355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 12)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

IX

Когда она вернулась на свет, на сей раз полностью лишившись слов, отказывая в любом выражении не только губам, но и глазам, по-прежнему вытянувшаяся на земле, безмолвие показало ее до такой степени соединенной с безмолвием, что она яростно обнимала его, словно другую природу, от близости которой она могла преисполниться отвращения. Казалось, что этой ночью она вобрала в себя нечто воображаемое, и оно было для нее словно раскаленный шип и, словно грязные отбросы, заставляло выталкивать наружу свое собственное существование. Прижавшись в неподвижности к стенке, смешавшись телом с чистой пустотой, соединившись бедрами и животом с бесполым и безголосым ничто, конвульсивно сжимая руками отсутствие рук, испивая лицом то, что не было ни дыханием, ни ртом, она преобразилась в другое тело, чья жизнь, высшая скудость и убогость, медленно заставила ее стать целостностью того, стать чем она не могла. Там, где было ее тело, ее спящая голова, там же она была и телом без головы, головой без тела, воплощенным убожеством. Ничто, конечно, не изменилось в ее внешности, но взгляд, который можно было на нее бросить и на который она представала подобной любой другой, не имел никакого значения, и, поскольку опознать ее не было никакой возможности, именно в совершенном сходстве черт, в лоске естественности и искренности, который наложила на нее ночь, и крылся источник ужаса от лицезрения ее такою, какой она всегда была, без малейших изменений, тогда как она, в этом не было сомнения, совершенно изменилась. Запретное зрелище. Вид чудовища можно было бы снести, но не хватило бы никакого хладнокровия, чтобы вынести впечатление от этого лица, на котором глаз, час за часом предаваясь бесцельному расследованию, пытался различить знаки причудливости и странности. То же, что было видно, столь привычно естественное, из-за одного только факта, что явно оказывалось не тем, что надлежало видеть, становилось загадкой, и та в конце концов не только ослепляла глаз, но и заставляла его испытывать по отношению к этому образу самую настоящую тошноту, выделение всевозможных отбросов, к которому понуждался взгляд, пытаясь выловить в этом предмете нечто отличное от того, что он мог в нем видеть. По правде говоря, если то, что полностью изменилось в оставшемся абсолютно тем же теле, отпечаток отвращения, наложенный на все чувства, обязанные считать себя бесчувственными, если неуловимый характер новой личности, которая поглотила предыдущую, оставив ее такой, какою она была, если эта погруженная в отсутствие тайны тайна не объясняла источаемую спящей тишину, было соблазнительно поискать в подобном спокойствии признаки той трагедии заблуждений и обманов, которой было объято тело Анны. На самом деле в ее немотствовании присутствовало нечто до ужаса подозрительное. Что она не разговаривала, что в своей неподвижности хранила сдержанность того, кто даже в интимности собственных грез хранит молчание, в общем-то было естественно, и не этим добавленным ко сну сном могла она себя выдать. Но ее молчание даже не имело прав на молчание, и таким абсолютным состоянием в равной степени выражалась как полная нереальность Анны, так и неоспоримое и недоказуемое присутствие этой нереальной Анны, от которого через подобное молчание распространялся своего рода жуткий юмор, осознавать который было до крайности неловко. Она обратила в насмешку, словно при этом присутствовала толпа заинтересованных и взволнованных зрителей, саму возможность, что ее видят; впечатление смехотворности исходило и от той стены, вдоль которой она распростерлась с таким умыслом, чтобы это, о глупость, могли принять за сон, и от той комнаты, где она, закутавшись в шерстяное пальто, находилась и куда со смехотворным намерением положить ночи конец лозунгом: “Жизнь продолжается”, начинал проникать дневной свет. Даже когда она была совсем одна, вокруг нее простиралось ненасытное и мучительное любопытство, глухое вопрошание, каковое, приняв ее в качестве своего объекта, распространялось также без разбора и на все остальное, так что она существовала в качестве проблемы, способной навлечь смерть – не наподобие сфинкса, сложностью загадки, а привносимым ею искушением разрешить проблему в самой смерти.

Когда настал день, поскольку она проснулась, можно было подумать, что ее пробудил ото сна дневной свет. Однако окончание ночи отнюдь не служило объяснением тому, что она открыла глаза, и ее пробуждение было лишь медленным истощением, решающим продвижением к покою: для нее стало невозможным спать из-за действия силы, каковая, ни в чем не противостоя ночи, с тем же успехом могла бы называться ночной. Она увидела, что была одна, и хотя могла встать только в мире одиночества, это уединение осталось для нее чуждым, и в той бездеятельности, в которой она пребывала, не имело никакого значения, что ее одиночество раскрылось в ней как что-то, что ей совсем не обязательно ощущать, и при этом завлекало в навсегда удаленную от дневного света область. Даже несчастье не ощущалось уже в своем присутствии. Оно блуждало вокруг ее личности в какой-то слепой форме. Приближалось там, где простиралось смирение и где у него не было возможности настичь или нанести удар. Пересекая обманутую неизбежность, оно доходило до самого сердца девушки и задевало ее чувством покинутости, отсутствием сознания, к которому она в величайшей своей заброшенности и устремлялась. С этого мгновения ее не посещало более желание так или иначе прояснить ситуацию, в которой она находилась, а любовь свелась к невозможности выразить и испытать эту любовь. Вошел Фома. Но его присутствие не играло более само по себе никакой роли. Напротив, было ужасно видеть, до какой степени поблекло желание испытать, пусть даже и самым заурядным образом, радость от его присутствия. Не только оказались уничтожены все мотивы к незамутненному общению, но Анне даже казалось, что тайна этого существа перешла в ее собственное сердце, как раз туда, где она могла уже восприниматься только как извечно плохо поставленный вопрос. И он, напротив, в безмолвном безразличии своего прихода представал оскорбительно ясным, без малейшего, самого успокоительного признака какого-либо секрета. Напрасно она всматривалась в него беспокойным взглядом своей утратившей силу страсти. Будто бы из ночи он вышел человеком менее всего темным, омытым, благодаря исключительному дару быть выше любых расспросов, прозрачностью: преображенное, но нелепое действующее лицо, от которого проблемы держались теперь в стороне, точно так же, как и она виделась себе отвлеченной от него этим лишенным всякого драматизма зрелищем, отвернувшейся к самой себе, где не было ни изобилия, ни полноты, а была грузность угрюмого пресыщения, уверенность, что не наступит иной драмы, кроме протекания дня, в котором утонут и надежда, и безнадежность, бесполезное ожидание, из-за упразднения всякой цели и самого времени ставшее машиной, единственной функцией механизма которой было измерять в безмолвном обследовании пустопорожнее движение различных своих деталей. Она спустилась в сад и там, как показалось, избавилась, по крайней мере отчасти, от положения, в которое ее поставили ночные события. Ее удивил вид деревьев. У нее помутилось в глазах. Теперь поражала выказываемая ею предельная слабость. Из ее организма улетучилась сопротивляемость, и со своей просвечивающей кожей, бросающейся в глаза бледностью, она, казалось, содрогалась от изнеможения всякий раз, когда к ней кто-то или что-то приближалось. На самом деле легко было задаться вопросом, как она выносит прикосновение воздуха и крики птиц. По тому, как она ориентировалась в саду, оставалось мало сомнений в том, что она пребывала в другом саду: не то чтобы она прогуливалась с видом сомнамбулы, погруженной в образы из своих снов, но ей удавалось пройти через полное жизни, звуков, залитое солнцем поле к полю истощенному, угрюмому и угасшему, каковое было второй версией той реальности, по которой она проходила. В тот миг, когда, на первый взгляд, она останавливалась, запыхавшись и с трудом вдыхая бивший ей в лицо слишком живой воздух, она проникала в разреженную атмосферу, где, чтобы перевести дыхание, ей достаточно было совсем перестать дышать. Когда она с трудом шагала по дороге, где на каждом шагу ей приходилось приподнимать свое тело, она, тело без колен, вступала на во всем схожую с первой дорогу, по которой, однако, могла пройти она одна. Этот пейзаж навевал на нее покой, здесь она испытывала то же самое облегчение, как если бы, полностью перевернув иллюзорное тело, близость которого ее угнетала, смогла выставить напоказ освещавшему ее будто некая темная звезда солнцу в форме своей видимой груди, согнутых ног, размахивающих рук то горькое разочарование, которое составляло в ее глубине вторую, совершенно скрытую личность. В этот опустошенный день она могла признаться в отвращении и ужасе, размах которых не передать никакому образу, и ей удалось чуть ли не с радостью выдавить из своего живота лярвами, принимавшими вид то ее лица, то скелета, то всего тела, невыразимые чувства, каковые когда-то затянули в нее вызываемым им ужасом целиком весь мир вещей отталкивающих и невыносимых. Для Анны одиночество было безмерным. Все, что она видела, все, что чувствовала, был разрыв, отделявший ее от того, что она видела и чувствовала. Заупокойные облака, если они покрывали сад, оставались, однако, невидимыми в оболочке грозовых туч. Возвышавшееся в нескольких шагах дерево было деревом, по отношению к которому она всюду отсутствовала, от всего отличалась. Во всех душах, которые окружали ее на манер прогалин и с которыми она могла сблизиться так же интимно, как со своею собственной, имелось – единственный просвет, позволявший их заметить – некое безмолвное, замкнутое и безутешное сознание, и только одиночество создавало вокруг нее мягкое поле человеческих отношений, в котором, среди бесконечности исполненных гармонии и нежности связей, она видела, как навстречу ей идет смертельная тоска.

X

Когда ее нашли лежащей в саду на скамейке, то решили, что она лишилась чувств. Но она не теряла сознание, она спала, она погрузилась в сон через более глубокий, нежели сон, покой. Впредь ее продвижение к бессознательности было торжественной битвой, в которой, уступая ознобу забытья лишь раненой, уже мертвой, она до последнего мгновения защищала свое право на сознание и свою долю ясных мыслей. Между нею и ночью не было ни грана сообщничества. Стоило дню пойти на убыль, как она, вслушиваясь в призывавший ее к иному существованию таинственный гимн, готовилась к борьбе, в которой могла оказаться побежденной только в случае полного распада жизни. С раскрасневшимися щеками, сверкающими глазами, спокойная и улыбающаяся, она с пылом собирала воедино все свои силы. И сумерки напрасно навязывали ей свое виноватое пение, тщетно плелся против нее заговор в пользу тьмы. К ней в душу не проникала никакая кротость, которая использует пути оцепенения, никакая святость, что приобретается правильным подходом к болезням. Смерти, чувствовалось, она выдаст именно Анну и никого другого, и, высокомерно нетронутая, сохраняя вплоть до самого конца все то, чем она была, не согласится какой-либо воображаемой смертью спастись от смерти истинной. Ночь длилась, и никогда ночь не была столь же нежной, более подходящей, чтобы тронуть больную. Струилась тишина, и полное дружелюбия одиночество, полная надежд ночь сжимали вытянувшееся тело Анны. Не впадая в бред, она бодрствовала. В сумерках не было ничего наркотического, не было тех подозрительно легких прикосновений, которые позволяют темноте гипнотизировать тех, кто сопротивляется сну. Ночь вела себя с Анной благородно и соглашалась сражаться с нею оружием самой девушки: чистотой, доверием, миролюбием. Было сладостно, бесконечно сладостно ощущать вокруг себя в мгновение столь великой слабости до такой степени лишенный искусственности и вероломства мир. До чего прекрасна была эта ночь, а отнюдь не нежна, классическая ночь, которую страх не лишил прозрачности, изгнавшая призраки и в равной степени стершая ложную красоту мира. Все то, что еще любила Анна, тишина и одиночество, называлось ночью. Все то, что она ненавидела, тишина и одиночество, тоже называлось ночью. Абсолютная ночь, в которой уже не осталось противоречий, в которой страдающие были счастливы, а белое находило с черным общую материю. И ночь, однако же, без смешения, без чудищ, перед которой, не закрывая глаз, она обретала ту личную ночь, каковую обычно навязывали ей, смыкаясь, веки. В полном сознании, с полной ясностью она ощущала, как ее ночь соединяется с ночью. В этой великой внешней ночи она открывала себя в своей глубочайшей интимности, без нужды проходить, чтобы обрести покой, перед озлобленной и измученной душой. Она была больна, но до чего эта болезнь – которая ей не принадлежала, которая являлась здоровьем мира – была хороша! До чего чист был охватывающий ее сон, который ей не принадлежал, который сливался с высшим осознанием всех вещей! И Анна засыпала.

На протяжении следующих дней она вступила в сладостное поле умиротворения, где, как всем показалось, окунулась в опьянение выздоровлением. Перед этим великолепным зрелищем и она тоже испытала в самой себе вселенскую радость, но радость эта была как бы застывшей. И она стала дожидаться, когда же начнется то, что не может быть ни днем, ни ночью. К ней подобралось нечто служившее прелюдией – не к выздоровлению, а к поразительному состоянию силы. Никто не понимал, что она вот-вот пройдет через состояние совершенного здоровья, через восхитительно уравновешенную точку жизни, маятник, раскачивающийся из одного мира в другой. Через стремительно, со скоростью звезды, проносящиеся над нею тучи она одна видела, как приближается то мгновение, когда, вновь соприкоснувшись с землей, она снова обретет заурядное существование, не будет ничего видеть, ничего чувствовать, когда сможет жить, наконец-то жить и, быть может, даже умереть – чудесный эпизод! Из дальней дали она заметила ее, эту пышущую здоровьем Анну, которой не знала, через которую должна была с легким сердцем просочиться. Ах! Слишком блистательный миг. Из недр теней голос изрек ей: Иди.

Началась ее настоящая болезнь. Она виделась теперь лишь с немногими друзьями, да и те, что все еще приходили, перестали спрашивать ее о том, как идут дела. Все понимали, что лечению более не превозмочь болезнь. Но Анна видела в этом очередное недоразумение и только улыбалась в ответ. Что бы ни готовила ей судьба, в ней было больше жизни, больше силы, чем когда-либо. Оставаясь часами в неподвижности, погруженная в сон и во сне сохраняющая силу, быстроту, гибкость, она походила на давно не менявшего позу атлета, и ее роздых был сродни роздыху того, кто превосходит других в беге и борьбе. В конце концов она ощутила странное чувство гордости за свое тело; она восхитительно наслаждалась своим бытием; серьезное сновидение заставило ее почувствовать, что она все еще жива, вполне жива, и чувство жизни было бы в ней куда сильнее, если бы она сумела устранить в нем легкомысленное самолюбование и надежды. Таинственные мгновения, на протяжении которых, лишившись всякого мужества и неспособная двинуться, она, казалось, ничего не делала, тогда как, завершая некую бесконечную работу, не переставала спускаться, чтобы выбросить за борт свои мысли, мысли живого человека, мысли мертвого, дабы вскрыть в себе прибежище предельной тишины. Потом появились зловещие звезды, и ей пришлось поспешить: она отказалась от последних удовольствий, отделалась от последних страданий. Неуверенность происходила из невозможности понять, откуда она изойдет. Она уже задыхалась. О Боже, ей хорошо; нет, просто она есть; с точки зрения бытия, с ней все в порядке; она, предельно возвысившись, испытывает радость величайших духом, обретших свою прекраснейшую мысль. Она есть; нет, ей хорошо, земля уходит из-под ног, на нее обрушиваются громовые раскаты ощущений, она задыхается, она кричит, она слышит себя, она живет. Какое счастье! Ей дают пить, она плачет, ее утешают. Все еще ночь. И в то же время явно требовалось, чтобы она отдала себе отчет: вокруг нее многое изменилось, ее обволакивала унылая обстановка, словно темные духи пытались увлечь ее к нечеловеческим чувствам. Медленно, сообразно безжалостному протоколу, от нее отстраняли нежность и дружелюбие мира. Стоило попросить свои любимые цветы, как ей преподносили искусственные розы, лишенные запаха и не таившие в себе, будучи еще более смертными, нежели она, удовольствия поникнуть, увянуть, умереть прямо у нее на глазах. Нежилой стала комната: на сей раз в ней было всего лишь одно, выходящее на север, окно, солнце в котором показывалось только в конце дня, ежедневно лишаясь очередного милого сердцу предмета, эта комната, по всей видимости, потихоньку опустошалась, чтобы у нее возникло желание как можно скорее ее покинуть. Опустошался и мир. Изгнаны были приятные времена года, детей попросили кричать от радости где-то в другом месте, вызвали на улицы все городское раздражение, и от людей ее отделяла непреодолимая стена пронзительных звуков. Иногда она открывала глаза и с изумлением смотрела по сторонам: менялись не только вещи, менялись и существа, более всего к ней привязанные; ну как в этом усомниться? для нее в этом крылась трагическая убыль нежности. Отныне ее мать, часами без единого слова просиживавшая в кресле, с землистым лицом, тщательно лишенным всего, что могло бы сделать его приятным, выказывала ей из своей привязанности лишь одно, уродующее ее чувство – в то самое время, когда она как никогда в жизни нуждалась во всем юном и прекрасном. То, что некогда нравилось ей в матери, веселость, смех и слезы, все детские выражения, повторенные во взрослом человеке, исчезли с этого лица, не выражавшего ничего, кроме усталости, и лишь где-то вдали отсюда она воображала его снова способным плакать, смеяться – смех, какое чудо! никто здесь больше не смеялся, – мать всех на свете, но только не своей дочери. Анна повысила голос и спросила, купалась ли она. “Молчи, – сказала мать. – Не разговаривай, а то устанешь”. Ясное дело, какие уж откровения с умирающей, какие могут быть отношения между ней и теми, кто развлекается, кто живет. Она вздохнула. Тем не менее мать была на нее похожа и каждый день добавляла к этому сходству какую-нибудь новую черту. Вопреки правилам, именно мать выбрала за образец лицо своей дочери, его состарила и показала ей, чем она станет в шестьдесят лет. Этой тучной Анной, у которой поблекли не только волосы, но и глаза, конечно же, и стала бы Анна, если бы совершила глупость и ускользнула от смерти. Невинная комедия: Анна на этот счет не обманывалась. Несмотря на все, что делала жизнь, чтобы заставить себя ненавидеть, она продолжала ее любить. Она была готова умереть, но умирала с любовью к цветам, даже искусственным, чувствуя себя в смерти чудовищной сиротой, страстно жалея эту уродливую и бессильную Анну, которой она никогда не станет. Все, что ей подсовывали, дабы она не заметила, что многое теряет, покидая этот мир, весь сговор моралистов и лекарей, обычное мошенничество солнца и людей, которые в последний день предлагают вам в качестве последнего зрелища самые отвратительные образы и лица в темных закоулках, где становится совершенно очевидным, что люди умирают довольными, что умирают, все эти уловки провалились. Анна намеревалась отойти ко смерти вполне живой, уклонившись от промежуточных состояний, каковыми были отвращение и отказ жить. Однако, окруженная черствостью, подстерегаемая друзьями, которые с невинным видом подвергали ее испытанию, говоря: “Извини, мы не сможем прийти завтра”, а потом, когда она отвечала как настоящая подруга: “Это неважно, не беспокойтесь”, думали: “Какой она становится нечувствительной, ее уже ничто не интересует”, перед этим печальным заговором, призванным свести ее к чувствам, которые перед смертью должны были ее принизить и сделать все сетования излишними, в один прекрасный час она увидела, что предана своей скромностью, своей ненавязчивостью, как раз тем, что сохраняла из обыденных привычек. Вскоре заговорят: “Это уже не она, уж лучше бы она умерла”, а затем: “Какое избавление для нее, если она умрет!” Мягкое, непреодолимое давление, как от него защищаться? Что оставалось ей, чтобы объяснить, что она не изменилась? В тот момент, когда ей следовало бы поминутно бросаться на шею друзьям, говорить своему доктору: “Спасите меня, я не хочу умирать”, – на этих условиях ее, возможно, и считали бы все еще причастной миру, – она довольствовалась тем, что кивком головы приветствовала приходивших и одаривала их самым дорогим из того, что у нее было, – взглядом, мыслью, просто жестами, еще недавно служившими знаками подлинной симпатии, но теперь казавшимися холодной сдержанностью того, кто по меньшей мере не в ладах с жизнью. Подобные сцены ранили ее, и она поняла, что от того, кто пребывает в агонии, требуют не сдержанности, не деликатности – чувств, подобающих пребывающим в добром здравии цивилизациям, – а грубости и неистовства. Поскольку таков закон, поскольку только так и можно было доказать, что никогда прежде она не была так привязана ко всему, что ее окружало, ею овладело желание кричать криком, дабы поведать о своей готовности упрочить лишним витком каждую связь, видеть в своих ближних все более и более близких людей. К несчастью, было слишком поздно: у нее не осталось для этих чувств ни лица, ни тела, не могла она больше и веселиться в веселости. Теперь любому из тех, кто приходил, – неважно кому, это не имело значения, время поджимало – закрытыми глазами и сжатыми в ниточку губами она выражала такую страсть, ничего подобного которой прежде не испытывала. И, поскольку ей не хватало одной только привязанности, чтобы поведать всем, насколько она их любит, она прибегала и к самым жестким, самым холодным позывам своей души. В ней и впрямь все зачерствело. До сих пор ей доставалось хотя бы страдание. Она страдала, открывая глаза, выслушивая самые нежные слова: для нее это был единственный способ испытать волнение, и никогда не было такой чувствительности, как в этом взгляде, платившем за единственное удовольствие видеть жесточайшими терзаниями. Но теперь она уже почти не страдала; ее тело достигло идеального эгоизма, служащего идеалом любому телу: оно оказывалось жестче всего в тот момент, когда становилось слабее всего, тело, которое не кричало под ударами, ничем не было обязано миру, ценою красоты уподобилось статуе. Эта жесткость чудовищно тяготила Анну; словно безмерную пустоту ощущала она отсутствие в себе любого чувства, и ее мучила тревога. Тогда, в форме этой изначальной страсти, когда у нее только уже и осталось, что безмолвная и мрачная душа, пустое и мертвое сердце, она предложила отсутствие в себе дружбы как самую истинную и самую чистую дружбу; в той сумрачной области, где никто не мог до нее добраться, она согласилась отвечать на заурядное сочувствие окружающих высшим сомнением в своем бытии, безнадежным осознанием, что она уже ничем не является, своей тоской; она принесла в жертву, причудливое жертвоприношение, достоверность собственного существования, дабы придать смысл тому небытию любви, каким она стала. Так в глубине ее, уже отмеченной печатью смерти, уже мертвой, обрела форму глубочайшая страсть. Тем, кто оплакивал ее, холодную и бессознательную, она сторицей возвращала то, что они ей дали, уделяя им предчувствие своей смерти, свою смерть, чистое, как никогда чистое ощущение своего существования в мучительном предчувствии своего несуществования. Она извлекала из себя не слабые эмоции, не грусть, не сожаление, каковые оставались уделом окружающих, не имевшими шанса их изменить незначительными случайностями, а единственную страсть, способную угрожать самому ее существу, ту, от которой нельзя отказаться и которая продолжала бы гореть и тогда, когда все огни будут погашены. В первый раз она возвысила слова “отдать себя” до их истинного значения: она отдавала Анну, она отдавала много больше, чем жизнь Анны, она отдавала, окончательный дар, смерть Анны; она отделялась от своего чудовищно сильного ощущения, что она и есть Анна, от чудовищно тревожного ощущения, что она и есть Анна, которой угрожает смерть, и превращала его в еще более тревожное ощущение, что она уже не Анна, а ее мать, мать, которой угрожает смерть, весь мир на пороге уничтожения. Никогда в этом теле, мраморном идеале, чудовище эгоизма, как раз и превращавшем ее бессознательность в символ отчужденного в последний залог дружбы сознания, не было столько нежности, и никогда в этом бедном существе, умаленном до того, что было меньше смерти, лишенном своего самого интимного сокровища, собственной смерти, принужденном умереть не лично, а через посредство всех остальных, не было столько бытия, столько совершенства бытия. Итак, она преуспела: ее тело действительно было самым сильным, самым счастливым; именно это существование, столь скудное и ограниченное, что не могло даже более допустить до себя свою противоположность, несуществование, она и искала. Именно это и позволяло ей до самого конца быть наравне со всеми остальными, быть вполне в форме для того, чтобы исчезнуть, полной сил для последней схватки. В последующие мгновения вокруг Анны выросло странное городище, не похожее на город. Ни домов, ни дворцов, ни каких-либо построек; скорее это было безбрежное море, хотя его волны и были невидимы, а берег исчез. В этом городе, возведенном вдалеке от всего на свете, заблудившемся среди теней печальном и последнем сновидении, пока шел на убыль день, пока тихо поднимались рыдания, в перспективах странного горизонта, словно нечто не способное представиться, уже не человеческое существо, а просто существо, чудесным образом существо, среди поденок и клонящихся к закату солнц, вместе с агонизирующими атомами, обреченными на вымирание видами, ущербными болезнями, Анна поднималась вверх по течению, туда, где бились смутные зачатки. Узнать, куда она добралась, у нее, увы! не было никаких возможностей, но пока продолжительные отголоски необъятной ночи сливались в некоей угрюмой и смутной бессознательности, взыскуя и стеная в жалобах, напоминающих трагическое разрушение чего-то неживого, пробудились пустые сущности и, словно чудовища, беспрестанно меняющие свое отсутствие формы на другие и обуздывающие тишину жуткими припоминаниями тишины, выходили в таинственной агонии наружу. Невозможно высказать, чем же были эти зловещие формы, существа, сущности, ибо может ли появиться для нас в недрах дня нечто, что не было бы днем, нечто, что в атмосфере света и прозрачности представляло бы ту дрожь ужаса, из которой день вышел? Но они – тайком, на пороге непоправимого – заставили признать себя в качестве смутных законов, призванных исчезнуть вместе с Анной. Что следовало из этого открытия? Можно было бы сказать, что все было уничтожено, но в то же время и начиналось заново. Выбравшись из своих силков, время заставило ее откатиться в безбрежное прошлое и, хотя она и не могла вполне покинуть пространство, где все еще дышала, влекло к бездонным долинам, в которых, казалось, мир вернулся к моменту своего творения. Жизнь Анны – и само это слово звучало там, где не было места жизни, вызовом – стала частью первого луча, отброшенного с незапамятных времен среди безразличных понятий. Ее омывали живительные силы, словно обнаружив вдруг в обреченном смерти лоне Анны тщетно разыскиваемый смысл слова “живительно”. Ее охватил каприз, который, дабы предотвратить пустоту, нагромождал бесконечное число своих комбинаций, и, если она и не потеряла тогда целиком своего существования, недомогание ее стало куда хуже, перемены в ней больше, чем если бы действительно, в своем спокойном человеческом состоянии, она оставила жизнь, ибо не было таких нелепостей, которых бы ей удалось избежать, и в промежутке времени, изображенном слиянием вечности с идеей ничто, она стала всеми теми чудищами, в которых тщетно испытывало себя творение. Вдруг – и ничто никогда не было более внезапным – случайным неудачам пришел конец, и то, чего никоим образом не приходилось ожидать, получило из таинственной руки свое преуспеяние. Невероятный момент, когда она вновь появилась в своей собственной форме, но и проклятое мгновение, ибо это неповторимое сочетание, мелькнувшее во вспышке молнии, во вспышке молнии и рассеялось, и непоколебимые законы, которые до сих пор не удавалось пустить ко дну никакому крушению, были разбиты, уступая дорогу беспредельному капризу. Столь весомое событие, что никто вокруг его не заметил, и, хотя атмосфера была тяжелой и странным образом изменившейся, никто не почувствовал, что именно в ней было странного. Наклонившийся врач посчитал, что она умирает сообразно законам смерти, не заметив, что она уже подошла к мгновению, когда в ней умирали законы. Она сделала незаметное движение, никто не понимал, что она отбивается в тот миг, когда смерть, уничтожая все, могла также уничтожить и возможность уничтожения. В полном одиночестве она видела, как приближается чудотворное мгновение, и не получала никакой помощи. О глупость тех, кто терзаем горем! Никто и не подумал преумножить рядом с тою, что была куда меньше, чем умирающей, всего-навсего мертвой, абсурдные жесты, поставить себя, освободившись от всех удобств, в условия первоначального творения. Никто не искал лживых, лицемерных, двусмысленных существ, всех тех, кто глумится над идеей рассудка. Никто не сказал в тишине: “Поспешим же и, пока она не похолодела, низвергнем ее в неизвестное. Опустим на нее темноту, чтобы дать закону вероломно предаться невозможному. Да и мы тоже, отступим, утратим все надежды: должна быть забыта сама надежда”.

И тут Анна открыла глаза. И в самом деле, надежд более не оставалось. Это был момент высшего отвлечения, и в эту ловушку, в которую попадают те, кто почти победил смерть, взглянув – венчающее возвращение Эвридики! – в последний раз на то, что виделось, устремилась и Анна. Она открыла глаза без малейшего любопытства, с пресыщенностью того, кто заранее во всех подробностях знает, что откроется его взгляду. Вот и в самом деле ее комната, в самом деле вот ее мать, ее подруга Луиза, вот Фома. О Боже, так все и было. Там оказались все, кого она любила. Было совершенно необходимо, чтобы ее смерть выглядела как торжественное прощание, чтобы каждый сподобился ее рукопожатия, ее улыбки. И так оно и было, она пожимала им руки, им улыбалась, их любила. Она тихо дышала. Ее лицо было повернуто к ним, будто она до последнего мгновения хотела их видеть. Все, что нужно было сделать, она сделала. Как всякий умирающий, она уходила, соблюдая ритуал, прощая своих врагов и любя друзей, не признаваясь – секрет, который никто не выдает, – что все это не имело уже никакого значения. Она уже не играла никакой роли. Она смотрела на них все более и более скромным взглядом, простым взглядом, который для них, людей, был пуст. Она все нежнее и нежнее пожимала их руки – пожатием, которое не оставляло ни малейшего следа, пожатием для них неощутимым. Она не разговаривала. Нужно было, чтобы последние мгновения не оставили никаких воспоминаний. Чтобы ее лицо, плечи становились невидимыми, как и подобает тому, что исчезает. Ее мать причитала: “Анна, ты меня узнаешь? Ответь мне, пожми мне руку”. Анна слышала этот голос: что с того, ее мать не имела более никакого значения. Слышала она и Фому; как раз теперь она и знала в точности, что надо было ему сказать, она в точности знала те слова, которые искала всю жизнь, чтобы его достичь. Но она молчала, она думала: к чему – и эти слова она тоже разыскивала, – Фома не имеет никакого значения. Заснем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю