355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 7)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

По-прежнему без сна, я провел часть ночи, разглядывая кресло, оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Меня ни разу не потревожили ни свет, ни темнота: настойчивая мысль от них не зависит. Что подчас меня в этой мысли впечатляло, так это своего рода жесткость, бесконечное расстояние между ее уважением ко мне и моим уважением к ней; но жесткость – неуместное слово: жесткость исходила от меня, от моей собственной личности. Могу даже помечтать: если бы в ту эпоху я чаще прогуливался, как делаю сейчас, рядом с ней, если бы я признал за ней право сидеть за моим столом или улечься рядом со мною, а не пребывать в интимности считанных мгновений, когда в ней проявлялись все ее горделивые наклонности, а сам я всеми силами цеплялся за нее в еще большей гордыни, нам бы хватило и фамильярности, и равенства в грусти, и абсолютной откровенности, и я, быть может, узнал бы о ее замыслах то, чего сама она узнать так и не смогла, наделенная из-за моей далекости той прохладой, которая поместила ее под стекло – жертвой единственной упрямой грезы.

В мучениях проведя часть этой ночи, – ибо мне по-прежнему было очень плохо, в наследство от отравления достались краткие приступы тошноты, во время которых на меня сходили своего рода холодные лавины, тошнотворный обвал пустых образов, – я сказал себе, что не выйду больше из этой комнаты, но и никто больше сюда не войдет, что приоткрыть ее наружу было с моей стороны трусостью, это “Да, естественно” было лишним и больше этого никто не услышит. (Ночь ничего не могла поделать с духами Н., я по-прежнему отчетливо ощущал их запах.) Назавтра я снял комнату в другом отеле, сохранив за собой и эту. Так я и прожил, покуда мне хватало средств, платя порой по трем или четырем счетам. В самом начале войны мне пришло в голову снять комнату в уже заселенной квартире, и я обосновался у некой дамы, дававшей уроки танцев. У этой дамы была дочка лет тринадцати или четырнадцати, которая через выходящую в мою комнату фрамугу часами шпионила за мной из соседней крохотной гостиной. Она забиралась на стул и глазела на меня, словно сомнамбула. Поначалу, когда я заставал ее врасплох, она пряталась, но вскорости уже предпочитала красоваться прямо у меня на виду. Меня эти проделки не сердили. Постоянное зрелище этой словно подвешенной над пустотой головы навевало на меня спокойствие. Но однажды, проходя через гостиную, я увидел, как она, стоя на стуле, разглядывает мою комнату даже в мое отсутствие. Влепив ей оплеуху, я отвел ее к матери, которой заявил: “Когда ко мне приходит какая-нибудь женщина, эта малявка залезает на стул и подглядывает через оконное стекло”. Мать остолбенела. Через минуту она сказала: “Но вы не должны водить сюда женщин”. А я и не “водил” их, я только хотел, чтобы она поняла природу нескромности своей дочери, когда та заглядывала ко мне в мое отсутствие.

По зрелом размышлении, проявившаяся в Натали после этого случая перемена прошла поначалу мною незамеченной из-за того, что менялся и я сам, и это было не к добру. Я уже говорил об этом. Каждую минуту меня подхватывало пустое движение, эту злую шутку сыграла со мной моя кровь, передавшая мне, животному хладнокровному, весь пыл нетерпения животного с горящей кровью. К тому же я был предельно занят. Могу сказать, что, сблизившись с Натали, я почти ни с кем и не сближался; говорю это не с тем, чтобы ее принизить, напротив, ничего серьезнее мне ни о ком не высказать. Но тогда она виделась мне скорее каким-то обворожительным существом, чья свобода ни в чем не уступала моей. Навещать ее я ходил на своего рода обветшалый чердак, где она ютилась вдвоем со своей дочерью. Мне кажется, что помещение это было огромно, комнаты бесчисленны; только были это не комнаты, а каморки, закутки, выгородки из коридоров, все это более или менее пустое и заброшенное. Мне дозволялось заходить лишь в одну крохотную комнатушку, вероятно, единственную пригодную для жилья. В памяти у меня, однако, сохранился образ просторной ротонды, довольно милой и ухоженной, но, может быть, из другого дома. Натали работала, она переводила написанное на всевозможных языках, – по крайней мере с немецкого, английского и русского. Из-за этой стороны ее личности я во многом в ней и обманывался. Тот факт, что она сидела в конторе, имела дело с печатными текстами, что она вполне справлялась со своими заданиями, возвращал ее в моих глазах в ту самую повседневную жизнь, от которой я сплошь и рядом требовал одного – быть просто-напросто сносной, без всяких задних мыслей, без всякого завтра, словно сам в то же время не проводил ночь за ночью в отверстой могиле. И в то же время, не могу сказать, что она была лишь одним из череды лиц: она была меньше их всех, в этом крылась ее особенность, и это “меньше”, стоит только о нем поразмыслить, и есть в самом деле странное отклонение от нормы, неожиданность, явление глубоко тревожащее, которое могло бы меня просветить, будь я к нему чувствителен, и о котором, однако, я подчас смутно догадывался, размышляя об этом столь редкостном создании, которым пренебрегал ради стольких других. Неверность: хороша ли она, дурна ли – судить не мне; но ее заслуга – с земной точки зрения – откладывать историю на потом, предуготовляя чувство, которое прорывается, потеряв уже все свои права.

Охваченный желанием повидать ее после этого “случая”, я отправился к ней на чердак. Не думаю, чтобы кто– либо был менее способен на кокетство, – я имею в виду сознательно неопределенные манеры и двусмысленные речи. Завидев меня у себя, она, очень смущенная и явно безо всякого умысла, вдруг предложила мне перебраться жить в это просторное помещение. Предложение это некоторым образом вытекало из ее дерзких слов, сказанных тогда в комнате. В ней, стало быть, кто-то продолжал действовать – преследуя странную цель и к тому же призванными меня обмануть средствами. Мой ответ, существенно менее серьезный, чем первый, ибо я начинал понемногу слепнуть, сводился к облеченному в нагловатые слова отказу. Отчасти я защищался от нее, словно от кого-то посягавшего на мою свободу. Впрочем, я отлично видел невинность этого предложения, не видел только противоречий в сердце этой невинности. Она и виду не подала, что услышала мой отказ, и тут же приступила к своей роли – чуть ли и вовсе никем не быть. С ней все казалось восхитительно легким. Я виделся с ней то тут, то там, мы обедали, я отвозил ее на машине. Однажды (тогда она работала в Министерстве информации) она издали заметила меня в одном из бесконечных коридоров здания, где размещалось это министерство; было видно, что я кого-то жду. Но ей и в голову не пришло, что я ждал ее, словно мы вовсе и не были друзьями, а если я, казалось, с оттенком интимности взирал на другую женщину, она всегда тушевалась, как никто другой, – не смущенная, не рассерженная, не любопытствующая. Один раз она все же как-то странно прищурилась; после я сказал ей: “Ваши глаза не всегда мною довольны”. Но, и это действительно изумляет, она и не подумала ни отрицать своей растерянности, ни досадовать на себя, что ее проявила, или на меня – что я вызвал ее своими дурными манерами. Она казалась попросту неспособной сознательно скрывать какое-то чувство под своими чувствами. Дважды по случаю она с самой бесхитростной искренностью говорила мне, что вполне довольна, когда я рядом. Но неоткуда было увидеть, что происходило, когда меня рядом не было.

Сейчас мне не вспомнить некоторые сцены, в которых она представала совсем иной. И это забвение показывает, насколько больше я мог их забыть прежде. Одна из них, как я припоминаю, произошла ближе к началу. Когда я приходил, свою маленькую дочку она либо запирала, либо укладывала спать, так что мне редко случалось ее видеть. Малышка жила, как ей заблагорассудится, так было заведено, она могла делать все что угодно; в этом пункте семье мужа Натали, в которой девочка чаще всего находилась, пришлось, несмотря на всю скандальность столь безумного воспитания, уступить. У маленькой Кристианы наверняка сложилось свое собственное представление об этом посетителе, единственном, кто навлекал на нее необычные запреты, хотя, собственно говоря, речь шла не о запрете, просто ее настоятельно просили держаться от комнатушки подальше. Удивительно, но правило это всегда уважалось, и Кристиана, если и появлялась, то только церемонно исходатайствовав свидание через посредничество матери, – это доказывало, что воспитание ее было не столь уж безумным. Но как-то вечером, возможно, потому, что ей стало страшно, она выбралась из кровати и прибежала в комнату; мне было очень даже приятно ее видеть, но гнев Натали был ужасен. В конце концов она даже слегка рассекла своим кольцом дочурке губку. Поступок этот был настолько ни на что не похож, что, расспрашивая ее буквально обо всем, я так и не осмелился заговорить о нем.

Гораздо позже этой сцены она отправилась в поездку, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Как она относится к своей дочери, понять было очень непросто. Любой решил бы, что она ее обожает: она не жалела для нее тьмы дорогих безделушек, часами напролет занималась ею, усталыми от опостылевшего чтения глазами читала ей на радость книгу за книгой. Но снова и снова она заявляла мне: “Я бы охотно постарела лет на десять и отдала эти годы Кристиане, чтобы она могла подумать о ком-нибудь другом”. Странно и то, что она так долго противилась тому, чтобы учить дочку музыке. Саму Н. когда-то учила преподавательница, приходившая к ее родителям на дом. Ее старший брат сошелся с этой преподавательницей, французской студенткой, которой быстро приелась учеба. По словам Н., брата своего она не любила, но намного лучше относилась к преподавательнице, и ревность, вызываемая их свиданиями, каковые всегда происходили во время уроков музыки, совершенно затуманивала ей голову и не позволяла чему-либо научиться. Чтобы матушка ни о чем не подозревала, ей было велено во время этих пауз тарабанить на фортепиано погромче и без остановок. Остается загадкой, как она смогла тем не менее стать пианисткой, способной хорошо сыграть если не все, то по крайней мере некоторые пьесы, ибо очень многое она не могла ни играть, ни слушать; например, она совершенно непостижимым образом ненавидела Моцарта. О Кристиане она утверждала, что у девочки нет ни слуха, ни голоса, ни рук, что отчасти было правдой, но только отчасти. Можно было подумать, что по каким-то мистическим причинам она изо всех сил стремится отгородить ее от пианино. Я сказал: “Попробую-ка я с ней позаниматься”. И через несколько уроков она меня заменила.

Утром в день своего отъезда – и для нее это была весьма необычная инициатива – она позвонила мне в надежде на несколько минут повидаться. По правде, я мог бы прийти, но мне не очень-то этого хотелось. И ответил я ей весьма неласково. Мне же ответом было впечатляющее молчание, молчание, которое меня смутило, заставило меня раскаяться, и в конце концов я спросил: “Где вы хотите, чтобы я вас встретил?” – “Нигде”. Сказано это было донельзя разъяренным тоном, словно бешеный выкрик, который я не счел бы естественным и в устах самой неистовой персоны. Я не раз думал об этом “Нигде”.

Последний инцидент был совсем другим. Порывы эти всегда были исключениями и тут же забывались. Ей сделали простенькую операцию на глазу, отчасти она была необходима из-за слабости ее зрения – зрения к тому же и ненормального, ведь днем она видела вполне терпимо, ночью же, при искусственном освещении – не видела почти ничего. Она уверяла меня, что операция предстоит в общем-то пустяковая, и в самом деле, после нее ей нужно было задержаться в клинике совсем ненадолго. Мне к тому же кажется, что ей не хотелось показываться с повязкой на глазах. На сей раз причины моей ошибки были гораздо серьезнее. Мне не удавалось связать идею болезни с ее именем. Теперь я вижу почему. Но уже тогда я достаточно хорошо понимал, отчего при мысли об этой больничной койке и вольном теле, которому серьезность болезни придала значимость – и свела его к нулю, во мне поднимается какая-то ревность, некая темная мука, злоба. Итак, я не пошел ее навещать. Операция прошла удачно. Когда она вернулась к себе домой, я не пошел и туда: небрежение, которому нет извинений, но был предлог. Оказалось, что в тот вечер, когда мы собирались встретиться, я должен был по работе отправиться в театр, сообщил ей об этом я лишь в последнюю минуту; отвечая, она разговаривала со мной очень мило. В театре, во время антракта, я увидел ее в сопровождении какого-то незнакомого парня. Мне она показалась как никогда красивой. Я видел, как она проходит мимо, как прогуливается взад-вперед совсем рядом, но бесконечно отделенная, будто за оконным стеклом. Эта идея меня потрясла. Я, конечно, мог бы с ней заговорить, но этого не хотел, а может быть, на самом деле и не мог. Она в моем присутствии держалась со свободой, свойственной мысли; она была от мира сего, но в мире сем я вновь ее встретил только потому, что она была моей мыслью; и какой же установился между ними двоими сговор, какое ужасающее соучастие. Добавлю, что на меня она смотрела, как старый и добрый знакомый, но это было узнавание позади глаз, без взгляда, без знака, узнавание мысли, дружеское, холодное и мертвое.

Не мимолетным ли было то впечатление? Мне кажется, что оно разорвало мою жизнь, что с этого момента мне почти ничего не осталось узнать, и в то же время, стоит мне взглянуть на то, что я делал и как жил, ничего еще не изменилось; с ней я не стал ни лучше, ни хуже, и она в равной степени терпела и мое присутствие, и мое отсутствие. Нужно все же вспомнить и о том, что происходило вокруг. События становились все серьезнее: думать и жить не сопрягалось более друг с другом. Но если в ту эпоху я предпринял усилие – и оно провалилось, – чтобы внедриться в схватку более реальным образом, не стану клясться и божиться, что охватившее общество смятение было тут ни при чем, но намного ближе к истине, что в безумии крови и оружия я искал надежду ускользнуть от неотвратимого.

Бомбардировка застала нас на какой-то парижской улице, пришлось искать убежища в метро. Все это принималось тогда не вполне всерьез. А Н. с удовольствием пользовалась любым предлогом, лишь бы сбежать с работы. И вот мы вдвоем очутились на лестнице посреди огромной толпы, той давящей всей своей тяжестью толпы, которая то так же недвижима, как сама земля, а то обрушивается, как поток. С недавних пор я разговаривал с ней на ее родном языке, который находил тем более трогательным, что знал в нем совсем мало слов. Что касается ее, она, если можно так выразиться, не говорила на нем никогда, по крайней мере со мной, и тем не менее, если я начинал запинаться, нанизывать друг на друга неудачные выражения, образовывать невозможные идиомы, она слушала их со своего рода ребяческой веселостью и в свою очередь отвечала мне по-французски, но не на том французском, на каком говорила обычно, – на более детском и словоохотливом, словно, вслед за мной пользуясь незнакомым языком, и ее речь обретала некую безответственность. Да и я, на самом деле, в этом другом, столь неведомом мне языке чувствовал полную безнаказанность; и это ирреальное проборматывание в общем-то изобретенных выражений, чей смысл резвился на свободе в тысяче миль от моей головы, вытягивало из меня нечто, чего я никогда не говорил, не думал и даже – в реальности слов – не замалчивал, побуждало выразить это вслух, даруя при этом легкое опьянение, которое уже знать не знало своих границ и дерзко выходило за рамки должного. Итак, на этом языке я делал ей самые что ни на есть любезные признания, что мне в общем-то совсем не свойственно. По крайней мере дважды я предлагал на ней жениться, и это подтверждает, если учесть мою неприязнь к браку (и отсутствие к нему почтения), что мои посулы относились к сфере вымысла, но женился я на ней на ее языке, каковым не только пользовался легковесно, но и сверх того, более или менее его изобретая, выражал на нем с простодушием и правдивостью, свойственными полубессознательному состоянию, неизведанные чувства, которые нагло в нем возникали и обманывали меня самого, как могли бы обмануть ее.

Ее они ничуть не обманывали, в этом нет сомнений. И возможно, мое легкомыслие, наделяя некой легковесностью и ее, пробуждало в ней мысли главным образом обидные – не говоря уже об иной мысли, о которой мне сказать нечего. Даже теперь, когда столь многое прояснилось, мне трудно вообразить, что могло пробудить в ней слово “замужество”. Однажды она уже была замужем, но вынесла из этого только воспоминания о тоскливой рутине развода. Стало быть, и для нее брак не был чем-то уж очень важным. И тем не менее, один-единственный – или один из единственных – раз, когда она ответила мне на своем языке, почему-то пришелся именно на тот момент, когда я предложил ей выйти замуж: было это какое-то чужое, совершенно незнакомое мне слово, которое она так и не захотела перевести, а когда я сказал: “Ну ладно, я сам его переведу”, при мысли, что я могу, чего доброго, попасть в точку, ее охватила настоящая паника, так что мне пришлось хранить про себя и свой перевод, и свои предчувствия.

Наш брак мог показаться ей чем-то отвратительным, своего рода кощунством, или же, напротив, источником счастья, или, наконец, ничего не значащим пустяком. Выбрать между этими вариантами я толком не способен и сегодня. Оставим это. Как я уже сказал, слова, говорившие во мне на языке другого, вводили меня в заблуждение гораздо глубже, чем ее. Я наговорил ей слишком много, чтобы самому не почувствовать того, о чем говорил, в душе я принуждал себя отдать этим странным словам должное; чем непомернее они становились – хочу сказать, чуждыми тому, что можно было бы от меня ожидать, – тем справедливее благодаря своей беспримерной новизне казались; тем сильнее я желал им, столь невероятным, довериться, даже – и особенно – в своих собственных грезах, прикладывая максимум усилий, чтобы идти все дальше и дальше, и воздвигая над, быть может, весьма узким фундаментом столь головокружительную пирамиду, что при виде ее беспрерывно увеличивающейся высоты меня брала оторопь. Тем не менее, могу так и написать: все это было правдой, невозможно питать иллюзии, когда речь идет о чем-то столь непомерном. Моя ошибка в том положении, а что она сродни искушению, я вижу как нельзя четко, происходила скорее из отчужденности, которую я воображал, будто сохраняю этими чисто фиктивными средствами сближения с ней. На самом деле все то, что, начавшись с неведомых мне слов, подтолкнуло меня видеть ее гораздо чаще, без конца ей звонить, стремиться ее убедить, вынудить ее увидеть в моем языке нечто помимо просто языка, к тому же побуждало искать ее где-то бесконечно далеко и столь естественно дополняло ее странный и отсутствующий вид, что я счел его достаточно всем этим разъясненным и, все более и более подпадая под его чары, все меньше замечал его ненормальный характер и страшное происхождение.

В день, когда мы укрылись в метро, я, судя по всему, зашел дальше всего. Меня, похоже, подталкивало некое неистовство, истина столь необузданная, что, внезапно сломав хрупкие подпорки ее языка, я заговорил по-французски, – пользуясь теми безрассудными словами, которых никогда даже не касался и которые теперь рушились на нее со всей силой своего безумия. Едва они ее коснулись, я ощутил это почти физически, в ней что-то сломалось. В тот же миг она была у меня отнята, унесена толпой, сорвавшийся с цепи дух которой не только отбросил меня далеко прочь, но и ударил, раздавил, словно мое преступление, обернувшись толпой, в неистовстве стремилось нас навсегда разлучить.

Днем я не узнал о ней ничего нового (все это случилось около двух). Я работал, фатальная неизбежность работы служила оправданием для любых уверток. Я говорил себе: если сегодня вечером, часам к восьми, ничего не узнаю, смертельно встревожусь, и до поры до времени это заглушало мои тревоги. В министерстве ее не видели, ну да в министерстве никто никого не замечает. В восемь я отправился на поиски, я искал ее по пустым коридорам, заглядывая то в переполненные, то в безлюдные кабинеты. Искал в ресторанчике, где, чтобы ее дождаться, мне пришлось поужинать. Ее домашний телефон так и не отвечал. Тем не менее я отправился к ней домой, решив, что она просто не поднимает трубку. Эта идея меня успокоила, я был действительно уверен, что обнаружу ее в крохотной комнатенке, она ведь оказывалась там всякий раз, когда я приходил. Но дверь, за которой стояла глухая тишина, стала злейшим из моих врагов: откройся она, и я бы поладил с пустынной квартирой, я мог бы обнаружить там следы ее посещения, у меня было бы место, где ее дожидаться, я бы заменил там ее собою и вынудил прийти упорством своего ожидания. С какой горечью вспоминал я о своем отказе здесь жить. Да еще Кристиана, я проклинал ее за то, что она была в деревне и не могла помешать своей матери пропасть. Пропащим был в тот момент и я сам. Безумие мое проистекало уже не из-за беспокойства или заинтересованности в судьбе Натали, а из-за росшего с каждой минутой нетерпения; оно, не довольствуясь какой-либо целью, превращало меня в обреченного на поиски странника, которому нечего искать. Я вернулся к министерству. Никак было не избавиться от идеи, что если ее где-то и искать, то около реки; притягательность эта идея черпала разве что из отсутствия здравого смысла, поскольку самоубийство приводило Натали в ужас. Я оставался там бесконечно долго. Ничего не помню о простоявшем столько часов на мосту человеке. Ночь, кажется, была кромешной.

В какой-то момент беспокойство совершенно исчезло и ко мне вернулся рассудок; по крайней мере с некой достаточно холодной проницательностью я почувствовал: пора, теперь нужно сделать то, что нужно. Я жил в отеле на рю С.; я все еще сохранял за собой комнату и в другом отеле, но, поскольку его хозяина мобилизовали, заведение это совсем опустело, хранил я там одни книги и почти туда не заглядывал; ночью привести меня туда могла разве что крайняя необходимость. Отель на рю С., удобный и уютный, мне не нравился. По какому-то капризу, объяснить который не берусь, я потребовал от Н. никогда туда не приходить; однажды утром она мне туда позвонила, и я столь грубо сорвал на ней свое дурное расположение духа, что до сих пор ненавижу из-за своего ответа это место. Я чувствовал, что не способен провести там ночь. Странное дело, у меня и в мыслях не было, что она может меня там дожидаться, и я даже не заглянул ни в холл, ни в гостиную, в которой дипломаты из Центральной Европы громоздили в бесконечных разговорах видения все новых и новых несчастий. Я попробовал было снять комнату в довольно подозрительном отеле на одной из соседних улиц, но там не было мест. Перешел неосвещенную и изумительно спокойную рю де ла Пэ. Какой покой, и до чего спокоен был я сам. Я вслушивался в свои шаги. Рю д’О. была не спокойна, а мрачна; лифт не работал, на лестнице с пятого этажа на меня накатила своего рода странная затхлость, стылый запах земли и камня, который был мне прекрасно знаком, поскольку у меня в комнате он составлял саму мою жизнь. Ключ, чтобы не потерять, я носил с собой в бумажнике. Представьте себе эту погруженную во тьму лестницу, по которой я на ощупь пробираюсь наверх. В двух шагах от двери меня как ударило: ключа не было. Меня постоянно преследовал страх потерять этот ключ. Днем я часто копался в бумажнике, чтобы проверить, на месте ли он, такой маленький, наподобие йельского ключик, я знал его во всех подробностях. Эта утеря в одно мгновение вернула всю мою тревогу, отягченную столь полной уверенностью в несчастье, что несчастье это проникло мне даже в рот, и я навсегда сохранил с тех пор его вкус. У меня не осталось ни единой мысли. Я стоял за дверью. Это может вызвать смех, но мне кажется, что я эту дверь умолял, заклинал, кажется, я ее проклинал, но, поскольку она не желала отвечать, я сделал то, на что меня могла подвигнуть только полная утрата хладнокровия: я изо всех сил ударил по ней кулаком, и она тут же открылась.

Не стану особо распространяться о том, что произошло дальше: что произошло, произошло уже давно или давно уже было столь неизбежно, что я не извлекал все это на белый свет, тогда как испытывал каждую ночь, просто в знак своего тайного согласия с этим предчувствием. Чтобы узнать, что в комнате кто-то есть, мне не надо было делать и шага. Что, если я двинусь вперед, кто-то неминуемо окажется вдруг передо мной, припадет ко мне, абсолютно близкий – той близостью, что людям неведома, – знал я и это. Об этой погруженной в глубочайший мрак комнате я знал все, когда-то я уже проникал в нее, я носил ее в себе, я побудил ее жить – жизнью, что и не жизнь вовсе, но сильнее ее, победить которую не под силу ничему на свете. Комната эта не дышит, в ней нет ни тени, ни воспоминания; ни сна, ни глубины; я вслушиваюсь в нее, и никто не говорит; я вглядываюсь в нее, и никто в ней не живет. И однако тут – величайшая жизнь, некая жизнь, к которой я прикасаюсь и которая прикасается ко мне, абсолютно схожая с другими, своим телом она прижимается к моему, своим ртом метит мой, глаза ее открываются, самые живые, самые бездонные глаза в мире – и они меня видят. Тому, кому этого не понять, остается только прийти и умереть. Ибо эта жизнь превращает в обман жизнь, перед ней отступившую.

Я вошел, закрыл за собой дверь. Сел на кровать. Передо мной раскинулось чернейшее пространство. Я был не внутри, а на краю этой черноты, а она, признаю, ужасающа. Она ужасающа, потому что в ней есть нечто человека презирающее, чего человеку, себя не утратив, не вынести. Но утратить себя нужно; и тот, кто сопротивляется, гибнет, а тот, кто идет вперед, становится самой этой чернотой, этой холодной, мертвой, полной презрения вещью, в лоне которой обитает бесконечное. Эта чернота оставалась рядом со мной, вероятно, из-за моего страха: страх был отнюдь не тот, что ведом людям, он меня не ломал, ему не было до меня дела, но он скитался по комнате на манер чего-то человеческого. Нужно много терпения, чтобы отстраненная в глубь ужасного мысль мало-помалу восстала и нас признала, на нас взглянула. Но я все еще боялся этого взгляда. Взгляд совсем не похож на то, что о нем думают, в нем нет ни света, ни выражения, ни силы, ни движения, он молчалив, но из недр странности его молчание пересекает миры, и тот, кто ему внемлет, становится иным. Внезапно уверенность, что там кто-то есть и он меня ищет, стала столь сильной, что я от нее отпрянул, с размаху налетел на кровать и тут же в каких-то трех шагах от себя отчетливо увидел мертвый и пустой огонь ее глаз. Мне приходилось изо всех сил вглядываться в нее, а она вглядывалась в меня, но как-то очень странно, будто я был позади себя, бесконечно сзади. Длилось это, возможно, очень долго, хотя у меня сложилось впечатление, что, едва она меня отыскала, я ее потерял. Во всяком случае, я надолго замер в неподвижности на одном месте. Я больше ничуть за себя не боялся, зато до крайности боялся за нее, боялся ее вспугнуть, боялся, что страх обратит ее в нечто дикое, что погибнет у меня под руками. Мне кажется, я ощущал этот страх, однако мне также кажется, что все было наполнено покоем, я бы поручился, что передо мной ничего нет. Вероятно, именно из-за этого покоя я чуть подвинулся вперед, я продвигался как можно медленнее, я дотронулся до камина и вновь замер; я обнаружил в себе такое огромное терпение, такое огромное уважение к этой одинокой ночи, что почти не шевелился, лишь моя рука чуть выдвинулась вперед, но очень осторожно, чтобы не заронить испуг. Более всего я хотел добраться до кресла, мысленно я это кресло видел, оно было у меня в мозгу, я его касался. В конце концов, чтобы не слишком возвышаться, я встал на колени, и моя рука медленно прошла сквозь ночь, коснулась деревянной спинки, чуть погладила обивку – самая терпеливая рука, никогда не было руки спокойней, руки дружественней; вот почему она не задрожала, когда другая, холодная рука медленно возникла рядом с ней, и – сама неподвижность, сам холод – не задрожав, дала ей на себе упокоиться. Я не шевелился, я по-прежнему стоял на коленях, все это происходило где-то бесконечно далеко, моя собственная рука на этом хладном теле казалась столь от меня далекой, я видел себя столь полно от нее отделенным и словно бы отторгнутым ею в нечто безнадежное, каковое собственно и являлось жизнью, что все мои надежды словно ушли в бесконечность, в тот холодный мир, где рука моя покоилась на этом теле и его любила и где тело это в своей каменной ночи привечало, узнавало и любило мою руку.

Длилось это, быть может, несколько минут, быть может, час. Я обнял ее, я замер в полной неподвижности, замерла в полной неподвижности и она. Но наступил момент, когда я, ощущая, что она по-прежнему мертвенно холодна, еще ближе придвинулся к ней и сказал: “Приди”. Я встал, взял ее за руку, она тоже встала, и я увидел, как она высока. Она пошла со мной, и все ее движения были столь же податливы, как и мои. Уложив ее, я улегся рядом. Я попытался разглядеть ее лицо, чуть повернулся к ней. Я взял ее голову в свои ладони и как только мог нежно сказал: “Взгляни на меня”. И голова действительно приподнялась у меня между рук, и тут же я вновь увидел в трех шагах от себя мертвый и пустой огонь ее глаз. Я изо всех сил вглядывался в нее, а она тоже, казалось, вглядывалась в меня, нет, в бесконечность позади меня. Тут во мне что-то пробудилось, я склонился над ней и сказал: “Ну а теперь не бойся, я подышу тебе на лицо”. Но стоило мне только приблизиться, и она немыслимо быстрым движением отпрянула от меня (или меня оттолкнула).

Следует сказать, что холод этих тел весьма необычен: сам по себе он не так уж и силен. Когда я касаюсь руки, как делаю, например, сейчас, когда моя рука лежит под этой рукой, последняя отнюдь не так ледяна, как моя, но зато ее невеликий холод глубок, это не легкое поверхностное излучение, но нечто пронизывающее, обволакивающее, нужно следом за ним вступить в толщу без границ, в пустую и ирреальную глубину, из которой нет возможности вернуться к внешнему соприкосновению. Потому-то он столь горек, в нем чудится жестокость чего-то, что вас попирает, что захватывает и притягивает, и в самом деле, он захватывает, но в этом и его секрет, и тот, кому достанет приязни, чтобы отдаться этой прохладе, обрящет в ней снисходительность, нежность и свободу истинной жизни. Надо сказать, ибо тщетно было бы сейчас идти на попятный, холод руки, холод тела – это ничто, и горечь прохладного рта, даже если к нему приближаются губы, грозна лишь тому, кто не умеет быть ни горче, ни холоднее, но есть другой барьер, который нас разделяет, барьер мертвой ткани на молчаливом теле, те одежды, которые нужно признать и в которые ничто не обряжено, пропитанные бесчувственностью, с их трупными складками и инерцией металла. Это-то испытание и нужно преодолеть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю