355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 5)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)

Комната оказалась набита какими-то незнакомыми людьми. Скорее всего, там была ее мать, отчим, наверное еще кто-то из родственников – никого из них я не знал.

Была там и незнакомая мне сиделка. Это-то сборище настолько посторонних людей вокруг ее безмолвного тела она сама и сочла бы наиболее невыносимым. Во всем этом было нечто несообразное, от чего ее надо было непременно оберечь, и у меня что-то поднялось в горле, обратив мою скорбь в горечь и отвращение. Я остановился прямо перед ней, но из-за всего этого народа мне не удавалось ее увидеть. Я смотрел, нет никаких сомнений, я уставился прямо на нее, но ее не видел. Сказать что-то я мог разве что Луизе, которая к тому же только одна и напоминала мне ее живой – или же это она заговорила со мной первой: мне хотелось понять, почему, так сопротивляясь все эти нескончаемые годы, она не нашла в себе сил удержаться еще чуть-чуть. Я наивно полагал, что это чуть-чуть сводится к нескольким минутам, а несколько минут – это просто ничто. Но эти несколько минут были для нее больше, чем жизнь, больше, чем вся та вечность жизни, о которой нам талдычат, и в них затерялась ее собственная жизнь. То, что сказала мне по телефону Луиза – “Она умирает”, – было правдой, настигающей словно молния правдой, она умирала, она была почти мертва, ожидание началось вовсе не в тот миг, в тот миг оно подошло к концу – или же, скорее, последнее ожидание почти совпало с нашим телефонным разговором: поначалу живая и бдительно следящая за каждым движением Луизы, она все еще жила – уже невидящая, без проблесков понимания, – когда звучало “она умирает”, но как только телефон разъединился, пульс, по словам сиделки, рассыпался как песок.

Луиза была не слишком умна и не слишком сердечна. Но, не иначе, она прочла у меня на лице о чем-то неотвратимом, чему, как она знала, ни она, ни кто другой не имел права быть свидетелем, и мигом увела всех прочь. Я уселся на край кровати, как не раз уже поступал прежде. Пожалуй, она чуть сильнее обычного вытянулась на своем ложе, голова ее покоилась на маленькой подушечке, из-за чего неподвижность ее была сродни неподвижности не живого существа, а средневекового надгробия. Лицо выглядело серьезным и даже суровым. Плотно сжатые губы наводили на мысль об исступленно стиснутых в последнюю секунду зубах, которые не хотели разжиматься даже сейчас. Сомкнуты были и веки. От вида ослепительно белой по соседству с блестящими черными волосами кожи у меня сжалось сердце. Она, прежде такая живая, стала уже всего-навсего статуей. И тут я взглянул ей на руки. По счастью, они не были сведены вместе, но, наискось простертые на простыне, нескладно схваченные слегка искривившей пальцы последней судорогой, они показались мне такими крохотными, словно сжавшимися от неловкости последнего усилия, столь слабыми для той безмерной битвы, которую в предельном одиночестве вела эта великая душа, что меня мгновенно захлестнула тоска. Я склонился над ней, я громко, во весь голос позвал ее по имени; и тут же – могу поклясться, не было ни секундной паузы – из ее все еще плотно сжатого рта вырвалось нечто вроде легкого дуновения, вздох, который мало-помалу превратился в тихий, слабый вопль; почти одновременно – я уверен и в этом – задвигались, пытаясь подняться, ее руки. В этот миг веки ее все еще оставались плотно сомкнутыми. Но уже через секунду, может быть, две, они внезапно раскрылись, и открыли они нечто ужасное, о чем говорить я не стану, самый ужасный взгляд, какой только может встретить живое существо, и я думаю, что стоило мне в это мгновение содрогнуться или испугаться, – все было бы потеряно, но моя нежность была столь велика, что у меня не зародилось и мысли об исключительности происходящего, каковое из-за того бесконечного движения, которое несло меня ей навстречу, представлялось вполне естественным, и я обнял ее, меня стиснули ее руки, и с этого момента она была не только донельзя живой, но и вполне естественной, веселой и чуть ли не выздоровевшей.

Правда в ее первых словах остался привкус чего-то томительного. Сами по себе они таковыми не являлись, и теперь, написав об их томительности, я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело. “Вы давно здесь?” Вот что она произнесла почти сразу же. Вполне возможно, что в этот миг я осознал странность ситуации, и что-то из этой странности проникло в ее слова. Но мне кажется, отчасти меня захватил врасплох и сам ее голос: у нее от природы был голос, который захватывал врасплох, – довольно хриплый, чуть приглушенный, омраченный болезнью и вместе с тем очень веселый и очень живой. Но меня, наверное, обеспокоила также и его интонация: спрашивая, давно ли я тут, она, как мне казалось, или что-то вспоминала, или вплотную подходила к тому, чтобы вспомнить, и в то же время испытывала связанное со мной опасение – не пришел ли я слишком поздно, не застал ли я и не увидел ли то, чего не должен был видеть. Все это донес до меня ее голос. Не помню, что я ответил. Она тут же расслабилась и вновь стала донельзя человечной и искренней.

Как ни странно, за весь день мне в голову, похоже, так и не пришло ни одной отчетливой мысли о событии, благодаря которому Ж. вновь обрела способность разговаривать и смеяться со мной. Просто-напросто в те мгновения я всецело ее любил, и остальное не имело значения. Мне все же хватило хладнокровия пойти разыскать остальных, чтобы предупредить их, что Ж. оправилась. Не знаю, как приняли они эту новость, возможно, так же естественно, как и я. Смутно припоминаю, что они жались на кухне и в соседней комнате; как потом передала мне Луиза, они жаловались, что я относился к ним как к незваным гостям. Я, конечно же, совершенно не хотел их обидеть. Я о них почти забыл, вот и все. Вспоминаю, что позже запросил через Луизу разрешения забальзамировать ее сестру. Подобная практика была сочтена, чтобы не сказать большего, нездоровой. Но даже если со страха они думали обо мне невесть что, я ни в коей мере не могу их в этом обвинять. Вынужден даже признать, что в столь непривычных обстоятельствах люди эти проявили достойную уважения сдержанность – по недомыслию, из боязни или по какой другой причине – и, в общем и целом, вели себя безукоризненно.

Об этом дне я не припоминаю почти ничего, достойного воспоминания. Ж. проснулась на заре, чуть ли не вместе с солнцем, и его свет зачаровал ее. С точки зрения болезни – принимая, что та развивалась своим естественным ходом – я нашел, что ей гораздо лучше, чем можно было бы ожидать, судя по тому, что мне писали, особенно если учесть, сколько ей ежедневно делали уколов. Морфий, похоже, совершенно не затронул ее дух: пристрастившийся к наркотикам больной может выглядеть вполне здраво и даже глубоко мыслящим, но никогда не веселым; она же была необычайно весела, причем самым что ни на есть естественным образом; вспоминаю, как мило подтрунивала она над своей матерью, а ведь такое случалось не часто. Теперь, когда я понимаю все, что произошло и до, и после, одного воспоминания об этой веселости достаточно, чтобы убить человека. Но в тот миг я видел, что она весела, и был весел и сам.

За весь этот день у нее почти не было приступов, а говорила она и смеялась так, что они могли приключиться раз двадцать. Ела гораздо больше меня – а ведь уже несколько дней она почти не могла есть, – и беспокойство у нее вызывало главным образом то, что я ем так мало. Она была слегка недовольна, что сиделка, воспользовавшись моим присутствием, на целый день ушла домой. Как раз тогда я заметил между ними некий сговор, которому позже получил и другие доказательства. Она много насмехалась над врачом. Я спросил, помнит ли она, что звонила ему этой ночью, знает ли, что он приходил. “Надо же! Он приходил ночью!” – сказала она с выражением необычайного удивления, словно ее поразило это открытие, но никаких вопросов не задала. Я спросил, о чем же таком интересном она собиралась мне рассказать, когда я вернусь. Рассеянно и будто бы издалека она ответила: “Ну да, когда вы вернетесь, я вам об этом расскажу”. Пополудни зашла одна из ее подруг, молодая женщина родом из Константинополя; в ее компании Ж. провела несколько месяцев, но больше они с тех пор не виделись. Эта девушка, должно быть, узнала, что Ж. тяжело больна, и из вежливости пришла справиться о ее здоровье. Не знаю, что ей рассказали другие, но, думая, что конец Ж. уже близок, она несколько раз повторила им, что наступил самый опасный с точки зрения возможности заразиться момент, и не следует входить в комнату. Вероятно, поэтому они и оставили меня в покое, не знаю. Сама она заходить не рискнула, а просунула голову в приоткрытую дверь, гримасничая и подавая какие-то знаки. “Что с ней? – сказала мне Ж. с неожиданно раздраженным видом. – Она что, меня боится? Я настолько уродлива?” Особую нелепость поведению этой девушки придавал тот факт, что она сама была больна той же болезнью и находилась в двух шагах от могилы. Ж. попросила зеркало и долго без слов себя в нем разглядывала. Как и раньше, она была очень красива.

К вечеру она чувствовала себя по-прежнему хорошо, но у нее сменилось настроение. Нарастало беспокойство и во мне. Я не мог отделаться от ощущения предельной исключительности всего происходящего. Когда я был здесь в сентябре, я купил ей большую лампу, абажур которой – расписной, но расписанный белым – пришелся ей по вкусу. Она велела поместить лампу в изножье кровати, так что свет бил ей прямо в глаза и, должно быть, ее раздражал, но так уж она захотела. Позже, среди ночи, увидев, что она не может отвести глаза в сторону, что взгляд ее прикован к свету лампы, я предложил ее отодвинуть или прикрыть; но она, чтобы удержать меня от этого, с такой силой сжала мне запястье, что еще и наутро кожа в этом месте оставалась побелевшей. Вечером ей пришло в голову, что я должен уйти. Поскольку я не уходил, не возвращался к себе в отель, она забеспокоилась, что я устал, и по мере того, как надвигалась ночь, беспокойство по поводу моей усталости переросло в удивление, в вопрос, касающийся чего-то таинственного и грозного, на котором она не настаивала, но к которому возвращалась со все большей и большей опаской. Какое-то мгновение она взирала на меня с проницательностью, которая нынче вызывает у меня содрогание. “Почему это, – сухо сказала она, – вы остаетесь на ночь именно сегодня?” Полагаю, она начинала понимать в утренних событиях столько же, сколько и я, но в тот миг я был в ужасе от мысли, что она, чего доброго, обнаружит, что с ней произошло; мне казалось, что для существа, от природы боящегося ночи, в этом кроется нечто ужасающее. Возможно, зря я в этот миг не поверил, что ей достанет храбрости даже и на то немногое, на что раньше ее не хватало, ибо той ночью я не заметил в ней ни малейших следов страха, а если страх ее и коснулся, то лишь потому, что она сама стала опасной. Да, не исключено, что я совершил огромную ошибку, не сказав ей того, чего она от меня ожидала. Из-за того, что мне не хватило откровенности, мы и оказались друг перед другом – друг друга словно выслеживая, но уже не видя.

Извинением мне служит, что в тот час я возносил ее превыше всякой истины, и самая великая истина значила для меня меньше, чем ничтожнейший риск ее обеспокоить. Извиняет меня и то, что мало-помалу она, казалось, приближалась к некой истине, по сравнению с которой моя собственная теряла всякий интерес. Часам к одиннадцати, а может, к полуночи, ее посетил какой-то не слишком гнетущий кошмар. При этом она оставалась наяву, ибо я с ней разговаривал, и она мне отвечала. Она видела, как по комнате перемещается то, что она назвала “роза из роз”. Днем я заказал для нее цветы – алые, но слишком уж распустившиеся, не уверен, что они ей очень понравились. Время от времени она поглядывала на них с весьма прохладным видом. На ночь их вынесли в коридор и поставили у самой двери, которая какое-то время оставалась открытой. Вот тогда-то, по-моему, она и окрестила “розой из роз” нечто пересекавшее, как ей виделось, комнату на определенной высоте. Я счел, что этот призрачный образ навеяли цветы, которые, возможно, ее тревожили, и закрыл дверь. Тут она как раз и в самом деле забылась почти безмятежным сном, и я всматривался в нее, живую и спящую, когда она вдруг с тоской и тревогой проговорила: “Скорее, розу из роз”, продолжая спать, но теперь уже чуть-чуть хрипя. Подошла сиделка и сказала мне на ухо, что прошлой ночью именно эти слова она произнесла последними: в тот миг, когда она, казалось, погрузилась в полное беспамятство, она внезапно вышла из столбняка, и, указав на кислородную подушку, пробормотала: “роза из роз”, тут же вновь провалившись в небытие.

От этого рассказа я похолодел. Я сказал себе, что вновь начинается предыдущая ночь, ночь, из которой я был исключен, и что притягиваемая чем-то ужасным, но, быть может, и полным соблазна, искушения, Ж. начинала сама собой возвращаться к тем последним минутам, когда она сдалась, не в силах дождаться меня. Полагаю, так оно и было. Полагаю даже, что тогда произошло нечто способное ввергнуть меня в полное отчаяние, ведь я нежно взял Ж. за руку, за запястье (а она спала), и едва я ее коснулся, она резко выпрямилась, открыла глаза, взглянув на меня с разъяренным видом, и со словами “Больше никогда ко мне не прикасайтесь” меня оттолкнула. Тут же она, совсем как утром, протянула ко мне руки и залилась слезами. Прижавшись ко мне, она плакала навзрыд, не в силах противиться тоске, и это едва не стоило ей жизни, она задыхалась, а кроме меня, поскольку сиделка, чтобы не быть свидетельницей этой сцены, вышла из комнаты, ее было некому поддержать, мне же никак не удавалось дотянуться до кислородной подушки. Но тут как раз вернулась сиделка, она протянула кислород, и он помог ей прийти в себя. Но меня она больше от себя не отпускала.

Она снова заснула. Ее сон странным образом способен был вмиг рассеяться, словно бы и позади своего сна она продолжала бодрствовать и бороться с чем-то тяжким, в чем я играл, может статься, жуткую роль. Она спала с все еще влажным от слез лицом. Блистательной казалась ее отнюдь не пострадавшая от этого юность – нужно быть очень молодым и здоровым, чтобы вынести такое изобилие слез; юность эта произвела на меня столь ошеломляющее впечатление, что я совершенно забыл о болезни, о пробуждении и опасности, которая по-прежнему ей угрожала. Между тем, чуть погодя выражение ее лица изменилось. Почти что у меня на глазах слезы бесследно высохли; она посуровела, чуть подкрашенные губы не могли скрыть судорожно сомкнутых челюстей и сжатых зубов, и это придавало ей довольно сумрачный и жестокий вид; ее рука трепыхалась в моей, пытаясь выбраться на волю, я хотел было ее отпустить, но в ту же секунду она вновь схватилась за меня с дикой живостью, в которой не было ничего общего с человеческими отношениями. Стоило сиделке подойти ко мне с какими-то словами – тихими словами по поводу сущих пустяков, – Ж., немедленно проснувшись, холодно изрекла: “С ней и у меня свои секреты”. И тут же опять заснула.

Впрочем, поведала мне сиделка не такие уж и пустяки. Она рассказала, что днем позвонила врачу, чтобы сообщить ему о новом положении дел. “Вот те на!” – воскликнул врач. Ничего больше по этому поводу сиделка так и не осмелилась мне передать. Вечером Ж. сделали единственный укол. К двум-трем часам ночи я проникся мыслью, что вновь грозит произойти вчерашнее несчастье. В самом деле, Ж. больше не просыпалась. Клевала носом и сиделка. В тиши той ночи, без конца вслушиваясь в ее едва различимое дыхание, я почувствовал себя бесконечно несчастным и отчаявшимся – из-за того чуда, которое сам же и совершил. Тогда-то ко мне впервые пришла одна мысль, которая впоследствии вернулась и в конце концов восторжествовала. Я пребывал все в том же состоянии – было, наверное, около трех часов утра, – когда Ж., даже не пошевельнувшись, проснулась, ну да, она на меня посмотрела. Взгляд ее был крайне человечен, не хочу сказать, что он был сердечным или добрым, таковым он попросту не был, но не был он и холодным, и силы этой ночи не наложили на него отпечатка. Он, казалось, понимал меня до самых глубин, именно поэтому я и воспринимал его, несмотря на всю его жуткую грусть, как дружеский. “М-да, – сказала она, – хорошенькое дельце вы тут провернули”. Она вновь взглянула на меня без малейших признаков улыбки, которая вполне бы подошла к подобному случаю и которая, как я с тех пор надеюсь, все же подразумевалась, но, наверное, и мой вид ничуть улыбке не способствовал. Впрочем, взгляд ее был недолог.

Хотя веки ее и оставались опущены, уверен, что с этого момента она бодрствовала; она бодрствовала, поскольку опасность была слишком велика – или по какой-то иной причине, – и при этом по собственной воле осталась на поверхности дня, выказывая спокойствие, чреватое вниманием, – чрезвычайно далекое ее недавнему напряжению. Чуть позже, и это доказало мне, что она не спит, но просто не обращает внимания на происходящее вокруг, ибо интересовало ее нечто иное, она вдруг вспомнила, что сиделка, не понимая, спит ли она, – а было это почти полчаса тому назад – наклонилась к ней и предложила сделать укол; предложение, к которому она тогда осталась абсолютно глуха. Но чуть позже она заявила сиделке: “Нет, сегодня никаких уколов”, – и настойчиво повторила: “Хватит уколов”. Слова, которые я могу теперь вспоминать на досуге, сколько мне заблагорассудится. Потом она едва заметно повернулась к сиделке и спокойным тоном добавила: “Ну вот, полюбуйтесь-ка теперь на смерть”, указывая при этом пальцем на меня. Все это с очень спокойным, почти дружеским видом, но без малейшего намека на улыбку.

Не хочу задерживаться на происшедшем. В своем рассказе я зашел дальше, чем мог предположить, но теперь касаюсь уже предела того, о чем могу сказать. С того момента, как она обо мне это заявила, в поведении ее не было ничего из ряда вон выходящего, и ночь пролетела довольно быстро. К шести часам она спала глубоким сном – почти как обычный человек. Договорившись с сиделкой, я вернулся к себе в отель, где и пробыл около часа; по возвращении Луиза сказала мне, что Ж. пребывает все в том же состоянии, но я сразу же увидел, что состояние это весьма и весьма изменилось, она хрипела, лицо ее было как у умирающего, а рот к тому же приоткрыт, чего с нею никогда, ни на секунду во сне не случалось, и этот беззащитно раскрывшийся к звукам агонии рот казался не ее, чужим, принадлежащим кому-то неведомому – бесповоротно обреченному или даже мертвому. Сиделка тоже склонялась к тому, что ситуация ухудшилась, но тем не менее попросила у меня разрешения уйти, чтобы навестить другую больную и зайти к себе домой, пообещав вернуться сразу пополудни. Она считала, что утром придет врач, кроме того, ей казалось, что сон вполне может продлиться несколько часов, и все это время нам не оставалось ничего другого, кроме как ждать; обратила она мое внимание и на то, что пульс продолжал быть четким и неизменным.

Хрипы становились все громче и напряженнее, теперь они доносились даже сквозь закрытые двери квартиры. Любое хождение по комнате казалось предельно чуждым этому бесчувственному телу, самому по себе чуждому собственной агонии. Луиза совсем вывела меня из себя, поскольку эти звуки вызывали у нее страх; начинала себя проявлять, высказывая свои соображения, и ее матушка, так что я уже не понимал, на каком свете нахожусь, и постепенно начинал ненавидеть всех этих людей, не испытывая более никаких подлинных чувств – даже по отношению к Ж., чье тело на глазах превращалось в труп. Возможно, я выставил их всех вон, или же в какой-то момент вышел сам (на лестничной площадке стояло кресло, вижу себя сидящим в нем – и до меня доносятся коматозные хрипы). Несомненно же, что утром, вернувшись в комнату, я застал Ж. вновь бодрствующей, но ей было очень плохо. “Ранехонько же вы пришли”, – сказала она мне, и я понял: она забыла, что я пробыл тут всю ночь. Она казалась крайне раздраженной, что сиделки нет на месте. Позвала Луизу, которая обычно ее забавляла, но долго выдержать свою сестру не могла. Она прямо-таки излучала крайнее нетерпение. Поначалу я, может, и был чуть задет выказываемой ею в мой адрес сухостью, но длилось это недолго: я слишком отчетливо ощущал причину этого нетерпения, этой горячки, взрыва всех сил, я видел, как она движением более стремительным, чем любая наша попытка что-либо предпринять, упреждала пытавшиеся ее уничтожить удары. Все мы были слишком медлительны, а ей нужно было двигаться с быстротой молнии, чтобы ускользнуть от окончательной неподвижности, чтобы сберечь последнее дыхание. Никогда не видел я ее более живой, более проницательной. Быть может, это был последний миг агонии, но она казалась мне такой живой, хотя и неимоверно стесненной, истощенной страданием и смертью, что я вновь был убежден – если она этого не захочет и не захочу этого я, ничто ее не одолеет. Пока приступ следовал за приступом – но уже без малейших следов комы или признаков смерти, – ее в величайшем нетерпении судорожно цеплявшаяся в отсутствие других за меня рука вдруг овладела собой и сжала мою руку со всем чувством и всей нежностью, на которые только была способна. Одновременно она совершенно естественно, словно бы даже забавляясь, улыбнулась мне. И тут же тихим, торопливым голосом произнесла: “Скорее, укол”. (За всю ночь она ни разу об этом не просила.) Я взял большой шприц и набрал двойную дозу морфия и двойную пантопона – всего четверную дозу наркотиков. Жидкость вливалась довольно медленно, но она, наблюдая, что я делаю, оставалась совершенно спокойной. Больше она так и не пошевельнулась. Через две-три минуты пульс ее разладился, бешено забился, замер, вновь тяжело застучал, чтобы тут же снова замереть, и так несколько раз; наконец он немыслимо ускорился, потерял силу и “рассыпался как песок”.

Мне никак не написать об этом далее. Мог бы добавить, что в эти мгновения Ж. продолжала смотреть на меня все так же сердечно и сочувственно и взгляд этот длится по сию пору, но, увы, не вполне в этом уверен. Об остальном говорить не хочу. Безразличны мне стали и разбирательства с врачом. Сам я не придаю никакого значения тому факту, что эта девушка, которая была мертва, по моему зову вернулась к жизни, но меня смущает чудо – чудо ее мужества, ее энергии, которой хватало, пока она этого хотела, чтобы лишить смерть силы. Вот что нужно понять: я не поведал ни о чем из ряда вон выходящем или просто удивительном. Из ряда вон выходящее начинается в тот миг, когда я прерываюсь. Но говорить об этом я уже не властен.

Я продолжу эту историю, но приму теперь некоторые меры предосторожности. Предпринимаются они не для того, чтобы набросить на истину покров вуали. Истина будет поведана, поведано будет все, что произошло важного. Но не все еще произошло.

После недели молчания я ясно увидел, что коли ошибался в выражении того, что пытался высказать, то этому не только не будет конца, но я еще и буду рад, что его нет. Даже в настоящий момент не уверен, свободнее ли я, чем тогда, когда не начал говорить. Может статься, я целиком ошибаюсь. Может статься, все эти слова – просто занавес, – за которым то, что разыгрывалось, так и не перестанет разыгрываться. Беда в том, что, прождав столько лет, на протяжении которых молчание, неподвижность, доведенное до бездеятельности терпение ни на один день не переставали меня обманывать, мне вдруг пришлось раскрыть глаза и поддаться соблазну великолепной мысли, которую я тщетно пытаюсь поставить на колени.

Быть может, эти предосторожности вовсе таковыми и не окажутся. Я прожил какое-то время с одной особой, одержимой идеей моей смерти. Я сказал ей: “По-моему, иногда вам хочется меня убить. Не нужно противиться этому желанию. Я напишу на листке бумаги, что если вы меня убьете, то это к лучшему”. Но мысль – отнюдь не некая особа, даже если она действует и живет наподобие таковой. Мысль требует верности, из-за чего любая уловка дается с трудом. Подчас сама она ложна, но за этой ложью я распознаю все же нечто истинное, и подвести его я не могу.

Что, по правде, меня в ней восхищает, так это ее прямота. Когда она, эта мысль, возникает, нет больше ни воспоминаний, ни боязни; ни утомления, ни предчувствий; ни напоминаний о вчера, ни планов на завтра. Она возникает и, вполне вероятно, возникала уже тысячу, десять тысяч раз. Ну кто мне ближе ее? Но как раз близость между нами навсегда и утеряна. Я гляжу на нее. Она живет со мной. В моем доме. Иногда принимается за еду; иногда, хотя и редко, спит рядом со мной. Я же, безумец, сложив руки на груди, предоставляю ей пожирать свою собственную плоть.

После этих событий, кое о каких из которых я уже рассказал – но и сейчас еще о них рассказываю, – я сразу же оказался предупрежден (извещен) о том, что меня ожидает. Единственная разница, и она велика, в том, что я зажил в горделивой близости с ужасом, не замечая в своей поверхностности убожества и ничтожности этой близости и не понимая, что она требует от меня того, на что человек пойти не в состоянии. Силен я был только молчанием. Столь огромное молчание, стоит поразмыслить, кажется мне невозможным – не в качестве заслуги, ибо мне и в голову не могло прийти заговорить, но прежде всего тем, что молчание никогда не говорило себе: осторожнее, тут тебе нужно кое в чем перед собой отчитаться, тем, что ни моя память, ни повседневная жизнь, ни работа, ни поступки, ни произнесенные мною слова, ни слова, сошедшие с моих пальцев, никоим образом не намекали на нечто всецело физически занимавшее мою личность; этой недоохваченности, этой сдержанности я больше и не понимаю и, ныне разговорившись, с горечью оборачиваюсь к тем дням, к тем молчаливым годам, словно к недоступному краю – нереальному, закрытому для всех, но прежде всего для меня, – где я, однако, провел немалую часть своей жизни – без усилий, без искушений – тайною, которая ныне меня удивляет.

Утратить молчание! – скорбь, которую я пережил, безмерна. Мне не передать, какие беды осаждают человека, стоит ему заговорить. Недвижные беды, сами обреченные немотствовать; благодаря им я дышу тем, чем дышать невозможно. Я в одиночку закрылся в комнате, в доме никого, почти никого снаружи, но одиночество принимается говорить само по себе, и нужно, чтобы в свою очередь об этом говорящем одиночестве говорил и я, не в шутку, но потому, что над ним не дремлет некое другое, большее одиночество, а над тем – еще большее, и каждое, принимая высказанное слово, чтобы его приглушить и утихомирить, вместо этого до бесконечности его отражает, так что сама бесконечность становится его эхом.

Кто-то мне заявил, впрочем, в легком раздражении: “Перед вами развязываются языки”. Возможно, хотя мне кажется, что это так лишь по отношению к очень и очень немногим, ибо я почти никого не выслушивал. Но этих немногих я слушал с таким вниманием, что они не могли упрекнуть в своих словах ни меня, ни самих себя – и даже, быть может, просто сохранить их в памяти. Меня же всегда более притягивало к ним то, что они сказали, а не то, что могли бы от меня скрывать. Те же, кто молчит, не кажутся мне по этой причине ни замечательными, ни, еще менее, приятными. Говорящие, по крайней мере, те, которые говорят со мной, поскольку я их спросил, часто кажутся мне самыми молчаливыми, то ли потому, что пробуждают молчание и во мне, то ли потому, что замыкаются вместе со мной – сознавая это или не сознавая – в некоем замкнутом месте, где расспрашивающий превращает их в сообщников из-за ответов, которых их ртам не услышать.

Итак, хочу сказать, что “утратить молчание” означает совсем не то, о чем можно было бы подумать. А впрочем, какая разница. Я решил следовать этому пути. Я по-прежнему жил в отеле на рю д’О. У меня была тесная, неуютная комната, но меня она устраивала. Соседний номер занимала молодая женщина, которая, когда я однажды сдуру с ней заговорил – она была на своем балконе, а я на своем, – заявила, что я ее смущаю, поскольку слишком тихо себя веду. Наверное, я и в самом деле ее беспокоил. В любом случае я не слишком ей мешал, редко бывая дома из-за работы и даже не всегда приходя ночевать. Эта молодая особа находилась на грани разрыва со своим дружком, коммерсантом с авеню д’Опера, который вызывал ее в Париж два-три раза в год – сама она жила где-то в провинции, не то в Нанте, не то в Ренне, не помню. Она была замужем, имела двоих детей и к тому же преподавала в частной школе для девочек. Не знаю, как она со всем справлялась. Возможно, это были сплошные выдумки. Сообщаю все эти совершенно меня не интересующие подробности, чтобы понемногу втянуться. Я умышленно стремлюсь себя заговорить. К тому же, поди знай, что важно, а что нет. Характер этой женщины являл собой смесь свободы и принужденности. В общем-то, в мой адрес ею явно выдавались определенные авансы. Возвращаясь однажды вечером домой с опустошенной длительной работой головой, я ошибся дверью и очутился у нее. В моей рассеянности не было, конечно же, никакого умысла. Мы оба жили не то на шестом, не то на седьмом этаже, и освещение там не работало. И в самом деле, не раз и не два, когда я возвращался домой, мне приходило в голову, что я, чего доброго, могу ошибиться дверью, но за этой мыслью не крылось никакого подспудного желания; обычно я даже не удосуживался припомнить, кто там живет. Поначалу она встретила меня довольно-таки доброжелательно. Объяснялось это, подозреваю, тем, что на ней было красивое домашнее платье. Хотя дело шло к полуночи, она картинно восседала в кресле. Поэтому, наверное, все это и пришлось ей по душе. Поскольку в тот день она показалась мне довольно симпатичной, я тоже счел, что ошибся неспроста, и не сказал ей, что зашел по ошибке. Впоследствии она мне очень докучала, все время норовила зайти ко мне, а я этого не хотел. Но благодаря ей я узнал то, что иначе открылось бы мне, наверное, много позднее.

Случилось в тот день и такое. Вспоминаю, как она сказала, показывая свою руку: “Посмотрите, какой шрам”. Поперек тыльной стороны ладони у нее вздулась довольно широкая полоса. Чуть позже я заметил, что ее настроение изменилось – на лице появилось выражение своего рода холодной учтивости, этакое высоконравственное обличье, способное напитать скукой и самое красивое лицо, а она была лишь сравнительно миловидной. Мне сразу же захотелось уйти. Должно быть, тут-то я и сказал ей, что зашел по ошибке, но она поняла, что с моей стороны было ошибкой зайти, что, конечно же, не совсем одно и то же.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю