355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 28)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)

Уже когда она его только что провожала – он удалился, чуть-чуть постояв за игорным столом, несмотря на всю свою готовность, он явно не мог переносить долго столько шума, – глядя, как они проходят вместе, а она его не касается, оставаясь чуть поодаль, чтобы не затруднять ему проход, я почувствовал, как у меня сжимается сердце. “Вот что должно было произойти”. И то, что они почти и не были вместе – она, шагая рядом с ним, но в то же время совсем одна, оказалась там как бы случайно и уходила сама по себе – ничуть не уменьшало, а усугубляло разрыв, подверженным которому я себя чувствовал. Далеко она, однако, не пошла. Открыла ему лифт и придержала дверь, пока он усаживался внутри. Я думал, что они поднимутся вместе, но не успело еще прерваться поскрипывание блоков, как она вернулась. Я хотел уступить ей место. Игра давно уже доставляла ей удовольствие, побудить к которому она стремилась и меня, да и не только меня, но и многих других. Здесь она щедро растрачивала свою веселость, свое легкомыслие, а также и удачу, она любила удачу и любила быть ею любимой. Но в этот раз она не играла. Она осталась в стороне, с замершим и неподвижным лицом, не то чтобы явно озабоченная, но далекая, на нее внезапно накатило недовольство, объяснить которое она не смогла бы. Я с тоской думал: А что если все с ней так и останется? Я вспомнил ту ночь, когда застал ее бодрствующей и однако столь чудовищно отстраненной: что, дотронувшись до нее, я и в самом деле сумел, пусть даже и ценой испуга, ее тронуть, возможно, и было чудом, чудом, которое рисковало повторяться отнюдь не всегда – или же всегда, всегда? Тогда-то я и дерзнул высказать мысль, что он, может быть, и не страдает, а она дала мне – и с какой колкой находчивостью – ответ, перед которым мы теперь вместе и оказались. Я не мог на нее за это сердиться. Сердиться я мог только на самого себя – что до сих пор ничего не сделал, чтобы помешать ей приблизиться к тому пространству страдания, к которому она, вероятно, беспрерывно обращалась и возвращалась, от него отступая, вновь подступаясь или сохраняя неподвижность и покой, имевший, как я теперь понимаю, еще, быть может, и совсем иной смысл, кроме того, что, казалось, был мне ведом: покой вроде того, что поддерживаешь рядом с очень больными или страдающими людьми, дабы оградить их от всякой болезненной вибрации, покой, в который необходимо, чтобы не проникал никакой вопрос о нем самом, никакое беспокойство и вряд ли какая-либо мысль. Но из этого не вытекало никакого покоя, просто более грубая тишина и резкий, жесткий шум, тишина и шум, в чудовищной степени лишенные всех музыкальных качеств, из-за них и становились здесь столь тягостными регулярные свидания или посещения людей или мест. Даже ночью жалобы, зовы сохраняли в себе нечто сухое, что не вызывало жалости, никого не призывало, никого не достигало, медленную муку, неощутимое угасание, которое надлежало свести с его личным страданием, тем страданием, что он с бесконечным терпением тщетно пытался молча свести на нет: оно пребывало там вокруг нас, тем более тяжелое из-за своей легкости, нас отталкивая, нас отодвигая, нас притягивая и рассеивая.

Что случилось бы, исчезни он слишком рано? переживи его страдание? И сразу же другая мысль: а что, если он уже исчез? Если то, что я за него принимал, было лишь уцелевшим безмолвным присутствием страдания, призраком бесконечной боли, которая останется впредь с нами и под гнетом которой надо будет жить, работать, без конца умирать? Мерзкая мысль, родившаяся уже из этого страдания, из усталости от этого страдания, из желания себя от него избавить, избавить от него и ее тоже. Мне казалось, что она замаскированно на нее намекнула, причем давным-давно, но я не насторожился, ничего не предпринял, чтобы ее отвлечь, вспоминая только о доставлявших мне удовольствие обстоятельствах этого признания. Однажды вечером ей захотелось выйти прогуляться по лужайке, и, пройдя через обширную кухню, вход куда из санитарных соображений был нам запрещен, она увлекла меня во внутренний двор. Уже выпало немного снега, но небо было от него чисто; тут-то я и увидел, до чего темным, сжатым может быть пространство, словно ускользающее в бесконечную даль и однако столь же бесконечно приближающееся к нам. “Посмотрите, какое черное небо”. Холод и, наверное, внезапный испуг – она и раньше говорила мне, что боится выходить вечером, – вместе со своего рода принуждением, которому я ее подверг, заставив взглянуть на черное небо, вызвали у нее головокружение, и я отвел ее к водоему, где для кухонных надоб держали рыбу. Бок о бок мы присели у самого его края. Все было спокойно, и мы слышали лишь плеск воды, таинственный и живой шум, в котором угадывалось бестолковое возбуждение потревоженных нашим присутствием рыб. Ей быстро стало лучше, и она захотела подняться, но у нее вновь закружилась голова, она пожаловалась на сильную головную боль. Рядом с нами снег был особенно глубок. Она сказала: “Если я встану босиком в снег, мне, наверное, станет лучше. Помогите мне”. Я снял с нее обувь, отстегнул и стянул чулки, потом она погрузила ноги в снег, который я сгреб вокруг нее в небольшую кучу. Она так и осталась ногами в кольце моих рук. Она сказала: “Мы не должны больше возвращаться в дом”. – “Вы так хотите?” – “Да, в этот миг”. – “Но куда мы пойдем?” – “Куда хотите”. В нескольких шагах от нас возвышался фасад дома, виден он был лишь отчасти, образуя мощную темную массу, слегка подсвеченную на нижних этажах, но вверху терявшуюся во мраке. Я осознал, о каком изменении в ней свидетельствовали, судя по всему, эти слова. Уж не готова ли она без сожаления все оставить? “Да”. – “Но ведь здесь прошла вся ваша жизнь”. – “Вся моя жизнь, но разве это жизнь”. Я объяснил ей, что она может и не выдержать, она же приспособилась жить в столь своеобразных условиях; вероятно, это будет для нее опасно. “Вы хотите сказать, что у меня будет рецидив?” – “Да, возможно”. Она мгновение поразмыслила: “Умереть, мне кажется, я смогу, но вот страдать, нет, это не для меня”. – “Вы боитесь страданий?” Ее передернуло. “Не боюсь, а просто не могу страдать, не могу”. Ответ, в котором я увидел тогда только резонное опасение, но, возможно, она хотела сказать совсем другое, возможно, в этот момент она выразила реальность того страдания, которое невозможно выстрадать, и здесь, быть может, выдала одну из своих самых сокровенных мыслей: что и она, и она тоже уже давно была бы мертва – вокруг нее успело уйти столько людей, – если бы, чтобы умереть, не надо было пересечь такую толщу отнюдь не смертных мучений и если бы она не боялась до ужаса заблудиться в пространстве боли, столь темном, что она так и не найдет из него выхода. Тогда я не обратил на эти слова должного внимания или постарался не смотреть им прямо в лицо, но теперь подхватил их такими, какими не смог понять тогда, в ее холодном, пресекаемом дрожью присутствии, в безмолвном краю снега, под сведенным в точку небом, когда я тесно обхватывал ее ноги и обнаженные бедра, мало-помалу привлекая к себе, пока в конце концов, словно вновь охваченная всколыхнувшим ее изначально головокружением, она не упала рядом со мной.

Мы были еще в библиотеке. Мне подумалось, что надо бы подняться обратно в комнату. Это означало подняться к нему, пройти по коридору туда, где я уже слышал, как он приближается своим нерешительным, хотя и уверенным шагом, поднимается очень и очень издалека и будто бы все еще далек, однако проходит мимо, проходит дальше. Мне никогда не приходила всерьез в голову мысль, что он войдет. Я знал, что он не остановится, а теперь знал и что рано или поздно пойду к нему сам. Один ли я буду? Да, я буду один. И что из этого выйдет? Что я смогу? Попробовать добраться до него, чтобы от него самого его и разгрузить, чтобы придать его страданию лицо, извлечь это страдание из немотствования, заставить выразиться, пусть даже и криком, которого я не выдержу? И зачем идти его тревожить, зачем своим приближением обязывать его признать при мне ужасное страдание, которое иначе он переносил безмолвно? Зачем с ним разговаривать, заставлять говорить это страдание? В этом было нечто необходимое, но и возмутительное, чему я сопротивлялся какой-то неведомой своей частью. Все связанное с ним тревожило. Вокруг него раскинулась зона тревоги, растворившаяся реальность, которая вызывала отвращение: вокруг него и, может быть, в нем самом. Это было низко, нужно было спуститься слишком низко, чтобы ее достичь, и единственным движением, отвечавшим этому требованию, было движение отвращения, потребность еще более его унизить, раздавить или даже просто его коснуться – не прямым насилием, но медленным и скрытным, под стать его потаенности, посягательством – и, однако, добраться также и до его лица, того лица, которое он станет прикрывать своими испуганными ручищами, позади которых просияют его страх, его тоска, его насмешка: да, раздавить, сделать его еще больше самим собой, после чего мы будем свободны – изумительный миг свободы и пустоты, через который навстречу нам устремятся сила и порыв неведомого счастья.

Отвратительные мечты, мысли, с которыми я не мог совладать и в которых себя не узнавал. Если я должен что-то против него предпринять, пусть это будет по-дружески, пусть его поразит только рука; рука, а не мысль; мысль, а не то, что за нею, – и без отвращения, того не зная и не желая. Если я должен стать его судьбой, пусть судьба эта его настигнет, но не позорит. Но тут же я думал и о том, что это еще трусливее, что это оставляет за мной достоинство безмятежной в своей защищенности души. Подобное невозможно, а если случается, то может быть только ужасным, отталкивающим несчастьем, уродливой раной, которую никому не излечить, чем-то злобным, мерзким и гнусным, нашествием вульгарного бесчестия и пошлых злобствований. И так будет не один раз, но все время, и каждый раз он окажется все униженнее, слабее, измученнее, а я все сильнее, фанатичнее и счастливее. Вот куда мы идем, вот в чем истина этой встречи, склонность этой истины. Знает ли она об этом? И, если знает, о чем думает, чего ждет? Я мог задавать себе вопросы, но не мог на них с уверенностью ответить. Она подчас казалась мне жестокой – и была жестока, непримирима, нетерпима ко всему, чего не выносила. Если же что-то отвергала, то неистово, как любя, так и не любя. Но иногда и бесконечно находчива, изумительно терпелива – с животными, например. Мне приходит на ум, что она и понимала его, и дружила с ним так, как обычно относятся к животному. Он, быть может, вызывал у нее ужас, но она его принимала, как однажды мне и ответила, когда я сказал ей: “Вы не знаете, кто он”. – “Да, я его не знаю, но приняла”. Да, она его принимала, это слово говорило о многом.

В свете как раз этих слов я бы и хотел еще раз раскрыть лежавшее между нами пространство. Весь вечер после вырвавшихся у нее и, должно быть, ее облегчивших слов она оставалась все такой же далекой, с гладким, почти лишенным очертаний, почти уродливым лицом, которое, однако, я страстно желал ласкать, но с этого мгновения, стоило мне как угодно быстро и нежно поднести к ней руку, она тут же отворачивала или упрямо опускала голову. Опасная сдержанность, которая сохраняла видимость живости и, не принижая ее манеры поведения, казалась созданной по ее подобию, но в которой она, когда я на нее жаловался, признавала лишь отражение моей холодности. Это правда, я не ответил на ее слова. Я не мог их ни отвергнуть, ни тем более принять. Я не сомневался, что в той точке, до которой мы дошли, – еще ощущая, как во мне колеблется их остроконечная стрела, – не хватало всего-навсего легкого ободрения, чтобы она пришла к давно ожидаемому мною заключению: “Нужно, чтобы вы к нему наведались”. Слова, которые грозили, единожды между нами воздвигшись, окончательно нас разлучить. Не следовало ли и мне в свою очередь заключить отсюда, что она сама там уже побывала, может быть, случайно и между прочим, может быть, не раз и запросто. Если я иногда и верил, иногда даже того и желая, что она заходила к нему в комнату, то лишь потому, что никогда себе этого не представлял. Да и как смогла бы она обойти такое молчанием? Переносить и скрывать это под своим худым лицом? Конечно же, ни о чем подобном я ее не спрашивал, да и спрашивать не хотел, но дело в том, что этому вопросу не должно было быть между нами места.

Тогда мне оставалось подумать, что она, может быть, пошла на этот шаг не пойдя на него, а своим отказом на него пойти. Так она и узнавала то, чего не узнала бы, дойдя до самого конца, – словно к этому ее должно было привести свойственное ей естественное движение. К тому же она всегда отказывалась со мной об этом говорить, да и я тоже, не задавая вопросов, присоединялся к ее отказу. И все же я чувствовал, что, если найду удобный случай ее расспросить, она тут же ответит мне самым честным образом. Все, стало быть, зависело от меня, от вопроса.

Чтобы осознать, как, однако, мне будет трудно до этого дойти, достаточно было воскресить в памяти ту ночь, когда она держалась от меня на таком расстоянии, ночь, навязавшую, казалось, ей сдержанность, отринуть которую меня теперь не хватало, которую мне, напротив, нужно было оставить в неприкосновенности, предчувствуя, что только в ней мы отныне и сможем друг друга безоговорочно обретать и друг с другом безо лжи говорить. Я был уверен, что в такого рода промежутке она ничего от меня не скроет, но только в той степени, в какой и я тоже по тяжкому согласию в него проникну. Соглашусь ли я когда-либо перестать ее преследовать или искать? Конечно, я частенько мог упрекнуть себя за то, что не перестаю ее изводить – даже и во сне, даже и среди покоя, которым она себя оберегала. Мог почувствовать и безнадежность, что присутствовала во внезапном ужасе, заставившем ее выпрыгнуть из ночного мгновения, в котором я ее коснулся. Каждый раз, к этому возвращаясь, я вновь обнаруживаю в себе чудесный характер этого движения, ощущение тогдашней моей радости, что я вновь ею завладел, света, поскольку объял ее смятение, почувствовал ее слезы, и того, что ее тело из грезы было не образом, а сотрясаемой рыданиями близостью. Своей реальностью момент этот во всем утешал и превосходил любую надежду, любую печаль и любую мысль. Об этом-то я так и буду всегда помнить, как буду вспоминать и все проведенные нами вместе в моей комнате мгновения. Полулежа на балконе, она часами рисовала немного детские пейзажи или фигуры, все до единой – женские, с которыми ее связывало неясное сходство: ее сестра, говорила она, а иногда еще: “Такая я для вас”. Ее не удивляло, что я, позабыв об остальных заботах, без конца, пусть и ненавязчиво, ее разглядываю; она говорила, что в моем взгляде почти нет веса, что он облегчает все вокруг нее. “Как будто вы одни?” – “Нет”. – “Как будто один я?” – “Тоже нет: вот взгляд ваш, может быть, и один”. Она редко поднимала голову, пока, закутавшись в одеяла, проводила по ту сторону оконного стекла линию за линией почти не знающей передышки рукой. Тогда она казалась мне по самой своей сути не то чтобы ребячливой, но все же столь свободной от мыслей о будущем, столь наличной и однако столь мало отягощенной настоящим, полной столь тяжкой, столь сведущей беззаботности, что мне только и оставалось смотреть на нее в каком-то опьянении, и, наверное, именно это и давало уже ей то чувство легкости, от которого и она тоже становилась почти что пьяной, да, в конце концов, словно предавшейся духу легкомыслия, сумеет ли обуздать который, она не всегда знала. “Вы, однако, спокойны”. – “Да, я спокойна, но все это уже почти как воспоминание, самое далекое из воспоминаний”. – “Все уже в прошлом?” – “Да, может, это и прошло”. Но она, не поступаясь заботой о точности, не упускала добавить: “Все время то же острие, это тонкое-претонкое острие, что вроде бы понуждает нас отступить, вернуться в недра покоя”. – “Нас? Меня тоже?” – “Да, нас, только нас”. Ей, на самом деле, случалось и не устоять там, где она была: она спешно отбрасывает одеяла, заходит в комнату, и эта поспешность, эта горячечность удерживают ее там как бы в неподвижности, пока она не отыскивает выход, который ведет ее ко мне, но препровождает и к другим дням, словно были когда-то и другие дни: куда-то туда, в прошлое, в пространство, где кажется, что люди вышагивают быстрее, что они проскальзывают бок о бок еще более украдкой. Куда же? Почему в такой спешке? Иногда они расходятся и вглядываются друг в друга, словно между ними какое-то другое воспоминание, не воспоминание – забвение, мука, которая прочерчивает круг и их обособляет. Она всегда боялась умереть вне себя, она говорила: “Вы меня будете крепко держать. Нужно, чтобы меня настигло, когда вы меня держите”. В какой-то момент ей захотелось что-то вспомнить: она отыскивала это кротко, с некоторым беспокойством, но также и с большим тактом и несгибаемым терпением. Если бы она могла встать, она бы поднялась, чтобы, как бы играючи, поискать это по комнате и по всему дому: “Здесь?” – “Или здесь?” – “Нет, совсем не здесь”. Во всем, что она делала, содержался намек на это забытое, намек столь ненавязчивый и столь замаскированный, что никто не посмел бы насторожиться: все это происходило чуть в глубине, позади и нее, и него; все это, возможно, касалось их обоих. Когда она умерла, сложилось утешительное, безнадежное впечатление, что она умирала, чтобы об этом вспомнить. Позже – была уже середина ночи, – так и оставаясь в неподвижности, она вдруг спросила: “Это я умираю? или вы?” Слова, которые он отчетливо расслышал. Он наклонился над ней, и она открыла глаза, взглянув на него тем тяжелым, неподвижным, одиноким взглядом, который, как ему казалось, был теперь у нее. Словно напоминание об обещании, которое она просила его исполнить.

Пока мы, покинув общие комнаты, где больше никого не оставалось, спокойно поднимались на лифте, и единственным звуком между нами было поскрипывание блоков, вслушиваясь в этот звук, на который я уже обращал внимание, я подумал, что она завершала со мной путешествие, в которое только что отправилась. Она откроет дверь лифта, пойдет рядом со мной, но чуть-чуть позади, не подравниваясь, оставляя между нами несколько шагов просвета, от чего никогда не могла удержаться, когда была со мной “не в ладах”. Так и будет вдоль всего этого пресловутого коридора, в который выходили дверь за дверью, узкого, днем и ночью залитого одним и тем же белесым светом коридора, без теней, без перспективы, в котором, как в больничных коридорах, теснился непрекращающийся ропот. Все двери напоминали друг друга, все до единой белые, того же белого цвета, что и стены, от которых они не отличались, как ничем, кроме цифр, не отличались и друг от друга; стоило пройти здесь – и казалось, что все, как в туннеле, одинаково звучно, одинаково безмолвно: шаги, бормочущие за дверями голоса, вздохи, счастливые, несчастные сны, приступы кашля, сны тех, кому трудно дышать, а иногда тишина тех, кто, похоже, уже и не дышит. Я любил этот коридор. Я проходил по нему с ощущением спокойной, глубокой, безразличной жизни, зная, что здесь было мое будущее и у меня уже не будет другого пейзажа, кроме этого опрятного белого одиночества, что здесь вырастут мои деревья, раскинется бесконечный шепот полей, море, переменчивое в своих облаках небо, – здесь, в этом туннеле, вечность моих встреч и желаний.

Когда мы очутились перед дверью и я остановился, ее не открывая, что за мыслью был я застигнут? Безумной печалью, которая ничего не просила, ничего не навязывала, ничего не могла сказать, не искала утешения, будучи всего лишь сухо разлучившей нас пустотой, словно она была на одном конце времени, а я на другом – и все это в тот же миг и бок о бок в общем присутствии. Поняла ли она необходимость этого? Она окинула дверь быстрым взглядом, окинула быстрым взглядом и меня и отправилась к своей комнате, расположенной дальше, там, где поворачивал коридор.

II

Коли я размышляю о свершившемся событии, мне следовало бы сказать, что оно почти сливается для меня с покоем, который позволил мне ему противостоять. Захватывающий покой, как нельзя более близкий самому этому пришедшему из такой дали слову: не вполне по моей мерке и даже на диво вне меня, но это меня не смущало, у меня в нем была своя доля, он меня затрагивал и даже слегка отталкивал, словно чтобы поддержать на краю того мгновения, когда мне понадобится быть спокойным.

Я приложил к нему свою мысль, и, хотя между нами отсутствовали истинные отношения, у меня сложилось впечатление о некоем пространстве, я чувствовал себя связанным с ним ожиданием, предосторожностями, сомнениями, близостью, одиночеством, которые подходили бы, чего доброго, живому существу – существу человеческому? Нет, еще не человеческому, более рискованному, менее защищенному и, однако, более важному и более реальному; но так как пространство это было для меня чужим, что же меня с ним связывало, оставалось неизвестным. Я знал только, что обязан ему уважением – и даже этого не знал, ибо был ему, возможно, обязан также и дичайшим отсутствием уважения.

Ко всему прибавлялось еще одно впечатление. Это пространство, кажущееся бесконечно удаленным и чужим, предоставило мне нечто вроде непосредственного доступа. Мне казалось, что, если мне удастся сохранить спокойствие, быть под стать этому покою и быть в себе тем, чем он был вне меня, я сохраню равновесие не только со всеми своими мыслями, но и с неподвижной, тяжелой и одинокой мыслью, под прикрытием которой мои продолжали столь легко выражаться.

Достаточно было ждать. Но ждать… Предпринял ли я решающие шаги? Не должен ли был более живо заинтересоваться этим столь близким событием, под надзором которого я себя чувствовал, посредством которого сам за собою, вероятно, надзирал, следил за доверенным моему небрежению покоем? И тем не менее, я уже как бы вопреки себе радовался этому новому положению. Никогда я не был столь свободен, да и мысли – кроме одной, тяжелой, неподвижной – тоже стали свободнее, легче, чуть ли не чересчур легкие, препоручившие меня духу легковесности, который грозил не долго сохранять меня на моем же уровне. Если бы я этого хотел, я бы передумал все. Но именно этого я и должен был поостеречься – поостеречься еще более заманчивого впечатления, что мы обдумывали все, что каждая мысль была нашей.

Не стану утверждать, что это пространство было уже четко ограниченным, но оно вполне могло таковым оказаться, я это чувствовал, а вот что оно пребудет таковым, стоит мне в него вступить, по крайней мере, может быть, таковым и пребудет, оставались сомнения. Каждый мой шаг сопровождался сильнейшим сомнением, не только меня оттеснявшим, но и побуждавшим продвинуться вперед. Если бы между нами с ним не было предохранявшей нас друг от друга неуверенности, если бы не было моей, его слабости, моей настолько превосходящей его слабости, я не смог бы даже предощутить эту достаточно обширную, чтобы вместить нас обоих, мысль.

Но я не сомневался, какого рода присутствием оно являлось. Очутившись там, я его наблюдал, я его испытывал, я тихонечко на него нажимал, упираясь лбом себе же в лоб, и сдерживало меня сам не знаю что слишком уж в этом подходе нетрудное, оставлявшее его без защиты, а меня в нерешительности. Это было слишком просто. Как раз нетрудность столь долго меня, возможно, и отвлекала: всего один жест и всегда под рукой. Мне только и оставалось, что этому дивиться и этого избегать.

Что-то меня предупреждало: сомнение всегда должно быть равным уверенности, а уверенность – той же природы, что и сомнение.

Надо было ждать, предоставить ему набираться в этом ожидании сил, упрочаться, соприкасаясь со мной и истощая меня этим покоем. Ему надо было отыскать свои границы, не столь уж чуждые моим, да и не слишком точные: пусть оно замыкается, но вокруг меня. Его неустойчивость, вот чего я вдруг испугался, не менее, однако, опасаясь и определенности, которая слишком бы приблизила его ко мне. Приятельским оно, вероятно, пугало бы меня сильнее, чем чужим.

Все было столь спокойно, что, не будь кроткого, постоянного давления, которое на меня оказывалось, давления предельно легкого и предельно же непреклонного, про которое я не был уверен, не я ли его на него оказываю своим сопротивлением и направленностью своего ожидания, и я мог бы счесть, что уже в чем-то преуспел – в чем-то, быть может, окончательном, в одной из конечных целей. Покой, однако, казалось, также и встревал между нами – не как, что правда, то правда, препятствие или расстояние, а как воспоминание.

Опасный, как я вновь отдавал себе отчет, покой, опасный чуть ли не сам для себя, угрожаемый, угрожающий – и однако непоколебимый, неуничтожимый, – он был окончательным, слово, казавшееся здесь непонятным, но легким.

Было темно, было холодно. Ожидание (покой) вызывало у меня ощущение, что где-то там, с одной из сторон, которую я мог расположить только там, имелся просвет в иную область, еще более бесполезную и враждебную, и мы ее оба схожим образом опасались.

Пространство было ускользающим, лукавым, испуганным. Быть может, оно не имело центра и поэтому-то сбивало меня с толку ускользанием, уловками, искушением. Оно скрывалось; беспрестанно, однако не всегда, скрывалось. Внезапно передо мной вставала изголодавшаяся очевидность, последняя жадность, от которой нужно было ускользнуть, словно во мне оно притягивалось предчувствием того центра, которого не имело, или тем покоем, что меня ожидал. Ужасное ощущение, которое заставляло меня тотчас отступить. Но и я тоже становился лукавым, я учился им не довольствоваться, не возвращаться в себя. Я никогда не отчаивался, я неустанно рыскал вокруг да около, утратив всякую привычку, всякий путь. Непреклонной во мне оставалась только неподвижная мысль, которая нас окутывала и, быть может, предохраняла.

И однако, я разглядел и некоторые возможности, вызнал места, где все становилось более плотным, более реальным. Это напоминало склон, которому достаточно было следовать, склон, который, начинаясь от покоя, к покою и вел. С каждой стороны сияли образы, не прекращался ропот. От его гула я становился пьяным, может быть, безумным. Он казался мне неподвижным, высоким и гладким, высотой, отталкивавшей меня вниз, речью, которой не касалась тишина. Он был мощным и пустым, властным и нежным. Произносилось же все это очень далеко отсюда, очень далеко даже от пространства и как бы снаружи, где-то там, в краю тщеты – и, однако, также и во мне.

Чувство, что я ни за какую цену не должен был ни пользоваться возбуждением этой речи, ни смыкаться с ней. Но я держался на гребне зашоренного опьянения, прижавшись к призраку легкости, обуздывая чувство боли, радости, не обуздывая его. Все было легким, радостным, исполненным чудесной легкости, все позволяло себя скорее видеть, нежели слышать – сверкающая сфера, сфера, которая совпадала с поверхностью, беспрерывно росла, спокойная в своем росте. Возбуждение речи ничуть не сбивчивой – и когда она замолкает, она не смолкает: я мог выделить в ней себя, только ее и слышать, вслушиваясь в себя в ней, в безмерной речи, все время говорившей “Мы”.

Изливавшееся из нее своего рода опьянение исходило из того “Мы”, которое изливалось из меня и далеко вне комнаты, где начинало замыкаться пространство, обязывало меня слышать в этом хоре, чью основу я располагал где-то там, в направлении моря, самого себя.

Где-то там мы все и были, обосновавшись в одиночестве нашего единства, и то, что мы говорили, не переставало восхвалять то, чем мы были:

“Что же теперь вне нас?” – “Никого”. – “Кто далек и кто близок?” – “Мы тут и мы там ”. – “А кто старше всех и всех моложе?” – “Мы”. – “А кто должен быть прославлен, кто идет к нам, кто нас ждет?” – “Мы ”. – “А солнце, откуда оно черпает свой свет?” – “Только из нас”. – “А небо, каково оно?" – “Одиночество, которое в нас”. – “А кто же тогда должен быть любим?”

“Я”.

Таинственный ответ, странное, беспокоящее нас бормотание: слабый, тонкий, как царапанье ящерки, голос. У нашего – размах и сила миров, слагаемых с мирами, но он тоже тих. В другом же нечто животное, слишком материальное. Неощутимый, он нас колеблет. Хотя он словно бы ритуален, слушать его – сплошное беспокойство, возвышенное изумление.

Чувство безмерного счастья, вот чего я не могу отринуть, – которое не что иное, как сияние тех дней, которое началось с самого первого мгновения, которое заставляет его длиться еще – и всегда. Мы остаемся вместе. Мы живем обращенными сами к себе, как к головокружительно вздымающейся от вселенной к вселенной горе. Никогда никаких остановок, никакого предела, опьянение все более пьяное и более спокойное. “Мы": это слово вечно прославляется, оно без конца возвышается, оно, как тень, проходит между нами, оно под веками, как всегда все видевший взгляд. Оно – прикрытие, под которым мы теснимся, ничего не зная, с закрытыми глазами, и закрыт также и наш рот. Как, однако, мы все вокруг видим – это странное солнце, это жуткое небо, – нас не занимает. Беззаботность – сделанный нам подарок, и с первого же мгновения это уже и нечто очень древнее: чувство этой высоты, безмерная колонна, чьи верх и низ, совпадая, делают для нас доступным бесконечный рост. Да, она заходит все дальше и дальше, становясь все нерушимее, все неподвижнее: вечность свершена, но беспрерывно растет. Подобное открытие принимается сразу же. Нет начала, и, однако же, взлет постоянного пробуждения. Нет конца, но всегда удовлетворенное и всегда жаждущее стремление. Эта мысль отнюдь не ложится грузом нам на плечи, в ней нет ничего ни торжественного, ни тяжелого, она – сама легкость, она заставляет нас смеяться, такова наша манера ее пробегать. Фривольность – лучшее, что у нас есть. Восхвалять самих себя за фривольность нас будоражит, словно в нас коснулись какого-то неведомого центра.

Иногда небо меняет цвет. Черное, оно становится еще чернее. Оно становится на тон выше, словно чтобы указать, что непроницаемое отступило еще дальше. Я мог бы испугаться, что только один и отдаю себе в этом отчет. Все, настаивает оно, для нас, пожалуй, общее, кроме неба: через эту точку проходит наша доля одиночества. Но оно говорит и что эта доля – для всех одна и та же, что в этой точке мы едины даже и в нашей отделенности, едины только там и нигде более: вот, чего доброго, конечная цель. И вот тому доказательство: всякий раз, когда черное становится чернее на некий неуловимый оттенок, передать который только среди нас и можно, сказанное тайком каждым, дабы придать этому знаку реальность, поднимается со всех сторон складываясь равными долями в один и тот же общий крик, который только и открывает нам, что же мы самим лишь себе и дали расслышать. Жуткий крик, с виду всегда один и тот же. Жуткое в нем в высшей своей точке не меняется, и однако мы знаем, что неощутимо меняется, чтобы ответить на незаметные перемены неба, он сам. Этим-то он и ужасен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю