Текст книги "Рассказ?"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
Помимо этих мимолетных спазм он необычайно спокоен. Это, возможно, совершенно поверхностный человек. Отсюда и его сходство с тем, что он и есть, а также и тот простодушный вид, который я в отдельные мгновения в нем подмечаю. Однажды она сказала мне, что ему можно сделать больно, но невозможно причинить боль, – и эта невинная боль показалась мне тогда более легкой, более безобидной. Но не окажется ли эта болезненность вне боли наихудшей? Не она ли и придавала ему тот простодушный вид, которого необходимо было избегать? Не от нее ли мне необходимо было защищаться впечатлением, что я о ней вспоминаю, что я присутствую при сем в настоящем, но в воспоминаниях? Это было настоящее – и однако прошедшее, причем не какое угодно настоящее, а вечное и тем не менее прошлое.
Я часто слышал следующее предостережение: “Там, где ты находишься, ты должен вести себя еще истиннее, еще безукоризненнее заботясь о должном поведении, коли полагаешь – может быть, и зря, – что растерял все отношения с каким бы то ни было истинным утверждением. Может быть, ты лишь в средней зоне, где зовешь обманом то, на что не можешь взглянуть. Может быть, ты еще только на поверхности и должен спуститься намного ниже, но это требует… для этого надо…” – “Нет, не требуйте от меня… не надо…”
Возможно, она стремилась усмирить во мне знание, которое ни разделяла, ни отвергала, но с которым не чувствовала себя действительно связанной. Я и сам не чувствовал, что связан со своим взглядом на вещи, и еще менее желал подчинить ему ее. Тем более слепо не следовал за ней во всем, что она, казалось, стремилась сделать или побудить сделать меня. Часто я думал, что она заблуждается, что завязывавшиеся между ними отношения подставляют ее обманчивому движению, чью вкрадчивость я уже испытал на себе и надеяться, что она от него предохранена, не мог. Я чувствовал это движение даже в начале, когда он говорил на книжный лад, пересказывая неестественные – точные, слишком точные – события своей жизни, словно хотел оставить о себе какое-то доказательство. Он любил намекать на свой родной город, большой город, расположенный где-то на Востоке, впечатляющий город, постройки которого он, словно чтобы возвести их перед нами, досконально, со страстью, от которой я ждал, что она откроет нам нечто незаурядное, описывал. Но речь шла всего лишь о домах, схожих с нашими, и интересовался он ими с изумлением открывшего их в собственных же словах. Однако я был поражен странным характером этого пересекаемого большой пересохшей рекой города с его улицами, по которым он расхаживал среди возбужденной толпы суетливых пешеходов: там было, говорил он, оживленное движение, все разгуливали туда-сюда, не угомониваясь даже и ночью, будто никто не мог усидеть дома, поддавшись удовольствию беспрерывно расходиться, ощущать себя толпой и теряться заново в толпе еще большей. Эти воспоминания его вдохновляли. “Там, наверно, было очень шумно?” – “Не шумно, такой глубокий, низкий ропот, словно подземный и почти спокойный гул. Да, на диво спокойный”. Он пытался завлечь нас в этот город, возводя его вокруг нас из тех образов, которыми мы уже обладали. Он завлекал нас туда, но ненавязчиво, показывал его нам таким, что мы почти что признавали его за свой, мы, жители больших городов и больших стран: самый что ни на есть обычный город, какой только мы могли вообразить, и однако, по крайней мере для меня, насквозь воображаемый, до жути нереальный, жестоко сомнительный, возведенный им единственно для того, чтобы замаскировать собственную нереальность, чтобы обзавестись среди нас клочком родной земли, прекрасным каменным горизонтом и не менее прекрасным дымным небом. Более чем странный: привычный и обманчивый, наделяющий фальшью, лишая их основания, основы, образы того мира, который был нам ближе всего. Поначалу это причиняло мне лишь небольшое смущение, легкое раздражение, но все же и нечто превышавшее любое страдание – тяжкий ущерб, донельзя близкое моим воспоминаниям сознание соседства со слабостью и вторящим мне самому обмороком: да, словно по соседству со мной испокон веку бодрствовало глубоко обморочное состояние, которое бы вспомнило обо мне, чтобы меня из меня же искоренить. Страдание, которое тем более сказывалось на моей особе, что какое-то сильное чувство – уж не это ли и есть дружба? – мешало мне сказать хоть что-либо, что могло вызвать у него затруднения. Напротив, я не упускал случая прийти к нему на помощь, когда возникал риск, что какой-то вопрос его затронет. И, может статься, именно это страдание, эта потребность его прикрыть, не изгнать, отторгнув от такого нашего образа, и породили к тому же во мне ощущение, что обо всем этом – городе, жительстве в нем – говорим мы, а он слушает наши разговоры с той увлеченностью, которой воздает должное нашим усилиям.
Я был убежден, что в это пространство, где, может быть, под покровом своих собственных слов, мы перед ним собирались, она проникла серьезнее нас всех. Большой город она оставила раньше и более молодой, нежели любой из нас. Она только очень отдаленно припоминала шумный мир, где на нее, маленькую девочку, изливалась чудесная мощь праздника, кинотеатры, чья темнота была живее изображений, а особенно красоту толп, немыслимо отвесную, воздетую силу каменных поверхностей, составлявших величественную сущность улицы, по которой растекалась неуловимая и нечеловеческая жизнь, притягательная, словно жизнь теней. Ей, чтобы наткнуться на нужные образы, приходилось, стало быть, возвращаться в себе дальше всего, и образы эти, по сравнению с нашими менее закрепленные, более близкие к истокам, уводили, казалось, ее еще дальше: куда-то туда, в нечто вроде другого прошлого, где мы ходили быстрее, где мы, казалось, еще более украдкой проскальзывали бок о бок – куда же? почему в такой спешке? И однако, ее расспрашивая, я отчетливо видел, что для нее это не занавешенное воспоминаниями пространство представало до невозможности близким ее собственной истине, лишенным выдумок, переиначиваний и, может быть, даже ею не осознанным: нет, она не размышляла, не придумывала, напротив, всячески избегая сулимых воображением грез, по-своему яростно ненавидя нищету людей, стремящихся обмануться, убого изобретая чудеса.
Виной тому все та же инстинктивная тяга к истине? Или тоска? В попытках ее расспросить мне удалось заметить и насколько она считала своим долгом оберечь место, где мы жили, ото всяких посягательств. Для нее это была надежная база. Она на нее полагалась. Покидала, разве чтобы спуститься в соседнюю деревушку. Прогуливаясь, мы отправлялись, бывало, к горе, с которой далеко-далеко было видно море – этакий тонюсенький горизонт, поднимавшийся, сливаясь с ним, в небо. Это доверие отнюдь не означало, что она слепо уверовала в наш тамошний образ жизни, как случилось почти со всеми. От подобных иллюзий она была свободна, она не верила, что когда-нибудь отсюда выйдет, быть может, того и не желала, быть может, желала собрать в этом узком кругу – а вне его маячили только бледные фигуры ее родителей, сестры, которая чувствовала себя в мире на своем месте, – все, к чему относилась с верой или уверенностью. Потому-то она и была связана с этим местом пугающим пониманием. Она сосредоточила все, что связывало нас с необъятным миром, и ту жизнь, которую не удалось в себя заключить мирозданию, в одном-единственном этом месте, более для нее прочном, более надежном, чем города и державы, более, также, и многообразном и даже более протяженном из-за тех пустот, что время от времени, исчезая, то один, то другой вскрывал на более или менее глубоком уровне. Ей очень даже подходил титул местной королевы или другие подобные титулы, которыми она наивно гордилась. Только я один не любил ее в этой, навязываемой ей другими роли, только я говорил ей об этом, как и о том, что нравится она мне своей свободой, тем, сколь она юна и жива, что я увезу ее туда, где она уже не будет словно послушницей в монастыре. Разве она не хотела отсюда уехать? Не хотела увидеть что-то еще, настоящие улицы, толпы людей? “Да, – говорила она, – уйму людей”. Но добавляла: “Вы же меня только тут и видели. Откуда вы знаете, понравлюсь ли я вам где-то еще?” И вновь добавляла: “Вы, наверное, зря мне все это говорите. Из-за таких грез люди здесь и пропадают”. – “И я?” – “Про вас не знаю. Думаю, я помешаю вам уйти, удержу так долго, как понадобится”.
Возможно, только спустя некоторое время я осознал, из какой прочной реальности были созданы для нее вещи, круг вещей, большое центральное здание, в котором мы жили, пристройки с подсобными помещениями, небольшой парк, шум фонтанов, каждая комната, всегда залитый белесым светом коридор, скрипящий снаружи под ногами гравий, голоса персонала, смутные и смиренные голоса стада и даже воздух, которым мы дышали, этот особый воздух, живой, легкий, но также и вероломный, как стремящаяся радостно сжечь в нас неведомые частички жизни сила. Не сказал бы, что, когда она была там, этот мир становился более прочен: более естественен, более замкнут, на манер круга стягиваясь вокруг своего центра, вокруг служившей ему центром темной точки. Там, где она пребывала, все исполнялось ясности, прозрачной и светлой, и, конечно же, ясность эта распространялась и вокруг нее. Выйдешь из комнаты, а там все так же безмятежно и ясно; коридор не грозил рассыпаться под ногами, стены оставались белыми и крепкими, живые не умирали, мертвые не воскресали, и так же все шло и дальше, было все так же светло, может, не так безмятежно или, напротив, покойно более глубоким, более обширным спокойствием – разница оставалась неощутимой. Неощутима же, стоило пройти вперед, была и завеса тени, что застила свет, но попадались уже и причудливые отклонения, отдельные места казались словно загнуты обратно во тьму, лишены человеческого тепла, подозрительны, в то время как рядом радостно сияли залитые солнцем поверхности. Так, к примеру, и высилась в парке часовня, в которую никто не любил заходить. Верующие предпочитали посещать деревенскую церковь. Однажды я зашел вместе с ней в эту часовню, и она в крайнем изумлении принялась ее разглядывать, с виду не испытывая при этом особого беспокойства, однако охватившее и захлестнувшее ее удивление свалило бы ее с ног, не увлеки я ее наружу. Был ли это холод, зов атрибутов смерти, которые, однако, в других случаях ее ничуть не смущали? Она отыскала такую причину: все казалось вымышленным, и невозможно было не почувствовать себя дурно. Значит, даже для нее имелись такие точки, где она была уже не так надежна, где она чувствовала себя опасно от себя удаленной. А еще дальше? Там, где раскинулись вольные края, где уже не было круга, где улицы, дома рассеялись среди осенних туманов, где сумрак походил на усталый день? Дальше чем деревня, гора, обернувшийся морем горизонт?
Порой я думал, что испытываемое им к ней влечение шло от безопасности, которую она могла ему обеспечить. Там, где он с ней встречался, в закутке возле пианино, они обрели уже не только прибежище образов и страну воспоминаний, но и в самом деле надежный островок, каморку по своей мерке, достаточно тесно замкнутую, чтобы не поддаться чудовищному напору пустой вселенной и исчезнувшего времени. Это-то и делало для меня их встречу столь тревожной, более сокровенной, чем любая другая. Как будто они затворились в нерушимом, им одним и принадлежащем мгновении, своего рода стоячем саркофаге, верхней крышкой коего служила ее собственная жизнь, ее тело, которое виделось мне здесь изваянным в его живой выпуклости и которое останавливало опасный напор наших жизней. Она не смыкала там глаз, как спокойная хранительница, надзирающая, не отрывающая глаз от пустоты, дотошно закрывающая выходы, дверь, красивую каменную дверь, предохранявшую нас от его слабости, а его – от нашей силы. Хранительница, что ты охраняешь? недремлющая, от чего ты не отрываешь очей? Кто определил тебя на этот пост? Однако же, должен признать: при взгляде на них меня поражало то, что разумно назвать их доброжелательностью, их взаимной ребяческой искренностью. Может, их и отделяла от нас именно эта легковесность, легковесность, которую она черпала не напрямую в самой себе, а получала от него, как я то и наблюдал, без горечи, но с ощущением, что именно этим он ее и привлекал и себя с ней связывал – связью столь невесомой, что сама она видела только отсутствие связи, не замечая, что он уже только к ней и обращается, ни на кого кроме нее не смотрит. Она же, напротив, говорила, что он смотрит на нее лишь изредка и никогда – прямо в лицо, но всегда чуть сбоку, “в вашу сторону, я это чувствую”, – возможно, и в самом деле раз или два мне показалось, что я уловил ищущий меня усталый взгляд, который, однако, стоило ему вас найти, уже вас не оставлял – по причине, вероятно, своей усталости или же просто потому, что он на вас не смотрел. Ну а спросишь ее: “Вас не смущает, когда он на вас смотрит?” – “Нет, мне нравится его взгляд, это в нем, пожалуй, самое красивое”. Я возмутился: “Вы находите его красивым?” Вопрос, над которым она, со своей почти никогда не покидавшей ее заботой о точности, задумалась: “Я могла бы счесть его красивым”. – “Но он же отвратителен, у него лицо состарившегося ребенка, даже не старое – просто без возраста, до жути лишенное всякого выражения, а его нелепое пенсне!” Она слушала меня с полной укоризны серьезностью: “Он носит его не всегда. Вы же знаете, он уже почти ничего не различает. Когда он осторожно его протирает, видно, как его трясет, но он это скрывает, он не хочет, чтобы было видно, насколько он болен”. – “Вы его жалеете. В глубине души вам его жаль. Он вас интересует потому, что у него столь несчастный вид”. Она негодующе ответила: “Но он вовсе не несчастен, как вы можете такое говорить? Мне его не жаль, он не нуждается в жалости”. – “Он, значит, счастлив?” – “Нет, он, наверно, и не счастлив, почему вы задаете такие вопросы?” Я опять спросил ее: “Вы, стало быть, находите его красивым?” – “Да, я нахожу его очень красивым, подчас просто исключительно красивым”. И она добавила: “У него чудесная улыбка”. – “Он улыбается?” Да, он улыбался, но, чтобы это заметить, надо было быть с ним совсем рядом, “такая легкая улыбка, наверняка не мне предназначенная, – возможно, это его манера смотреть”.
Когда она мне так говорила – поначалу подобное случалось изредка, но затем все чаще и чаще, из-за моего упрямства и как бы необходимости, вынуждавшей меня чуть ли не беспощадно направлять на него ее мысль, от чего она страдала, что заставляло ее говорить: “Больше не расспрашивайте меня, по крайней мере не сейчас; дайте мне прийти в себя”, – я испытывал то беспокойство, о котором уже упоминал, своего рода возбуждение, таинственную признательность, что-то вроде опьянения, но также и рану: не из-за того, что делю с кем-то ее внимание – это было справедливо, она ни в чем меня не ущемляла, – но потому, что вхожу с ней из-за него в отношения, возможно, чересчур пространные, в них я боялся ее потерять, потеряться самому, о них я отдавал себе отчет как о бесконечном расстоянии, отделявшем меня не только от нее, но и от самого себя и оставлявшем у меня впечатление, что оно удаляет нас друг от друга, нас между собой сближая, позволяя нам быть вместе словно бы через более разнообразные, более богатые, но также и более неопределенные промежутки времени, целый лабиринт времени, в котором, если бы смог обернуться, я бы выведал, что другая уже разлучает меня с ней, а другого со мной, передвижка, которая, быть может, только и хотела, что радостно рассеять нас по сфере счастливой безмерности, но которую я пытался сдержать, ощущая сомнения. И я удвоил осмысление и присмотр. Не хочу сказать, что я за ней следил, скорее следовал, пытаясь понять ее поступки, понять, куда мы вдвоем тем самым движемся и не являемся ли мы уже друг для друга двумя тенями, соединенными в интимности тени, которую забвению более не раздвоить.
По правде, сильнее всего нас мучило впечатление, что угроза ему была столь велика, что речь могла идти только об ожидании. Уже не раз казалось, что он вышел из предусмотренного для него круга. Ему следовало бы оставаться в своей комнате, не вставать с постели, а в постели – сохранять неподвижность. Если он все еще уклонялся от этих мер, то отнюдь не по неосмотрительности, не было тут и доказательства силы, по крайней мере не его силы: могло показаться, что он использует силу болезни, но это не более чем игра слов. Он еще оставался там, но все же все менее и менее, степень неуверенности в этом возрастала. Не раз и не два он не выходил по нескольку дней, а однажды – и того дольше. Мне казалось, что мы его больше не увидим. Она не выказывала особого беспокойства и даже, когда он отсутствовал дольше обычного, вновь обрела почти полное спокойствие. Возбуждение проявлялось во мне. Я говорил себе: неужели она начинает его забывать? А она наверняка б нем помнила, поглядывала, проходя мимо, на его дверь, отвечала на мои вопросы, но выглядело все это не более чем проходными отношениями. Я спрашивал ее: “Вы не беспокоитесь?” – “Нет, а с чего бы?”, и я не осмеливался сказать ей об этом яснее, думал я также и что у нее были о нем новости от прислуги. Я не подозревал ее в том, что она заходит в его комнату; хотя и было в порядке вещей нанести визит тому-то или тому-то, но он был настолько ото всех отрезан, что не мог не составить исключения. Его комната казалась мне чужеродным анклавом, взглянуть на который мы не имели права, да и были ли мы с ним достаточно связаны, чтобы зайти без приглашения? Я представлял себе, я отказывался себе представлять, до какой степени слабости он доходил, оставаясь один. Меня не покидало ощущение, что нам не следовало оставлять его в одиночестве: ни на миг и особенно ночью. Я был уверен, что он не спал; сам спавший очень мало, я до мелочей осознавал эти ночи, неусыпно озабоченный, ощущал, что мне надо, по крайней мере издали, через разделявшее нас пространство, бодрствовать вместе с ним, бодрствовать над ним. В тот день, когда я намекнул на это ночное одиночество, она и отпустила в ответ странное замечание: “Но он, может, очень даже весел, когда один”. Она упрямо держалась за это слово, она сказала – и на миг это замечание показалось мне необыкновенно точным, – что он был веселее всех, кого она встречала, но подобную веселость она не всегда могла вынести, и я понял, почему и она тоже казалась иногда почти веселой; это была, однако, не истинная веселость, а лишь ее отражение, которое она на себе несла, – тем более зримое, что оно облекало ее блеском украшений, мерцанием драгоценной ткани, так что хотелось приблизиться – быть может, чтобы все это с нее совлечь.
Пока шли дни и ощущение, что на сей раз он не оправится, становилось ежесекундно подпитываемым подозрением, меня охватило чудовищное желание: его расспросить. Он не мог вот так вот исчезнуть. Невозможно было, чтобы этот случай оказался безвозвратно утрачен, чтобы свершилось непоправимое – быть может, в этот момент, как раз в это мгновение. При мысли, что я его упущу, я терял всякое ощущение границ. Он меня не очень-то интересовал. То, чего я хотел, не имело никакого отношения к знанию, будучи куда более неуловимым. Может статься, мною двигало одно только чисто человеческое желание к нему приблизиться. Ну можно ли оставить его самого по себе? А если он и вправду повернулся ко мне, мне оставалось только печалиться, что я не понял простую истину этого движения. Но, понаблюдав, сколь она безмятежна, как уже чуть ли не совсем изгладились ее дух и жизнь, я внезапно почувствовал, до какой степени в ленивом доверии, из-за которого мне и стало легко ждать, все на нее взвалил. Я уклонился. Я восхищался ею во всей ее естественности только лишь для того, чтобы иметь основание остаться в стороне. И, несомненно, все это правда, она была тогда чудесна, она повела себя так, как не смог бы никто другой, и, верно и это, ему нравилось быть с ней и только с ней. Но однако же я не был освобожден тем самым от своих с ним отношений. А почему она оставалась так безмятежна? Откуда исходил этот покой, на который я натыкался, как на пространство, куда и вступал, весь в лихорадке и тревоге? Почему я не оказался ему сопричастен? Почему должен был становиться все озабоченнее, когда она становилась все беззаботнее? Почему казалось, что она его забывает? Почему то, что было для нее забыто, теснило меня, как некое тонко отточенное острие, вынуждая вспоминать?
Однажды ночью, возможно потому, что я долго и глубоко спал, во мне возникло чувство, что ему совсем плохо. С этой уверенностью я и проснулся. Должно быть, в полудреме, еще полностью не проснувшись, я ей об этом сказал. Поскольку она не ответила, я зажег лампу. Она почти сидела, опустив под светом голову и крепко обняв, как она любила делать, колени. Держалась она на самом краешке, в озлобленной скованности сжавшись на этой кромке. Самым странным для меня было то, как она не спала, – не иначе, она бодрствовала уже некоторое время. Обычно, когда ей не спалось, она сразу же говорила мне: “Я не сплю” – негромким, безнадежным голосом, настолько непостижимым несчастьем казалось ей исчезновение сна; простодушно заявляла она и что на свете нет ничего печальнее, чем спать в одиночку, только в случае крайней необходимости она провела бы всю ночь в своей комнате, там, где поворачивал коридор. Мне только и оставалось сказать ей: “Что с вами?” Она не поднимала головы. Я был столь же изумлен, да к тому же еще и напуган, застав ее так вот бодрствующей посреди ночи, как если бы при пробуждении не обнаружил ее рядом с собой. Может быть, чего-то испугавшись, она меня позвала; я же крепко спал, ее не услышал, и это послужило причиной одного из тех приступов безмолвной ярости, от которых она замыкалась в себе; извлечь из этого состояния ее можно было только случайно: каким-то жестом, словом, заботливостью или даже отвлекающим маневром, никогда заранее не зная, что ее тронет и почему. Я же в тот миг был слишком возбужден, чтобы отыскивать, как ее к себе вернуть. Все, что я смог из себя выдавить: “Что с вами? что с вами?”, а эти слова она ненавидела: “Как я могу сказать, что со мной, когда вы только с этим ко мне и пристаете?” Но на сей раз она не ответила, было видно, как она ежится, словно стремясь избежать отвратительного прикосновения. Я спросил, не приснился ли ей дурной сон, не услышала ли она какой-либо необычный шум, и, вновь задумавшись о своем предчувствии, попытался сказать ей о возникшем у меня ощущении, что ему, может статься, очень плохо и что нам надо бы о нем справиться: “Не побеспокоилась ли она? Не разузнала ли чего?” И я закончил словами, которых мне не следовало говорить, но которые уже давно во мне сложились: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть”. Произнося это, я протянул к ней руку и наконец ее коснулся. Тело ее показалось мне неимоверно жестким, каким ничто жесткое быть не может. Едва я ее задел, как она одним рывком выпрямилась, выкрикивая неразборчивые слова, наверняка выражавшие душераздирающие неведение и отказ. У меня не было времени в них разбираться, я хотел только вновь ею завладеть, и действительно, она тут же рухнула в мои объятия, все жесткое в ней расплавилось, стало мягкостью, текучестью грезы, а сама она не останавливаясь плакала. Я так никогда толком и не узнал, что же с ней в ту ночь случилось. Я не смог ни прочесть эту сцену, ни ее понять, мне оставалось единственно про все вспоминать: в ней было нечто потрясающее, и в самом деле потрясшее время, словно я присутствовал при чем-то очень древнем или еще грядущем. Я осмелился ей сказать: “Вы, может быть, приняли меня за него”. Она это категорически отрицала. “Как вы могли сказать такое?” Тут она чуть не рассмеялась. “Все же, может, за кого-то другого?” – “Может, и за кого-то другого. Кого я не знаю”. – “Но было ли это столь ужасно?” – “Нет-нет”. – “Значит, вы спали?” – “Не думаю”, и она добавила, видя, что я без конца к этому возвращаюсь: “Все это ерунда. Что вы хотите понять? Тут и понимать нечего”.
Но я не мог удержаться от попыток приблизиться к столь тягостному мгновению, мгновению, в которое увидел ее так далеко от себя, неспособной меня узнать, меня любить, словно на краю общего нам мира. И что она тогда сказала? Чисто по-детски я убеждал себя, что эти слова, если бы я их расслышал, просветили бы меня о ней, о себе, обо всем остальном. Я безнадежно ее расспрашивал. Она отвечала: “Да я ничего не говорила, это был ничего не значащий крик. А может, я даже и не кричала”. В конце концов я спросил себя, уж не обнаружился ли в этой сцене неведомый порыв глубинной ревности. Возможно, она ревновала к интересу, который я к нему проявлял, ревновала к тому интересу, который, по ее словам, проявлял ко мне он. Слишком уж она настаивала на его предпочтении; сама того не осознавая, она возвращалась к нему как к какому-то болезненному месту, да и я тоже до тех пор этого не осознавал. Эта столь человечная мысль, в которую я, однако, на самом-то деле не верил, тронула меня, оделив к тому же и своим покоем. Итак, надо было спокойно ждать, и даже если ожидание означало и ответственность, требовавшую от нас деятельного соучастия, теперь, после той ночи и через ту ночь я чувствовал, что все было проще и богаче, чем я мог себе представить. Я был поражен мною ей тогда сказанным: “Я бы хотел с ним поговорить, хотел бы его увидеть” – слова, которых я почти стыдился из-за извлеченного ими на поверхность столь личного пожелания, которые вполне могли пробудить в ней ревность, вскрыв всю глубину касавшегося только меня желания. И тем не менее слова эти не казались мне неуместными. Они трогали меня какой-то неведомой робостью и неотразимостью: чтобы в них проявиться, юношескому желанию понадобился весь безбрежный размах всеобъемлющего времени. И говорили они, возможно, только обо мне, говорили только то, что я хотел, но обращался я, чтобы это сказать, к ней, к сидевшей там, будто на краю меня, молодой женщине, к которой я теперь, как раз теперь, прикасался, а чем же она была так потрясена? Печалью, на которую я не обращал внимания, мучая ее бесконечными вопросами и неутомимыми поисками, каковые она жалобно отметала, не желая вспоминать, коли не может сопротивляться воспоминанию?
Когда я вскоре после этой ночи сказал ей: “Уже какое-то время вы кажетесь мне такой спокойной”, она ограничилась замечанием: “А я, может, и не спокойна” и, поразмыслив, со своей обычной заботой о точности добавила: “Часто меня пытается отогнать, оттеснить к покою как бы острие, тонкое-тонкое острие. Только его, а отнюдь не спокойствие, я и ощущаю”. Для меня и сам ее ответ был как то острие, о котором она говорила и присутствие которого сказывалось и на мне: страдание столь острое и утонченное, что невозможно было понять, далеко ли оно еще или уже тут как тут, хотя и бесконечно приближающееся и слишком живое, чтобы с ним можно было совладать. Я знать не знал, что вызывало в памяти это острие, это страдание, которое пригвождало меня к месту и однако же то и дело подстегивало каким-то наделенным чертами веселости беспокойством. В этом было нечто темное, от чего я отворачивался, чего не мог принять, соотносившееся, вероятно, с ним, с исходившей от тяжести его состояния угрозой. Однако не испытал я облегчения и когда он выпутался и из этой передряги, которую скромно окрестили гриппом: едва ли более истомленный, хотя я каждый раз и терялся, обнаружив, насколько он был в действительности слабее, чем мне помнилось, – и впрочем, не только слабее. Будто обрушившаяся на него безмерная сила, столь безмерно же его подавив, сообщила ему некую, назовем это так, превосходящую все силу, бессилие, превосходства над которым не установить. (Что произойдет с человеком, который имеет дело со слишком сильной для него смертью? Всякий, кто ускользнул от насильственной смерти, какое-то мгновение несет на себе отблеск этого нового измерения.) Итак, он снова обосновался в том же уголке, дожидаясь ее, дожидаясь нас, и меня ничуть не успокоило это доказательство, что ему не так плохо, как могло бы быть. Напротив, и без того столь острое и утонченное острие стало от этого только еще острее и утонченнее. Я находился у игорного стола, а он сидел в кресле, словно сбросив в него свое долговязое тело, но в позе, не лишенной некоторой элегантности. Я уже не раз видел его склонившимся вперед в этом самом кресле: голова свешена на торопливо вздымающуюся грудь, фетровая шляпа отбрасывает на лицо переменчивую тень. Сегодня он смотрелся, да и выглядел, получше. Он, должно быть, почувствовал, что я его изучаю. На мгновение взглянул в мою сторону – взглядом сначала совсем коротким, который, казалось, упал на него самого, потом, когда он привстал в моем направлении, расширился, но отнюдь не стал тем проницательным взором, на который я надеялся, остался смутным, хоть и явно устремленным ко мне, но слишком уж, неспешно меня наблюдая, пространным, словно вместо меня ему предстояло объять всю протяженность огромной толпы.
Пока он меня так обескураживающе разглядывал, мне, вроде бы, удалось различить возникновение улыбки, страдальческой усмешки, может быть, иронической, может быть, отсутствующей. Эффект не заставил себя ждать и молниеносно настиг меня вспышкой боли, пронзившей самое далекое мое воспоминание: боль, это была не чья– нибудь, а его боль. Вот, стало быть, что напоминало то острие: саму его боль, идею, что претерпеваемое им страдание было нам несоразмерно, как, впрочем, и ему. Не скажу, что я только тогда это и понял. Думал я об этом разве что слишком много, я то представлял, то отрицал страдание более ужасное, чем муки ребенка, проникшее в него так глубоко, что в нем оставалась видна только беспредельная слабость и ее плод, кротость. В первое время, когда его спрашивали, не страдает ли он, он всегда отвечал: “Нет”. Зря это “Нет” старалось быть очень кротким, очень терпеливым, истончившимся до прозрачности; оно было вправе кротко отвергнуть нашу боль: ведь его наполняла боль неведомая, боль без стонов, о которой нельзя было ни спрашивать, ни жалеть, боль более ясная, чем самый ясный день. В устах человека, почти всегда говорившего “Да”, это “Нет” было ужасно. Оно представляло тайную точку разрыва, оно указывало на зону, из которой мы и даже наши страдания виделись ему исчезнувшими. “Почему при всей своей любезности он не соглашается сказать: Да, я немного страдаю – слова, которые стали бы знаком заключенного союза? Может быть, он не в состоянии передать, что испытывает; может быть, здесь некому воспринять, что он страдает”. По этой причине я думал, что он умирает, но не страдает. Ведь мы боялись этого страдания, которое угрожало его пережить, если он не претерпит его до самого конца. Я не осмеливался сказать себе, что же я все-таки читал на его лице и чего она заставила меня коснуться, ответив мне со своего рода ужасом: “Как вы можете говорить, что он не страдает? Когда он думает, он страдает, а когда не думает, его страдание обнажено”. И простодушно добавила: “Ему надо подкинуть хоть какую-то мысль, но не о боли, буквально на долю мгновения, думаю, этого хватит”. Она, значит, стремилась добыть ему эту кроху времени этот единственный миг, который позволил бы ему вновь овладеть болью, ее претерпеть? Всего один миг, но миг истинный? Какое страшное пособничество, какой инстинкт – и к какой бездне он ее притягивал, он притягивал нас.