355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 22)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)

Я попытался до него все это донести. Я предчувствовал, что не должен этого делать. Иногда мне приходило в голову, что он ожидает от меня спокойной, без заминок беседы, многословного разглагольствования, в центре которого он бы этаким легким намеком праздно и покоился.

Но я не мог удержаться и не сказать ему: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?” Едва произнесенные, слова эти канули в пустоту, пустотою же там и откликнулись, пробудили бесконечно растянутую внеположность, бесконечную муку заполонившего все пространство утверждения – там, где сказанное проходило все время через одну и ту же точку, было одним и тем же и всегда, в какой бы то ни было момент, гласило одно и то же, вечно оставаясь недосказанным. Не могу сказать, что я тем самым освободился от этой речи. Напротив, она постоянно ко мне возвращалась, словно служила ответом на самое себя, и, всякий раз с ней покончив, я всякий же раз выражал ее заново, ибо она того и требовала: быть сказанной и пересказанной.

Я, должно быть, довольно долго оставался на одном и том же месте. Поминутно говорил себе: теперь я уже не смогу размышлять (размышляя, я, собственно говоря, и не размышлял, это была скорее обращенная ко времени мольба, дабы оно соблаговолило завершить свои труды). Я стоял в нескольких шагах от весьма и весьма просторной, слишком широкой кровати: я даже не был уверен, уж не пол ли это, что и мешало мне на ней, как я того бы хотел, растянуться. Не различая отчетливо отдельные предметы, я схватывал комнату в ее целостности, дотрагивался до нее, как дотрагивалась до меня и она, благодаря легкости отношений, пропускавших между нами россыпь легкого же, но бесконечного смешка, который пробегал по кромке пространства, его не пересекая, но при этом казалось, что он самим пространством и был, и эта веселость, хотя она и была мне чужда, проходила, однако, там, где я думал, что нахожусь, меня рассеивала, рассеивала мою решимость по поводу тех серьезных вещей, что мне, как бы там ни было, все же надлежало свершить. Я, должно быть, направился на кухню. Мысль, что я уже давно туда и направлялся, мысль и сама по себе наделенная удушающей стороной и стороной занимательной, причем одна из них постоянно переходила в другую, привела к тому, что, стоило мне коснуться двери, вспомнив, что погреб, куда я мог бы упасть, где-то неподалеку, как я от нее отвернулся, и тут же меня вновь охватило не что иное, как желание пить, меня мучила жажда, эта жажда и вернула меня назад. “Дайте мне стакан воды”, – тихо сказал я. Я едва расслышал эти слова. Он, однако, внятно ответил: “Я не могу его вам дать. Вы же знаете, я ничего не могу сделать”.

Я вслушался в эти слова. В них присутствовало нечто необычайно привлекательное, они были внятны, точны: в пределах моей досягаемости, и все же казалось, что они обо мне не ведали, как не ведал о них и я. Тут крылось какое-то новое явление, и я сказал себе, что в будущем надо будет в нем разобраться, но в данный момент все это было столь легким, столь несерьезным и в то же время обладало таким размахом, что я не мог и подумать о том, чтобы с ним освоиться. Может статься, я ничего не понимал, может статься, называл речью то, что обходилось без речи, но здесь то, что обходилось без речи, оборачивалось уже речью, то, что не было понято, оказывалось выражено. Мне нужно было бы идти дальше, но я заметил, что меня сковывает печаль, все это было так пусто; оно говорило от имени столь исчерпанной, столь цепкой дали, было связано с такой мукой, с такой неприметной мукой. Здесь ли все это было?

Ответа я не ждал, но он пришел – не что иное, как откровение об опасности, в которой я находился. Будто слово “здесь” влекло меня прочь или же из-за собственного непостоянства я сам потихоньку подталкивал его перед собой, я вновь прошел поверх его слов или же вновь обрел в них как здоровое, еще зримое ядро свои собственные, обнаружил ту фразу, которую мне давно надлежало сказать, но тут же ощутил ничтожную, пугающе истонченную связь, соединявшую меня с нею, ее странный, безличный характер, ничтожную долю, из-за которой я мог назвать ее своей и, следовательно, ее произнести: не складывалось ли у меня, когда я говорил, впечатление, что из дальней дали я уже был этой речи свидетелем? не появлялось ли чувство, что она уже давно мне предшествует, и уж не неким ли непредвиденным движением, непредвиденным отступлением я нашел в себе силы, с ней встретившись, ее не упустить? Да, у меня были на то силы – помешать ей быть сказанной вместо меня кем-то или никем, но если я чувствовал, что в связи с этим отступлением могу снова ее произнести, не в меньшей степени чувствовал я и то, что – тем не менее и как бы там ни было – она уже произносилась в одиночку.

Мне сразу стало ясно, что на этом месте и надлежит остановиться. Возможно, это откровение не научило меня ничему, чего бы я уже не знал. Возможно, указав на единственную точку, в которой я цеплялся за нечто истинное, оно только крепче стянуло вокруг меня тревогу пустоты, словно я, поскольку только в этих словах еще и оставался, почувствовал, как они распадаются, разрушая последнее обиталище, из которого я мог остановить блуждания. Теперь я хорошо понимал, мне казалось, что я понимал, почему должен был там оставаться. Но где я – здесь – был? Почему рядом с ним? Почему позади всего, что я говорил, а он отвечал, маячили эти слова: “Там, где мы, все сокрывается, не так ли?”, слова, которые я понимал, которых не понимал, они обходились без понимания. Все было необычайно спокойно, но он оставался под стать этому спокойствию, и безмолвие, сколь бы глубоким оно ни было, пребывало, однако, менее безмолвным, чем он, постоянно казалось преследуемым, перечеркиваемым; я только и мог сказать себе: ну вот, с безмолвием покончено. С подобным ощущением мне в себя было не прийти.

Пришел в себя я чуть дальше. Судя по всему, я оказался ближе к середине комнаты, поскольку она предстала передо мной в новом свете: будучи довольно низкой, не столько широкой, сколько длинной, она, однако, была весьма просторной. Я не мог уловить, что же мешает мне ее описать, надежно сдержать ее в описании. Проблема крылась не в воспоминании; а может, и действительно меня там не было; может, я не был там в действительности, как он мне и внушал? Я не отказывался в это поверить, но моей вере тоже недоставало действительности, так что я действительно в это не верил. Думал же я, что это связано с моими с ним отношениями, с одиночеством того “мы”, в котором мне надлежало оставаться, постоянно его отстраняя, чтобы в этом промежутке он мог себя выразить, а я его понять, где мне надлежало оставаться, но не отступая: опасно подставлять себя той удушающей стихии, которая, когда себя проявляла, мешала мне здесь скрыться, вынуждала блуждать или меня рассеивала, оставляя восприимчивым к могуществу скрытности; и если я не понимал эту мысль, то все же на нее опирался, она некоторым образом и была самим этим местом, и именно оттуда я и видел комнату, в которой тем не менее находился. Выглянув через просторные окна – все в этот момент было необычайно спокойно – и наблюдая за тем, как кружит вокруг занавеса зеленых листьев странный мечтательный день, светлее которого я не мог себе и представить – но свет этот был не вполне светом, он его напоминал, радовался, что, прорвавшись из глубин, затерялся, легко скользя по поверхности, – я не мог удержаться от воспоминания: за стеклом кто-то был; не успел я его вспомнить, как он повернулся к стеклу и, не задерживаясь на мне, быстро окинул пристальным и поспешным взглядом всю протяженность, всю глубину комнаты. Само видение почти сразу же поблекло, но не изгладилось впечатление, жуткое ощущение возврата все в ту же бесплодную точку, к тому же неутомимому мгновению, словно меня возвращали туда все пути, все слова в какой-то момент проходили через это присутствие, чья напряженность, чья жизненная сила воскрешали в памяти лишь нечистоту самого этого момента, мое желание найти, на что еще взглянуть, на чем остановиться и там передохнуть. Это чувство было столь сильным, до такой степени препятствовало мне мною же и воспользоваться, что, когда я услышал шепот: “Кто-то разглядывает нас в окно. – В окно?”, это оказалось как бы своего рода избавлением, меня пронзило нечто вроде счастья – и не только потому, что я уступил неотвратимому, просто в тот миг остававшееся в слове “окно” непроницаемым обрело прозрачность, и в свете этой прозрачности меня озарило: приближался момент, когда он уже не будет понимать мои слова. Предчувствие, которому я не смог следовать до самого конца, мне не хватило сил, не хватило самого себя.

Могу вообразить, сколько это длилось времени, ибо пришедшая мне в голову, когда я оправился, мысль оставалась, без сомнения, той же самой, что была, когда я упал: что, как раз-таки, я наконец падал. Но я заметил, что всего-навсего сижу у стола, и в то же время услышал вопрос – прошедший сквозь пространство, словно жадная дрожь: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” Заслышав это, содрогнулся в свою очередь и я; я понимал, что пробудил, вернул меня туда как раз тот самый ненасытный шепот, в который я не переставал вслушиваться, поскольку казалось весьма трудным не поддаться подобной жадной непрерывности, этой безостановочной настырности или положить им предел. От них слегка подташнивало, но не обходилось тут и без приглашавшей меня присоединиться веселости. Как бы там ни было, я испытывал замешательство, мне было не по себе от идеи, что эти слова смущали меня легкостью, с которой они вытекали друг из друга, – я не мог знать, идет ли речь о вопросе или только о приказе, поощрении. Поскольку мне казалось, что его слова адресованы не в точности мне, я испытывал по отношению к ним определенную свободу, крывшуюся в возможности при случае тоже ответить на них легковесно. Именно эта свобода, впечатление, что дело не во мне, должно быть, неосознанно и подтолкнула меня вмешаться: я едва слышно переспросил: “Пишу ли я?” Это вырвалось у меня скорее как вздох, чем как слова, но сколь бы слабым ни было подобное потрясение, его хватило, чтобы нарушить равновесие, и тут же, словно привлеченное вскрывшейся пустотой, его нескончаемое бормотание, которое до тех пор блуждало наугад, стремительно обернулось против меня, встретило меня лицом к лицу, пока он спрашивал с забавно оттенявшей слабость моих средств властностью: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?” На что я не мог не ответить: “Но вы же отлично знаете, я больше не могу писать, да я уже почти и не я”. Фраза, о которой я из-за ее серьезности пожалел и за которой тут же, словно отпущенный исподтишка смешок, последовали хотя и чуть более отдаленные уже его собственные слова: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”

Я не дал отвлечь себя от уверенности, что достиг переломного момента, который требовал от меня всех моих сил, полного внимания, воспоминанию о том, как меня уже – и почти ежеминутно – посещала уверенность, что я приближаюсь к поворотному пункту, о котором впоследствии замечал: он лишь развернул, вернул меня назад. Я вполне отдавал себе отчет, откуда исходит подобная новая уверенность, само решение идти еще дальше, да, в эту сторону, никогда в другую, которое я принял в это мгновение. Я увидел: мы находимся с ним лицом к лицу; по крайней мере у меня сложилось такое чувство, а до тех пор оно меня не посещало. Того, что из этого не вышло ничего хорошего, да и вообще ничего не вышло, не хватало, чтобы меня остановить. Ведь это чувство – отнюдь не чувство, что ты приперт к стенке, а желание перед лицом опасного требования, которое на меня обратилось, задержало взглядом там, где меня не было, пытаясь увлечь в пустоту времени без воздуха и без корней, – было желанием вернуться перед лицом подобного требования к чему-то истинному, выговорившемуся во мне, чтобы ему ответить. Даже если он и не принимал во внимание этот ответ, тот все равно входил в его пространство, на нем-то я теперь и основывался, я его завоевал, я должен был его поддерживать даже и сквозь сожаления, от которых тоже не мог вполне себя отделить.

Все это доходило до такой степени, что при мысли о столь часто произносившемся им: “Так-так, вот и день прошел, не так ли?”, я принял эти слова с удовлетворением, с признательностью, словно ему испокон веку было предопределено показывать мне новый день. Да, старый день прошел, и отблеск, освещавший это мгновение, походил на тот, который мог бы преуспеть и возвестить мне: “Вот к чему вы пришли, вот что вы такое”. Я по-прежнему находился рядом со столом. Не менее близок я был и к несомненному в моей речи, около которой я так и пребывал, все-таки не в состоянии отличить ее от его собственной, от того, что мне надлежало – хотя бы только потому, что я ему ответил, – рассматривать как его вопрос. Вопрос не был тем самым поколеблен, что лишь подчеркивало значимость мало-помалу осознаваемого мною факта: вопрос этот увел за собою мой ответ, каковой я теперь с трудом воспринимал как свой собственный, смешанный с тем бормотанием, которое так и оставалось в удалении, словно обещание и соблазн. Я взвешивал, в чем тут дело: поначалу в порыве, порожденном доверием к этому мгновению, но мало-помалу в предчувствии, в опасении, что безо всякой пользы уступил ему свой собственный центр, сердце цитадели – отнюдь не отвоевав ее у него, – и когда он сказал: “Но не это ли и есть – писать?”, я не испытал ни малейшего удовольствия, никакого интереса к новой фразе, лишь наплыв отвращения, вновь обнаружив, как прижались друг к другу, смешались в холодной близости, в пустоте их собственного безразличия две наши фразы, как будто мне нужно было бороться вдалеке от себя, но также и вдалеке от него, там, где нас, ни одного, ни другого, не было.

На этом-то расстоянии, очень издалека, я и услышал, как он тихонько повторяет: “Полагаю, это и есть – писать”, наверняка, чтобы втолковать мне, что коли он вновь обрел превосходство, то не каким-то закулисным маневром, но отдав должное истине, приемля ее глубже, чем я, до таких глубин, перед которыми я остановился. И я тоже испытывал искушение спуститься в подобные глубины, но только и смог, что вновь о себе заявить: “Даже с тем, на чем я остановился? в точке, к которой пришел?”, и целью этого было прежде всего спросить у него, на чем же я остановился. Я ожидал, что услышу, как он, словно эхо, отвечает: “Но на чем же вы остановились?”, и эти слова, чего доброго, открыли бы мне дорогу к самому себе, но поскольку он больше ничего не сказал, я не мог распорядиться тишиной, не мог сопротивляться служившему ей фоном шепоту. Я спросил у него: “Мы связаны письмом, не так ли?” На что он тут же ответил: “Да, так оно и есть”, добавив, однако, и это показало, что он ничего не забывает, что ничто не теряется: “Но вы же знаете, между нами не должно быть имени”.

Вряд ли меня насторожила эта последняя фраза; возможно, потому, что сам по себе я уже не был в том мгновении, когда хотел дать ему имя, а может и потому, что, сам того не ведая, с того момента одно ему уже ссудил. Но эту мысль отстранила от меня главным образом другая: мы были связаны, он признал это, признал неким “Да”, чей безмерный характер, чью непоколебимую, неподвижную силу я уловил; оно подтверждало также и все сказанное нами в прошлом, но самое главное, в нем откликалось утверждение всего пространства, куда мы оказались вовлечены, того пространства, от которого нечего было отсечь, нечего отбросить; оно утверждало, снова и снова утверждало, даже и в пустоте, при том, казалось, предупреждая меня, что впредь, какими бы ни были мои отказы, мои “я больше не могу”, все будет возобновляться и повторяться этим монументальным “Да”, все неспешно и торжественно обретет в нем свое завершение. “Да, так оно и есть”. Спокойная протяженность, рядом с которой я не мог тем не менее оставаться; напротив, мне пришло в голову, что я должен этим воспользоваться и что коли мы связаны, то связаны отныне и ныне. Ныне, как он и обещал, он собирался “что-нибудь для меня сделать”. Я спросил: “Сейчас вы не хотите мне помочь?” Мне показалось, что он колеблется, – бесконечное колебание, которое я наполнил своей твердостью, требовательностью как своего ожидания, так и нетерпения, которое снова замкнулось в себе, когда он ответил – откуда-то очень издалека, тихим голосом: “Вы же знаете, я не могу вам помочь”.

Я тут же поднялся и, словно ко мне вернулась жажда, отправился на кухню. Там я поискал стакан, но по ускользнувшей от меня причине поиски эти ничем не кончились или же нечто запретило их продолжать. Возвращаясь в комнату, где меня застала темнота, я услышал, как он спрашивает: “Что вы сейчас сделали? Вам плохо? – Я устал, но сейчас мне уже лучше. – Да, к вам вернутся силы”. Обеспокоенный толикой дневного света, я сказал: “Я вам еще не говорил об этом; совсем рядом здесь стоит большая кровать, я собираюсь на нее улечься. – Большая кровать?” В этот миг я попытался разобраться, вправду ли я только что выпил пресловутый стакан воды. И тут же почти уверился, что этого не произошло, что-то мне помешало. Я поразмыслил об этом еще немного. Наконец я сказал ему: “Я кое-что забыл, мне нужно вернуться на кухню. – Как хотите, – сказал он. – У вас сколько угодно времени”. Я, однако, туда не вернулся. Теперь мне изменили силы, которыми, как мнилось раньше, я был обязан питью. Усевшись на краешек кровати, я, вероятно, собирался еще поразмыслить, но мне тут же недостало сил и на мысль, что все это было сколько-нибудь важно. Меня единственно интересовало, не был ли там на моем месте кто-то другой, что, как казалось, объясняло, почему я сохранил об этих поступках столь прохладные воспоминания. Думал я и о его последних словах, на которые мне предлагалось теперь положиться, думал вполне дружелюбно, хотя это и было отдохновение без сна, пустой покой. Но я и не хотел ничего другого, кроме этой пустоты и этой неподвижности.

Уже часто в моменты глубочайшей тоски я грезил о разрыве всех связей, мне кажется, я ему об этом уже говорил, мне кажется, именно чтобы их развязать, я и хотел завязать сами связи, связать себя с ним таким образом, чтобы взаимопонимание, став действительным, в действительности же могло разрушиться. Может статься, я грезил и о большем, может статься, только для того с собою и сближался, чтобы вступить с ним в борьбу, в схватку, которая разлучила бы его с самим собой, пусть даже и разлучая навсегда с самим собою и меня. Греза, отражавшая одну лишь мою усталость, бесплодие моей усталости, точку забытья, где я тщетно пытался обмануться в том, что знал лучше всего, и вот что я знал: ничто в нем я не мог воспринять превратно. Полагаю, что и в самые несчастливые моменты во мне не возникало проявлений раскаяния или злопамятства, никакого чувства вины, что, вероятно, лишало меня взамен и надежды. Эка важность. Я никогда не упускал случая признать его правоту – я, кто только и был прав; он же никогда не обременял меня виной по отношению ко мне же. Если это меня и губит, мешая себя погубить, если это-то меня и связывает, беспрестанно откладывая конец, я принимаю узы подобной связи и выдержу это испытание сквозь всю бесконечность времени.

Откуда такое доверие? Да и доверие ли это? Я доверяю ему не более, чем самому себе, лишь чуть больше ему, поскольку он не так надежен, как я. Чуть больше ему, поскольку я нахожу в нем чуть меньше, чем в себе. Доверие? Ну уж, по меньшей мере, ничего, что могло бы навеять недоверчивость, ничего, что должно было бы побудить меня сожалеть об этой встрече, если она имела место. Доверие? Но тогда доверие к бездне, доверие, что бездна от меня не уйдет, мне не изменит.

Я не верил, что он может открыть мне нечто важное; от него я не ждал никаких откровений. И это тоже делает нас справедливыми друг к другу. Но не ждал ли я все же чего-то, не хотел ли его спросить, как и сделал вновь в это мгновение: “Я могу на вас положиться, не так ли?”, тут же услышав в ответ: “Да, но при условии, что и я мог бы на вас положиться. – Вы хотите сказать, что я должен без передышки, без остановки говорить с вами? – Говорить, описывать все подряд”. И этого хватило, чтобы пробудить дух неуверенности: “Описывать? зачем? – сказал я. – Тут нечего описывать, тут почти ничего уже нет”. Откуда этот ненасытный голод на факты, которых он, чего доброго, не понимал, но которые хотел тем не менее усвоить, этот слепой голод в нем, который я тут же, как болезненную тошноту, почувствовал и в себе? Действительно ли он что-то искал? Но он ничего не искал, он не мог искать ничего особенного; поверь я в это, я бы тут же сошел с ума, я даже и думать не думал, что он был со мной как-то особо связан: не со мной, не со мной. И однако, я ощущал приближение этой бесцельной, терпеливой ненасытности, никогда не разочаровывающейся в ожидании ничтожной частички несущественной действительности; в форме своего собственного отвращения ощущал ее приближение, ее робкие поиски, которые мне надлежало ежели не завершить, то по крайней мере остановить. Что я мог ему дать? Жест, еще один шаг, вздох, последнее дыхание? Или его собственную речь, которую я бы хотел раз и навсегда удержать от себя в стороне, он же неустанно подхватывал, словно в ней пребывал остаток жизни и он хотел еще более его убавить, лишить меня его, дабы у меня уже не осталось ничего, мне принадлежащего. Я сказал ему с резкостью, которая ранила и меня самого: “Вы хотите знать, на чем я остановился? Но ведь ничего не изменилось, мы все в том же месте, мы будем здесь всегда; да, я нахожу странным беседовать с вами, странно до этого дойти, странно ограничиться этим; почему беседа стоит мне столько сил? к чему вообще то, что мне столького стоит; должен ли я только ей себя без отдыха и посвящать – того не желая, ничего от нее не ожидая? Я так и буду болтать с вами? Это меня изматывает, даже не изматывает меня”. Столько слов, которые только и выражали, что опасное нарастание моих сил, в чем я тут же и отдал себе отчет – особенно же, услыхав, как он спрашивает: “Вы хотите видеть новое?”, словно он, именно он, был диковинно, бесконечно жаден до того, что могло оказаться новым. Этот порыв погасил мое возбуждение, вынудив молча вернуться к сиюминутной истине: “Не обязательно новое; может быть, ничего, что было бы для кого-то новым”. Я воображал, что он готов порассуждать на эту тему, но он тут же в свою очередь отрезал: “Нет, ничего нового”. Слова, которыми мне надо было проникнуться. После этих-то слов я чуть позже и сказал ему: “В данный момент я сижу на краешке кровати, я, конечно же, вот-вот встану, скоро наступит день. – Тут темно, не так ли? – Не так уж и темно, просто свет какой-то сумрачный. – Не хотите ли вы прямо сейчас прилечь? – Да, думаю, что прилягу, это большая кровать – смятая, в полном беспорядке. Вы хотите, чтобы я описывал вам все подряд так, как это вижу? – Да, вот именно, так, как мы можем это увидеть, так, как мы это и увидим”. Я, однако, не прилег. Я словно позабыл, что нужно для этого делать, и все-таки, улегшись, я бы очутился ближе к тому общему видению, в недра которого он меня затягивал, невзирая на мои силы или же чтобы меня от них-то и отвлечь, чтобы, не обращая на них внимания, их подорвать. Что произошло бы, если бы я улегся? По меньшей мере, я мог себе это представить: не было ничего заманчивее этой огромной, уже раскрытой протяженности, этой безмерности, где моя личность не подпадала бы никаким пристрастиям, где мой покой был бы не только словно заснувший рядом со мной, бодрствующим, спутник. Почему бы не попробовать? Несколько мгновений я грежу об этом. Пока я мечтаю, мою руку словно приглашает безмятежность пространства, там ничто не движется, нет ничего ни устойчивого, ни подвижного, одна гладкая неподвижность, к которой я оборачиваюсь, ложась на бок, что ни расстраивает, ни ограничивает протяженность. Я, что верно, то верно, всего лишь на грани настоящей позы, которую распознаю чуть вне себя в форме легкого волнения, чье твердое, почти жесткое сопротивление я с некоторым изумлением испытываю. Здесь пространство словно морщит некая неповторимая рябь, я каким-то образом ее вижу, и то, что ее нестройная неравномерность находится именно здесь, должно бы меня насторожить, но, отбросив все заботы, я легкомысленно, радостно откидываюсь назад, доверяясь пространству, его безразличию и невниманию. Так с легкостью, выражающей мое собственное ликование, и свершается это последнее движение, но стоит ему утвердиться, как вокруг сжимается вся мощь пустоты, она замыкает, сдерживает и отталкивает меня вглубь бесконечного падения, так что провал, в который я падаю, по размеру в точности мое тело, это и есть мое тело, куда я не имею возможности упасть, натыкаясь на него в данный миг, как на холодное, чужое присутствие, отбрасывающее меня туда, где я и есть. Это-то и есть начало, сказал я себе, все так и началось. Да, такова эта греза, и вот на какое открытие она, как я подозреваю, хотела меня навести: коли мне ныне запрещено ложиться, то потому, что я уже простерт в той точке, где меня тем не менее уже нет, но есть кто-то. Чего же хочет от меня подобное мгновение? Оно отнимает все силы, оставляет меня здесь ни стоя, ни лежа, без прав и без покоя, праздным и однако беспрестанно этой праздностью занятым, не несведущим, а слишком знающим, не неподвижным, а на грани вечного возбуждения. Что же просит оно сделать? Падение бесконечно, оно, стало быть, не дает мне ничего сделать, я не могу его остановить, у меня нет к этому средств, я даже и не падаю, я всего лишь сижу на краешке кровати, пока вдаль уходит легкий отголосок шепота: “Вы пишете; вы в данный момент пишете?”

Не могу сказать, что вырвался из подобной грезы. Правда, что этой ночью – я зову ее ночью, и однако же это – сверкающий летний свет, – я все еще связан с неким усилием, с жизнью, внешне похожей на жизнь. Мне случается уловить свою же мысль: это, возможно, только начало. Случается мне и поверить, что, хотя ничего не происходит, я приближаюсь к тому месту, где надеялся сразиться. Это было здесь, вон там, откуда я слышал, как он говорил, и говорила со мной сама схватка. Здесь место решительной схватки, все готово для решения, готовы и сами слова, они даже уже произнесены, решение не только принято, оно провалилось; все, стало быть, пришло к концу? Да, все пришло к концу; а что же было решено? Да просто, что не будет никакого конца, так что я так и продолжаю вслушиваться в схватку, приближаюсь к решительному месту и говорю себе: это все еще, возможно, только начало, всегда еще только начало.

Я не помышляю о грядущем, не приписываю себе будущего и даже настоящего. Настоящее без конца смиряется, пересекаемое той пустой веселостью, каковая – всего-то беспредельное и пустое отсутствие всякого в настоящем присутствия, оно не видит себя в прошлом, в нем ничто не проходит, ничто не кончается, и если мне становится так тяжело его переносить, то как раз-таки из-за этого бремени легкости, этого смеющегося груза, который я должен поддерживать в центре скрывающего меня от самого себя дня-сновидца. В такой-то день я и должен решить, действительно ли он побуждает меня писать. Он меня к этому не вынуждает, он этого даже не советует. И однако же внедрил в мой рассудок мысль о том, что если мы связаны, то письмом. Это означает, что я заправляю реальностью этой связи; чтобы сделать эту связь действительно реальной, мне, стало быть, нужно писать, и не раз и навсегда, но все время или, возможно, всего один раз, это не уточняется, но один раз, на который у меня сколько угодно времени, один раз, который исчерпывает всю реальность времени. Соблазнительная мысль, пустая, без сомнения, как и любая греза, гнетущая и тошнотворная, как все пустое, но посреди которой мне тем легче пребывать, что она не требует ни обретения реальности, ни даже грезы об этом обретении.

Если бы он искушал меня только этой мыслью, мне было бы легко ему сопротивляться, она бы исчерпалась, сама собою растворилась в недрах приносящего ее мне пространства. Нет, он не побуждает писать, не просит об этом, он просто пытается меня убедить, что я ничего другого и не делаю. Ну как тут не поддаться подобному впечатлению? Я против него беззащитен, в нем присутствует некая превосходящая покладистую безмятежность грез необходимость, оно не нуждается в доказательствах, его ничем не победишь, оно, словно в самое себя, утыкается в наглядную истину, показывающую, как я сижу на краешке кровати, или не сижу, а, может быть, лежу, или даже не лежу, только и способный, что бродить туда-сюда. Я не могу его опровергнуть, ибо оно не оставляет, чтобы передвигаться вокруг него, никакого места, оно занимает все пространство, оно связано с утверждением всего пространства, утверждает абсолютно, и я не могу и помыслить о том, чтобы прорвать этот круг, я и не думаю об этом, так как кругу этому принадлежу, и в действительности вполне возможно, что я вовсе и не пишу, поскольку не могу, да я уже почти что и не я сам, но это и есть писать: в той точке, до которой я дошел, ничему другому не выразиться, и в этой пустоте, в этой неподвижности ничего больше нет, и я не могу, не хочу ничего другого.

Ужасной делает мою ситуацию то, что она, несмотря ни на что, бесконечно требовательна, может быть, и не по отношению ко мне, или же ее требовательность сводится к тому, чтобы я не принимался в расчет. Она не учитывает мои ресурсы, каковые, возможно, весьма и весьма скудны, они, возможно, относительно еще бесконечны, но в любом случае заведомо недостаточны. Тем не менее что-то от меня требуется, и это не долг, не приказ, оно от меня не требуется, а должно достигаться тем фактом, что я к нему пришел, прийти же сюда означает: идти еще дальше, дальше в эту сторону – и никогда в другую.

Должен сказать, поскольку я тут, чтобы сказать об этом: это страшное испытание. Оно не имеет пределов, не знает ни дня, ни ночи, его не заботят ни события, ни желания; возможное оно отстраняет; удовлетворяется только тем, что невозможно; спрашивает с того, у кого ничего нет; тот, кто отвечает на его просьбу, об этом не знает и из-за этого не отвечает. Возможно, некогда я неосмотрительно подчинился его зову, но кто же ему не подчинится? тот, кто не зван? но, что касается зова, подчинение ничего не доказывает, место зову есть всегда, ему не нужно, чтобы на него отвечали, он никогда не имеет в действительности места, вот почему на него невозможно ответить. Но тот, кто не отвечает, еще более, чем все остальные, замыкается в своем ответе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю