вошел за нею следом, словно продолжая свои послеполуденные странствия. “Дайте мне стакан воды”, – сказал я, позабыв о всякой обходительности. Как раз открыв в этот момент маленькую аптечку, она перешла к другому шкафчику, взяла стакан, протерла его. Кухня была невелика, и двое людей вроде нас с нею неминуемо должны были в ней задевать друг друга. “Не накапать ли вам капель?” Она держала на уровне лица наполовину наполненный стакан. В это мгновение, судя по ее тону, казалось, что она подчиняется неким властным приказаниям, но сама власти лишена. “Нет, – сказал я ей, – не сегодня!”

За питьем я осознал, как хочу пить. Вода не просто подоспела с опозданием в несколько часов, им с жаждой не удавалось толком поладить друг с другом. Я уселся на табурет и взглянул на эту женщину. “Вода запоздала, мне бы немного спиртного”. Но она показала мне знаком, что спиртного нет. “Прежде бывало!” Этот намек на пору, когда здесь правил мужчина, наверняка показался ей исходящим из сферы весьма низменной, но требовать от моей жажды особых расшаркиваний не приходилось. То же умонастроение и подвигло меня на разбирательства, самая малая часть которых была отведена недомолвкам. Однако, к моему изумлению, началось это с изъявления благожелательности:

– Скажите-ка, моя дорогая, так ли уж я вам здесь ныне докучаю?

Быть может, я был не в состоянии следить за ней, мне даже кажется, что на протяжении всего этого времени я видел ее в основном сквозь свои слова, но, по-моему, она слегка покраснела под влиянием, как я себе представляю, этого “моя дорогая”, которое столь странно перебило между нами все стекла. Во всяком случае, если она и могла себе позволить покраснеть, ответ ее этого не выдал:

– С чего бы это, – дерзко бросила она (но после заметного молчания). – Этого и следовало ожидать. Пока что не о чем особо беспокоиться.

– Пока что! Уж не думаете ли вы, что все так может и остаться?

Она не растерялась с ответом:

– Конечно, может! и только того и ждет – по крайней мере, если никто не помешает.

– При сложившихся обстоятельствах – конечно, – поддакнул я, – к этому все и клонится. И, естественно, вы того и хотите?

– Чего же? – неуверенно спросила она.

– Да чтобы все так и оставалось!

При всей напористости моего вопроса она на него не ответила; она, похоже, отказывалась проявлять передо мной, чего ей свойственно хотеть, а чего нет. Посему я пошел напролом:

– Ведь вы в самом деле этого и желаете, вы же так этого желаете?

– Да, – порывисто бросила она, – больше всего на свете!

Последовавшее за этим заявлением молчание не отражало того, сколь неожиданным и волнующим было оно для нее, каким ошарашенным – как неловко, что ее спровоцировал, на уважительном впредь расстоянии – чувствовал себя я. Подобная откровенность, столь лояльное признание истины – ну как не отдать им должное? Я сказал, почти не думая:

– Ну хорошо, и как же нам теперь из этого выпутаться?

– Нам из этого выпутаться?

Казалось, она погрузилась – или это был я? – на дно ею сказанного; я отчетливо видел, что теперь она смотрела на меня сквозь призму этих непомерных слов, в них утвердившись, установившись, и что ей, ставшей в свою очередь больше всего на свете, то, что она замечала перед собой, мерещилось лишь тенью, наверное бескрайней, ее собственной безмерности.

– Клавдия, – сказал я и решительно поднялся, – я боюсь доставить вам какие-либо неудобства – большие, чем вам хотелось бы признать. Но теперь уже ни один из нас не сможет этого зачеркнуть: что-то произошло.

– Что-то?

– Да, ведь теперь я здесь!

– Конечно, – сказала она с уверенной улыбкой, – вы здесь! Ну да, более или менее.

– Вот именно, более или менее! Это оставляет вам определенную свободу. Более или менее! Вы, знаете ли, имеете право выбрать.

– Выбор уже давно сделан, – сказала она, уставившись на меня с пронизывающей силой.

– В самом деле? Вы хотите сказать…

– Ну да, что вам из этого просто так не выпутаться: вы же здесь, вы здесь! – прибавила она с отчаянной веселостью. – Откровенно, уж не думаете ли вы, что это вас к чему-то приведет, если… – Она колебалась, я видел, как мучительно она напряглась. Кажется, я крикнул ей: “Не заходите дальше!” Но она закончила твердым тоном: – …если только вы здесь не из-за меня.

Я не мог удержаться, я подошел к ней, к этой вызывающей речи, которой она не меньше, чем меня, ранила и себя. Что же крылось за этим лицом? Одна только воля, чтобы все так и оставалось? Уверенность, что я исключен, и я тоже? Странный лик, который дозволял разглядывать себя в упор, ничем своим не поступаясь; нет, лицо даже и не скрытное, поскольку все оно целиком было у меня перед глазами, холодный образ моего провала. Удивительно, в тот миг на меня вдруг опять все нахлынуло, тем суровее, что кое-что меня избегало, от меня ускользало, словно спеша не уведомить меня, а остаться обо мне в неведении. Я устроился рядом с ней, прислонившись спиной к раковине, – прямо передо мной белесое стекло аптечки. Не глядя на нее, я все же не без труда произнес:

– Мы одиноки – не это ли вы из меня вытягиваете?

– Ну да, более или менее! – подхватила она все с той же живостью. – Не на самом, конечно, деле. Полагаю, вы-то с этим не смиритесь, ну а я… – Голос ее дрогнул, сменившись тягостным трепетом, потом снова возвысился по ту сторону того, что она, казалось, выразила, не позаботившись произнести. – Иначе, – продолжала она, – мы не были бы здесь вместе, а этот разговор оказался бы неуместным.

– Вы, кажется, не очень-то симпатизируете тому, с кем его ведете?

– Это верно. Могла бы вам сказать: еще нет. Но боюсь, что на этом все не успокоится. – Она на мгновение смолкла. – Думаю, лучше это прояснить: мне неведомы растрепанные чувства и меня не интересует, что происходит в вашем мире.

Я был все же изумлен несгибаемой твердостью ее заключения.

– Жаль, – только и сказал я, – что не могу ответить вам в точности вашими же словами, но вы не пострадаете, даже если я и останусь. А теперь, будьте откровенны и дальше: разве вам не приятно было бы видеть, как я и в самом деле ухожу? Не испытаете ли вы облегчение, если я вдруг окажусь далеко – дальше некуда?

Вопрос застал ее врасплох, она, казалось, на мгновение погрузилась в грезы.

– Вы хотите сказать – уйти всерьез?

– Всерьез!

– Но поступите ли вы так?

– Да, я готов так и поступить.

– Вы поручились бы? Нет, – сказала она, покачав головой, – я вам не верю, все мужчины обманщики, все они лгут. Вы тоже, вы лжете, я знаю.

– В самом деле! Откуда вы это знаете?

– Я знаю, я это знаю, – упрямо повторила она. – Никогда я не была бы убеждена, что вы ушли, что вы окончательно удалились.

– Не верьте мне. Я не стану божиться, будучи у вас в руках. Если так будет лучше, я уйду, если так будет лучше, вновь вернусь. Хотите верьте, хотите нет, но я все же скажу: я уйду отсюда и больше вы обо мне ничего не услышите, если это действительно все для вас уладит.

– Для меня?

– Для вас обеих.

Это потрясло ее сильнее, чем я рассчитывал. Своего рода пламя, гордыня неистового и ревнивого огня наполнила ее глаза, ставшие чернее черного.

– Знайте, – сказала она своим высоким голосом, – здесь вы или не здесь, не составит для меня никакой разницы. Моя жизнь из-за этого изменится только в мелочах, оставшись по существу прежней. Надо – и я стану с вами видеться, даже не без удовольствия, ибо мне приятно будет побыть с глазу на глаз с вами, пришедшим вовсе не для того, чтобы повидать меня. Что у меня есть, останется со мной навсегда: вам этого у меня не отнять. Чего у вас нет, что вы потеряли, не будет у вас никогда. Вы сказали: мы одиноки, но вы-то более одиноки, чем я!

По-моему, она почти так и сказала, но я, по правде говоря, за это бы не поручился, поскольку едва она закончила свою не без театрального привкуса тираду, готовая в гневе обрушить на меня куда более жуткие истины – была ли гневом эта потребность, эта безнадежная энергия? – произошел эпизод, который отнюдь не должен был стать неожиданностью и однако же захватил меня, да и ее тоже, до такой степени, что я, набросившись как безумный, вцепился изо всех сил в ее руку, а она и не пыталась высвободиться. Это случилось сразу после ее столь живой вспышки: открылась дверь их комнаты. Мы оба, и я, и она были так этим потрясены, взволнованы, словно речь шла о чем-то донельзя странном; или же в нескольких шагах от нас, вне нашего поля зрения странность безмолвного скрипа вписала вдруг в реальность ночного пространства неразглашаемую странность того, что разыскивалось под нашими словами и что мы могли спокойно рассматривать, пока все происходило в нас, но что тут же нас поразило, меня – изумлением, ее – своего рода испугом, как только мы оказались вынуждены смотреть, как появляется снаружи, в реальном соседстве отверзшейся позади нас ночи холодная, ужасающая жизнь того, что стояло и позади наших мыслей. Я в этом уверен, и о том же свидетельствовало и наше общее потрясение: и для одного, и для другого в этот миг пришло в движение, приоткрыло в подобной тишине дверь нечто ничуть не менее жуткое, чем мысль, и хотя она, конечно же, была для нас совершенно разной, общим в это мгновение для нас являлось по крайней мере то, что каждый из нас был и не способен, и не достоин ее вынести. Через мгновение я подал ей знак, показал, что тихонечко удалюсь. Она смотрела на меня, словно впав в бессознательное состояние; но при первом же моем движении снова в меня вцепилась, удерживая рядом с собой с немыслимой нервической силой. Был ли это страх? пробуждение жизни? Скорее уж, и эта мысль сразу же пришла мне на ум, хоть за легчайшим скрипом не последовало никаких звуков, она, должно быть, распознала прямо с той стороны робкое, боязливое ожидание, которое своим резким приближением я мог опасным образом застать врасплох: все это она ощущала очень тонко; складывалось впечатление, что она знает лучше, чем все остальные, чем я сам, что могло происходить позади перегородки, словно благодаря неусыпному вниманию, денно и нощно подстерегая и высматривая то, что от нее ускользало, ей удалось отвоевать какую-то часть реальности. Я так и стоял, накрепко схваченный ею, не спуская глаз с кухонной двери. Мне начинало становиться не по себе под этой лихорадочной рукой, мешавшей мне двигаться дальше. Выйти после этого, спокойно и естественно, на яркий дневной свет, как надлежало бы мне поступить, было уже невозможно. Я полностью отдавал себе отчет, что, с тех пор как отверзлась ночь, наше здешнее молчание рисковало показаться с той стороны очень странным и, чем дальше мы его продлевали, тем труднее становилось его прервать, тем сквернее и, в сущности говоря, виноватее оно становилось. Я сразу же распознал это, когда она заставила меня разделить ее страх, стать соучастником ее изумления и прибегнуть вместе с ней к утайке перед лицом того, что требовало обращения к истине. Быть может, она ничего и не просчитывала, а я оказался всего лишь лицом к лицу со своей собственной скрытностью и беззаботностью в отношении истинного, проявленной во время нашей беседы, но достигнутый результат был на руку только ей: я попался между этими двумя безмолвиями, одно – обособленное, изгнанное, затерявшееся в некоем безнадежном далеке; другое – жадное, ревнивое, беспощадное – и оно, это последнее, с которым я не имел ничего общего, лишь на мгновение с ним согласившись, в конце концов навязалось мне до такой степени, что я стал от него неотделим, а оно обрело бездонность ошибки, признать которую невозможно, – все это я отчетливо увидел, когда она, отпустив меня, в одиночку, не заботясь о моей особе и не опасаясь преследования, как ни в чем не бывало прошла в переднюю и, чуть позже, в свою комнату, закрыв за собой дверь.

Будь оно не таким сильным, разочарование оказалось бы бесповоротным. Я бы ушел. И я, я тоже прошел бы в прихожую и, влившись оттуда в спокойное течение рю де ла Виктуар, спустился к столь любимой в подобный час Опере и был бы счастлив. Мне было отчетливо видно, какому свету открывалась площадь, видно движение в подобную минуту этих улиц, не, как полагают, скрытное, но, напротив, непринужденное и чрезвычайно отзывчивое; что в мире может быть прекрасней этих часов, когда жизнь без конца с легким сердцем снесет кто угодно. Я говорил себе: через миг я буду там, и ощущал наплыв безмерного счастья. День! Эти мгновения ночных улиц составляют славу дня, костер, который уже пылает и в котором каждый рассеивается и сгорает в трепете еще безвестного дня. Я видел это, я это переживал, уже пережив. Они были у меня под рукой, эти часы, которые ничего от меня не требовали и от которых не требовал ничего и я – только пройти, меня не задевая, и не обращать на меня внимания, единожды меня узнав. И так оно и было, они счастливо проходили без меня, а я – я тоже с радостью проходил без их ведома, почти зачеркнутый, зачеркивая вечное: один? один! Мой упадок мог справиться с чем угодно.

Он никуда не делся, этот старинный фарс: последнее мгновение, счастливое до такой степени, что никогда ему не стать последним. Я узнал его, все еще совершенно счастливое, с его самой радостной, самой что ни на есть свободной ясностью, но ныне радостно далекое за оконным стеклом, вновь подхваченное потоком мира, не держа зла, что, как и я, оно было поставлено на карту. Что же такое, в конце концов, ночь? Ничего удивительного, что я поднялся после всех этих часов с чувством невыразимого удовольствия. Да, это движение прошло сквозь всю ночь, оно родилось тогда из искренности тех часов, из полноты разочарования, и оно рождалось заново из темноты грядущего, из обмана времени, а прежде всего – из того, что разочарование уже никогда не будет достаточно сильным. Разочарование не было возможно; утром я спокойно сделал это открытие.

Насколько я помню – но вспоминаю я лишь это безмерное затишье, – квартира смогла-таки с нового дня выходить, как я это называл, уже на сторону Клавдии: с обязательством вежливо отвечать на вежливо предоставляемую ею мне помощь, с возвращением в ванную, уверенностью, что мое присутствие было до чрезвычайности, как она ранее выразилась, “неуместно”, потом впечатлением, что отныне мне придется подстраиваться под роль, чего доброго, комедийную, которую благодаря ее посредничеству (как ни крути, я был ее гостем) видимость рассудительной жизни кроила по моему образцу. Все это, и пришедший сон, и, по ту сторону сна, шум, усталость по-прежнему слышимых мною, вероятно, в ванной, шагов, ускользающие, то приближающиеся, то удаляющиеся лица, ощущение смутного внимания, центром и целью которого был я, – не прикосновение враждебного надзора, но нечто много худшее, странным образом походившее на воспоминание о том нервном объятии, которое удержало меня и даже еще и теперь, среди всех опасностей, приносимых дрейфом сна, продолжало удерживать, по-прежнему спасенного в последний момент решимостью какой-то неумолимой энергии, – эти впечатления, как и тысяча других, соседствующих с горячкой, с лишенной истины болтовней, саркастическим убиванием времени, вполне могли снова и снова обрушиваться на меня, удостоверяя тщету трудов спящего, все равно они тут же проваливались во все то же затишье, каковое, будучи отнюдь не покоем, но чем-то глубоким и живым, примиряло их в дикости своих безмерных водоворотов. Не ускользнула от этого затишья и сама Клавдия – или же оно и было только между нами с нею, показывая ее мне не такой напряженной, не такой также и вежливой, более, быть может, беспокойной, входящей и выходящей несколько наобум, как тот, кто принял диктуемый временем закон и не готов впредь перескочить через неизбежность. Быть может, теперь она была более уверена в себе, более уверена во мне, чьи слабости смогла взвесить, но это было не в ее духе, она не уступала так легко, она наверняка не считала себя победительницей, выиграв одну ночь; своими навостренными ушами она лучше чем кто бы то ни было слышала все безмолвные шумы, штурмовавшие толщу этой воздвигнутой ею между мной и ее судьбой ночи. По правде, не так уж много проблем и оставалось. Могу в этом заверить – поскольку предоставил ей проходить со всем желаемым спокойствием, дал ей право, когда она предпочтет, бесконечно запаздывать, не подгоняя вопросами типа: “Что же произойдет сейчас? а завтра? а потом? не должен ли я скорее?..”, – жизнь эта скользила самым что ни на есть естественным образом, а если в ней и выдавались трудные моменты, то лишь потому, что либо один, либо другой из нас принимался ее понукать и намеревался, поскольку надо же с ней все-таки кончать, к чему-то ее привести.

Естественно, удержаться все это не могло, и мы были там отнюдь не для того, чтобы поддержать наше маленькое сообщество: совсем наоборот, каждый опирался на неизбежность развязки – неизбежность, которая не имела ничего общего с течением времени, – но опирался на нее столь сильно, что возведенное ни на чем здание мгновения могло показаться самым что ни на есть надежным. Такое положение вещей отнюдь не являлось делом чьих-либо рук, я хочу сказать, никто не оглядывался, чтобы к нему присмотреться. Не знаю, что об этом думали снаружи: конечно же, ничего, ибо они ничего и не видели; но следует добавить, что и внутри люди не были расположены поглядывать на нас свысока, отказываться от глубины своей жизни, особенно в подобный момент, ради удовольствия сурово нас осудить. Не могло быть и малейших сомнений, что это осуждение рыскало вокруг да около меня, искушение, ловушка, в которую мне ни в коем случае нельзя было попадаться, и даже сейчас, когда я все это связал, я хозяин того, что говорю, а не того, что видел. Но с тех пор, хотя подчас я оказывался столь близок к тому, чтобы все увидеть, что, дабы не затеряться в этом видении всего и вся, должен был с чудовищным усилием осуждать себя на пассивность, с этого момента – что явилось, без сомнения, результатом долгой истории, но еще более – чего-то не мною произведенного, во что, как мне кажется, я вполне проникну, лишь когда наступит подходящий момент, – и я, я тоже завоевал право твердо придерживаться единственно страсти своего взгляда, пусть даже бесплодного и не особо счастливого.

Мы ждали? Не думаю, разве что это сказывалось в до крайности осмотрительном по отношению ко времени поведении, каковое заключалось прежде всего в том, чтобы его на наш собственный лад – и лад этот бывал весьма различен – усмирить, превратив каждое мгновение в оставляемое в дальнейшем на произвол судьбы беспокойство. К непреходящим удачам относилось то, что единственная по-настоящему активная особа прикладывала все усилия, чтобы все так и осталось. По причинам не вполне проясненным – это была одна из областей, к которым мне не хотелось обращаться, – словно она заранее надумала, что, поскольку из той точки, до которой мы дошли, вернуться назад, по крайней мере напрямую, было уже невозможно, ей надлежало или решительно и энергично все остановить, сковать ситуацию, или же ее продолжить, изолировав таким образом, чтобы ничего не могло здесь произойти помимо ее контроля и не сообразно ее взглядам; или еще – в надежде, что отрезанная от своих истоков и сносимая по течению эта столь угрожающая ситуация в конце концов разложится в лишенную будущего заурядность: не таковы ли были ее соображения? скорее мои; ее подталкивало нечто, во что мне было не проникнуть. Но если я плохо видел, что было у нее на уме, я отлично видел, с какой сноровкой она – с самого начала, пока я спал – преподала урок видимостям, установив вокруг нас рамки надежного существования.

Чересчур проницательная к тому же, чтобы делать вид, будто действует сама (будь то нехотя или по доброй воле), никогда не выказывала она и намерения обложить со всех сторон будущее. Мне кажется, и речи не шло о том, чтобы, предвидя, что мое пребывание затянется, сделать его нескончаемым. Самое большее, все сложилось таким образом, что идее ухода или даже воспоминанию о моем прибытии не было в данный момент здесь места – но только в этот единственный момент, что, ограничивая перспективу кратчайшим промежутком времени, наделяло его необыкновенным апломбом. Выдавались, насколько я могу судить, и мгновения, одни довольно приятные, другие куда более тягостные, на основе которых я чувствовал себя настолько прочно вдали от любого горизонта обосновавшимся, что, если бы меня спросили, на каком основании я там присутствую, я бы дерзко ответил: “Ну как же, все продолжается!” Продолжается, отнюдь этим не ограничиваясь, но даже в самых ясных замечаниях, какие я только мог для себя сделать о том, что “в точности” происходило, в этих достаточных для меня, для той моей стороны, что смотрит на мир, мимолетных замечаниях я узнавал власть, намного превосходящую видимость и коренящуюся в ее отблеске далеко в прошлом.

Думаю, мы разыгрывали друг друга, но стараясь при этом обманывать как можно меньше. Если бы я захотел представить себе повадки каждого из нас, я бы наткнулся поначалу только на одну странность: между нами царило согласие. Эти моменты и сейчас со мной, всегда для меня на удивление простые и счастливые. Конечно, ни Клавдия, ни я со своими задними мыслями не сумели бы подобрать столь же точный тон: несмотря ни на что ее тянуло за мной надзирать, меня – от нее ускользнуть. Но в работе над гобеленом, который мы стежок за стежком вышивали из наших жестов, – гобеленом, вполне достойным украшать какой-либо музей, – свойственные нам отсутствие гибкости и чопорные манеры исчезли благодаря той совершенно естественной жизни, что установилась между нами. Надо сказать, что во внешне столь фальшивой ситуации естественность эта напоминала скорее некое наваждение, вызванное воспоминанием об истине у существ куда менее истинных. Что касается меня, не мог и я быть ни очень уж прозорливым, ни очень несговорчивым. Я опустил занавес. И то, что осталось от меня перед этим занавесом, казалось преданным только одному занятию – вглядываться в лицо, касаться тела, но отнюдь его не удерживать, еще менее – задавать вопросы, пытаясь узнать, что же этому лицу во мне видно. С моей стороны тут была поспешность, живость ни о чем больше не заботящегося мгновения. Чего я просил? В какие-то моменты я мог найти подобное лицо весьма сдержанным, подобное соприкосновение весьма отдаленным, а столь совершенную любезность – странно обоюдной. Но моментам этим не было в моем существовании места: оно всегда сводилось к одному-единственному, на диво приятному и важному мгновению, создававшему у меня впечатление, что все пространство – от самого дальнего и до самого ближнего, – целиком занятое живой реальностью некоего облика, открывает для меня соразмерный в своей безбрежности этому облику мир. У того, кто живет не в нем, ничего нет, но извне вопросов мне не задавалось. Одно-единственное – и самое что ни на есть мимолетное – соприкосновение, которым я с отчаянным упорством притягивал к себе достоверность и интимность беспредельного согласия, – мне не нужно было больше ничего, да ничем больше я и не был, и наверняка ничего другого, что также было бы достойно имени вселенной, и не оставалось по ту сторону всех рубежей: меня туда было не заманить, по крайней мере пока не исчерпалась энергия этого мгновения.

Возможно, я тешил себя иллюзиями касательно достоинств нашего согласия, и под этим именем мне, может быть, представляются главным образом возбуждение и неведение моих собственных устремлений. Не могу решить, но на самом деле это ничего не меняет: то были моменты неведения, а не смертельной борьбы. Отлично помню, что между нами имелось нечто оживленное, нечто живое. Вижу, например, такую картину: над пианино, прямо передо мной висел портрет Юдифи той поры, когда я ее еще не знал; замечательное произведение, и я рассматривал его с удовольствием (дело происходило, должно быть, поздним утром). Где-то справа от меня начинали заниматься дрова, где-то, но ближе – я мог до него дотронуться, – замерло живое тело, повернувшееся, должно быть, к огню; дерзко запылало полено, и его пламя сгущало дневной свет. Я протянул к этому телу руку, и где-то на уровне бедра ее обжег сухой, растительный жар (его излучало пламя), тут мне пришло в голову, что она потихоньку, сама того не замечая, поджаривается. Я ей так и сказал. Но я был предельно счастлив, что она пресытилась ради меня всем пламенем полена и поднесла мне единственную животворную точку, пылающий кончик лучины. Она любила огонь и проявляла большие способности во всем, что касалось его жизни, – это составляло одну из закрепленных за нею обязанностей, а тут она намеревалась добиться чего-то просто великолепного, огромного пламени, как сказала она выпрямляясь, ибо вставала, чтобы получше вглядеться в огонь, на колени. “Посмотрите, посмотрите!” Вся в волнении, она показывала мне на пособничество воспламеняющегося полена, и это предгрозовое содрогание являлось волнующим зрелищем и для меня.

В какие же моменты остались тогда позади любезные соглашения? Точно сказать не берусь, но на уровне того же утра они, думаю, уже исчезли. Одна из примет тому – потом это изменилось, – что мы чаще всего бывали вместе, словно были необходимы друг другу. Нельзя не восхищаться этим подсказанным здравым смыслом решением. Необходимость опасно ударила по нам, сведя под одну и ту же крышу, и было бы нелепо делать вид, что от нее ускользнул, – разбредясь по углам квартиры величиной с носовой платок. Скромность, сдержанность – вот что подвергало нас опасности броситься друг на друга, а отнюдь не откровенное признание действительности. Когда я обнаружил, что не быть с Клавдией сводилось для меня – правда, не всегда – к различным хворобам, о которых я уже говорил, – и этому ничуть не удивился, я находил вполне естественным, что Клавдию, столь безраздельно обремененную в этот трудный период своей жизнью, еще иногда и звали на помощь, – так вот, я пошел тогда самым простым путем. Я не хотел заводить заново все эти “Что с вами, что с вами”, изводить вопросами смятение, которое никак не хотело выражаться. Думаю, не соблазняли меня в подобный момент и беседы: на это требовалось слишком много времени, безразличия, вкуса к грядущему, а мое желание шло от мгновения и неведения, а не от знания.

Да, эти моменты отличались своеобразной привлекательностью. Обе они жили там у меня на глазах, и вдохновлявшая одну естественность вызывала у другой редкостную, истиннейшую доброжелательность. В моей памяти их оживленность связана с утренним светом. Солнце оставалось в большой комнате до двух часов. Завтракали часто поздно, и уже к концу трапезы я чувствовал, как все во мне сжимается, и впадал в сумрачное расположение духа. Во второй половине дня я так и слышу, как возносится голос Клавдии, этот прекрасный, но лишенный счастья голос, который не так-то легко было слушать из-под прикрытия задних мыслей. Она пела на нескольких язык (и сама была иностранкой), сомнительно, чтобы она пела просто или даже всегда со вкусом; стоило ей загореться, а это происходило, когда я находил в себе силы ей аккомпанировать, и она становилась чрезмерно театральной. Быть может, среди всех своих успехов она всегда оставалась этой утонченной и утомительной певицей, не ведавшей о своем истинном таланте, исключительном даровании, вскрывавшемся неожиданной холодностью, более отвлеченными взываниями, подобными неощутимому отдалению голоса. Патетика нижних регистров не имела с подобным событием ничего общего. Я наслушался голосов, гармонично связанных со скорбью, с безымянными терзаньями, и никогда не оставлял их без внимания, но этот был безразличен и нейтрален, замкнувшись в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы. Краткие, быть может, мгновения; конечно, ничего волнующего или любопытного; так, какая-то мелочь, которой не было дела до качества произведений, которая проявлялась позади музыки – будучи, однако, ее мгновением, – которая позволяла расслышать… но что же? именно она-то почти ничего расслышать и не давала. Подруга говорила ей: “Ты обеднила свой голос” или же: “Ты пела ненаполненно”, использовала и другие выражения, которых набралась еще в театре. Сам я не воспринимал, какова же ценность этого бедного голоса. Церемония пения меня утомляла (пение уже давно служило для меня поводом для разочарований); я сносил веселость, ничтожность слов, но этот блистательный голос, королевское погребение, властно возвращал меня к музейному существованию. Естественно, можно было ее не слушать; я спрашивал себя, сильно ли ее заботит, слышат ли ее; она, быть может, жалела о театре, на первый взгляд, ее уход оттуда казался неразумным, но был ли это уход? она намекала на сеансы звукозаписи, возможно, она тем временем репетировала; да, она, должно быть, работала; это объясняло, почему она пела не по-настоящему, а, скорее, в поисках чего-то, что было началом, надеждой ее собственного пения. У меня тогда сложилось впечатление, что она выжидала, чтобы лучше расшифровать какой-то трудный текст. Это открытие, чувство, что ты, поскольку она только училась, бесполезен ее пению, медленное течение уже почти смеркшегося дня: отдаваясь этому движению, я, думаю, был поражен чем-то, что обернулось облаком, но облаком замечательным, замечательно плотным и реальным. Пока я наблюдал за его продвижением, на меня нахлынуло впечатление, что я уже часто слышал это – она как раз пела что-то немецкое, спокойное и далекое, – стало для всех нас более насыщенным светом, огибавшим и освещавшим нас снизу. Es fallt kein Strahl. В это мгновение я, должно быть, открыл, что ей незачем работать над подобной, столь классической пьесой. Голос ее был чудесен, замечательно сдержан: он тоже сложил свои крылья, и его полет, отстраненный в лоно более редкостной стихии, полет его продолжался в поисках единственно счастья пения, тогда как сама она безучастно ждала, утверждала, что пение так и не начнется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю