355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 29)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)

Нам не перенести, будь небо было одной-единственной точкой. Отсюда, наверно, и мысль, которая на меня распространилась, которая охватывает и прикрывает меня, как завеса. “Но если бы оно не было точкой, если бы оно не было столь же бесконечно малым, как и наиострейшее острие иглы, как я мог бы его перенести? Не хочешь ли ты сказать, что небо погружается в нас, как острие иглы?” – "Ну да, так оно и есть".

Должно быть, это-то острие и пробивается в самых отдаленных моих воспоминаниях. Царит глубочайший покой. Неповторимый момент. Наверняка мы достигаем здесь чего-то, на что не было надежды, что происходит внезапно, без подготовки, что случается в то самое мгновение, когда ждать можно было обратного: встаешь (если лежал); если бежал (может быть, спасался бегством), замираешь на месте; или, чтобы лучше выразиться, останавливаешься и склоняешь голову, словно собираясь поразмыслить. Об этом, что правда, то правда, я не помню. Тут нас поддерживает речь, показывает нам это образ, память с этим не сталкивается: мы бесполезно суетимся позади самих себя. Однако я помню о многом – может быть, обо всем, но не об этом мгновении, и стоит мне устремиться к нему более дерзким движением, я натыкаюсь на тонкое-претонкое и сказочно далекое острие: ту черную точку, которую мы зовем небом, эту единственную переменчивую точку, все более черную и более острую, которую внезапно обнаруживаешь перед собой и которая только тому там и служит, что предлагает нам отступить, вернуться в лоно покоя, откуда наше легкомыслие тоже вечно заставляет нас выйти.

Что же извлекает нас из покоя? Почему, единожды достигнутое, равновесие заново и словно бы навсегда потеряно? Откуда это впечатление, что нам всем нужно бдеть вокруг этого мгновения покоя, этого холодного момента, воспоминание о котором нам, однако, чуждо? Почему мы знаем то, знания чему нет? Вопрос неощутимо приподнимает нас, бросает друг на друга, в нем наше собственное равновесие, равновесие счастливого дня.

Счастье всегда говорить Да, без конца утверждать. Знали мы и другие дни. Там, в прошлом, мы, кажется, вышагивали быстрее, проскальзывали бок о бок еще более украдкой. Куда же? Почему в такой спешке? Иногда мы вглядываемся друг в друга, словно между нами было какое-то воспоминание, не воспоминание – забвение, мгновенное соприкосновение, надежда, которая прочерчивает круг и нас обособляет. Это и есть прошлое? это внезапно видимое лицо?

Мы знали эти отнюдь не вчерашние дни, они из тех, что вечно приходят, что не проходят, это и радость от исходящей от нас ясности, и изумление тем, что стена пробита, что на всех путях без сомнения и заблуждений мы радостно идем к самим себе. С чего бы всему этому меняться? С чего тому, что было сказано, вечному, переставать говориться? – “Но ничего и не изменилось. Просто тебе нужно знать вечность и в прошлом. Ты должен подняться достаточно высоко, чтобы суметь сказать: Так было. Таково оставленное теперь тебе поручение”.

Я не верю этой речи, но не в моей власти от нее и ускользнуть. Словно я должен был услышать в прошедшем и ее, и я чувствую, что ей не верить означает еще быстрее, чем она, падать по уже вырытому ею склону.

Духу легкости изменять не следует. Когда от него отступаешь, ощущение постоянства мысли и становится ощущением неподвижного надзора. Каковой еще укрывает, но также и тяготит – “легонько”, – он не может тяготить сильнее предоставляющего нам упасть тяготения. И куда бы мы упали, если бы падали чуть-чуть сильнее? если бы оказались способны стать чудовищно, преступно весомыми? Уж не груз ли и сам этот вопрос, который способен вовлечь, уронить нас в ответ?

Ответ в том, что мы, вполне может статься, вновь впадем в покой, из которого выходишь только из-за легкости, поскольку в нем все становится бесконечно легким, слишком легким, чтобы в нем пребывать.

“Но не страшно ли им говорить, слышать, как говорят, что они мертвы?” – “Да нет, почему нам должно быть страшно? Напротив, это успокаивает”. – “Это доказывает их беззаботность, их беспредельную фривольность ”. – “Но смерть в точности это и означает – быть легким”.

Я спрашиваю себя, почему кажется, что в подобных диалогах кроется глубокая озабоченность.

Неподвижная мысль, что меня окутывает и, быть может, предохраняет, ты, мысль, неуживчива настолько, что не отвечаешь, ты только тут, ты не поднимаешься, тяжелая, одинокая мысль, в которой, наверное, кроется тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, без перебоев, без насилия, но с холодной властностью призывающее меня отступить в забвение. С тобой, не отвечающей, хочу я говорить. Мне это дозволено. Я буду говорить спокойно, медленно, не перебивая себя, даже если и не говорю, даже если не связан с той речью, которую мне дано высказать. Почему все не кончено? Почему я могу тебя вопрошать? Почему ты тут как некое пространство, в котором я еще пребываю и с которым чувствую себя связанным? Ты даже не безмолвна, безразличная ко всему, даже к молчанию, даже когда я направляюсь к тебе застающим меня самого врасплох движением: холодное, интимное, странное соприкосновение – словно я не должен был, не мог думать о себе.

Почему ты не препятствуешь мне думать, что, захоти я того – и ты могла бы стать зримой? Почему не препятствуешь говорить с тобой словами интимной близости, отодвигающими меня ото всех? Охраняешь ли ты меня? Надзираешь ли за мной? Почему бы меня и не обескуражить? Это было бы легко и просто, один знак, чуть более жесткий нажим – и я буду готов сказать: “Хорошо, раз ты этого хочешь, я отказываюсь”. Но ты только там, и слова, которые до тебя доходят, доходят до стены, отсылающей их мне обратно, чтобы я их услышал. Стена, самая настоящая стена, четыре стены, которые ограничивают мое обиталище, превращая его в каморку, пустоту среди всех остальных. Почему? Какова же роль, которую я должен играть? Чего от меня ждут? Не вступил ли, не вступал ли я уже когда-то в покой? Что меня из него извлекло? Можно ли покой уничтожить? И почему, если он уничтожен, продолжаем мы вокруг него неусыпно дежурить, вокруг этого мгновения, этого холодного момента, о котором не помним? И правда ли, что все бодрствуют? Может быть, кто-то один, может быть, вообще никто, может быть, мы ни за чем и не следим, может быть, мы все еще в лоне покоя, где без передышки и ходим туда-сюда, все более и более непостоянные, более неспокойные, и это, однако, дыхание глубокого отдохновения.

“Покой, покой, него же ты от меня хочешь?” – “Да, спрашивай, покою это приятно". Почему это слово?

Странный образ: он гласит, что ту интимную близость покоя, в которую каждый вступает в момент умирания, когда мир и тишина уже обрели свое место, каждый, отнюдь не наслаждаясь ею в одиночку, передает как некий таинственный дар общему духу, ее не оставляет, а добровольно передает – ее нельзя ни завоевать, ни забрать, ни застигнуть врасплох. И последний суд, возможно, и есть этот чистый дар, которым каждый в конце концов всегда отказывается от своего мига отдохновения. Но этот покой, которым мы проникнуты, в котором черпаем подстегивающую нас истину, объединяющий нас порыв, этот источник, который, умирая, питает каждый, вот что мы, однако, не осмеливаемся назвать вечным сердцем. Странная, странная мысль; я смотрю на нее в упор, но ничто ее не смущает, ничто ее, стало быть, не запрещает, ничто также и не навязывает. Сколь легки внутри тебя – а ведь это ты окутываешь и, быть может, предохраняешь нас, ты неподвижна, одинока и тяжела – мысли, как они тут же поднимаются, и все они ведь на один лад: все невинны, счастливы, радостны; улыбка и привет мгновения пустоты. Нет ничего милее таких мыслей, они свободны и оставляют свободными нас, думать их – это ни о чем не думать, и посему нашим вопросам нет конца.

Почему только тебе я и доверяю? Я чувствую себя связанным только с тобой, хотя позади и скрывается острие, каковое – не что иное, как небо, эта пустая и все более и более пустеющая мука, едва ощутимым и вечным напором неустанно побуждающая меня отступить, покой, который меня оттесняет и уже не притягивает; когда надо тебя окликнуть, тебя расспросить, суметь сказать: “Я тебя спрашиваю, я к тебе обращаюсь”, я ощущаю стойкость, и она предохраняет меня от того опьянения, каковое всегда говорит Мы. Если ты меня обманываешь, я того и хочу. Если ты ничто, я буду ничем только с тобой. Если ты ожидаешь, что я тебя исчерпаю, что я предам тебя той пустоте, коей являюсь, с твоей помощью, если такова конечная цель, я в этом преуспею.

Отметь, я не исключаю идеи, что ты можешь представлять собой ловушку. Может статься, я и не мертв, а ты здесь, чтобы, пользуюясь моим доверием к твоему терпению и сдержанности, получить от меня в добровольную жертву грядущее вот-вот мгновение покоя. Покой дарован, его нельзя забрать, он не даровой, он – плод последних трудов, расцвет и равновесие, которые смерть на миг от самой себя в том, кто умирает, получает. Так-то. Ты не станешь этого отрицать, как и того, что будь это мгновение оставлено тому, кто его достиг, другого мгновения для него уже не было бы. Но нужно, чтобы покой хлынул в сердце, нужно, стало быть, чтобы свершился таинственный дар, непредвзятый суд: о, счастье говорить всегда Да, изумление этими новыми связями и убежденность в том, что куда древнее; призыв к новой легкости, который приходит ко мне от легкости изначальной, мысль, которая думается не мною, которая уже вновь поднимается на самый верх, с безумным проворством увлекая туда и меня, вовсе меня туда не увлекая.

Опыт в этом случае доказывает, что ты предохраняешь меня, сдерживая своей тяжестью, что ты меня охраняешь или отсекаешь от этого общего возбуждения, от общей беззаботности, от безмерной речи, которая, стоит ей до меня дойти, обращается чувством бесконечной радости, а если замолкает, то не смолкает, она меня пронизывает, рядом с ней я и пребываю, и я слышу в том хоре, чью основу склонен расположить где-то там, в направлении моря, также и себя. Почему же, однако, ты, что не даешь мне ничего, ничего не обещаешь и, возможно, скрываешь уловку и острие муки, почему ты кажешься мне выше самого высокого, счастливее любого счастья, точнее равновесия – и что ты такое? Клочок пространства, точка в нем?

Внутри этой каморки, как ты знаешь, кто-то есть. Я предпочел бы об этом не говорить. По моему мнению, это просто образ. От тебя, неподвижная мысль, обретает облик, начинает, сверкая, исчезать все то, что в нас ото всех отражается. Тем самым у нас всего многолюднее, тем самым в каждом из нас все отражаются в бесконечном отсвечивании, проецирующем нас на лучезарную близость, из которой каждый возвращается к самому себе озаренным, что он – лишь отражение всех и вся. И мысль, что мы – каждый – только отражения универсального отражения, этот ответ на нашу легкость легкостью же нас и пьянит, делает все легче и легче, легче самих себя в бесконечности отсвечивающей сферы, которая, от поверхности и до единственной своей искорки, есть наше собственное вечное мельтешение.

Почему мы так думаем? Потому что мы думаем все, любая мысль – наша, и даже самая тяжелая, стоит ей нас коснуться, тут же становится достаточно легкой, чтобы подняться и увлечь с собой и нас.

Мой склоненный над тобой, мысль, на которую я опираюсь, лоб, на который весомо давит мой лоб; непреодолимая тяжесть, что, однако, подчас поддается, одаривая меня чувством прошедшего; крайне холодное пространство, где пространство бесплодным возвращается к пространству. Почему должен я тебя хранить, меня хранящая? Это очень хлопотно. Жить вот так во всем от всего же вдалеке и выдерживать легкость как гнет, обращаться к тебе с тебя не достигающей, меня не выражающей речью – и крепко тебя держать, чтобы ты оставалась строго в границах, крохотной комнатушкой, в которой нужно, чтобы кто-то обитал.

Я должен крепко тебя держать, бдительно следить за твоими границами. Должен превозмочь подозрение, что неподвижность твоя, чего доброго, лишена покоя, а твое устойчивое присутствие – это бесконечное отступление. Не от меня ли ты отстраняешься? от тех мыслей, которых у меня нет, от тех слов, которые тебя не достигают? Не хочешь ли предупредить меня об опасности? Уж не хочешь ли ты заговорить? Ты волнуешься, я чувствую, ты волнуешься. И это волнует меня.

На мгновение я прилег. Как с тобой рядом покойно. Как здесь пусто. Мне показалось, что мы молчали. Через крохотное оконце входит воспоминание о свете, и повсюду распространяется холодная ясность, которая порождает пустоту, она и есть ясность пустоты. Я отчетливо помню эту комнату, которую ты со свойственной тебе строгостью столь четко ограничиваешь и из которой мне не выйти, ибо здесь уже царит наружное. Как все отчетливо, отчетливее, чем должно бы быть. Ты не знаешь теней. Странно, что ночная тьма оборачивается этой одинокой неподвижной ясностью. Я мог бы описать тебе пространство, которое ты, быть может, сама того не зная, образуешь, а если я склоняюсь наружу, мне виден залитый ясным светом коридор; если в него вступаю, навстречу мне уже устремлены мои шаги. Но я отсюда не выйду. Я вижу, как скитаются все эти люди, эти схожие друг с другом фигуры, подчиняющиеся ночному гулу, если верить которому, нужно без устали сновать туда-сюда: обманчивая вера, бесплодная спешка, заблуждение, которое не что иное, как дыхание ночи. Почему в такой спешке? Куда же? Не туда ли направляются и мои слова, не туда ли увлекают с собой и нечто от меня? Я чувствую в них тягу в край тщеты, но ты-то, почему ты мешаешь мне влиться в этот гул? почему предохраняешь, чтобы я не оказался целиком вне себя, почему разлучаешь с тем, что во мне говорит, словно чтобы на мгновение отвратить меня от заблуждения, в которое все впадает, из которого все возвращается? Какова моя доля в словах, которые, кротко воодушевляя, побуждают меня за ними последовать и которым я сопротивляюсь только потому, что ты меня замыкаешь, – но, боюсь, когда-нибудь поддамся. Однажды я произнесу всего одно слово, которого не знаю и которое окажется, быть может, знаком моего отказа от ожидающего меня покоя, – а ты, не будешь ли ты там, чтобы вынудить меня произнести это слово? Не для того ли ты обрела облик и форму того, что я люблю, чтобы добровольно получить его от меня? Кто ты? Ты не можешь быть тем, что ты есть. Но ты же кто-то. Тогда кто? Спрашиваю я. Даже и не спрашиваю. Наши слова всего лишь столь легки, что беспрестанно раскрываются вопросом.

Хватило бы немногого, чтобы я вновь поверил в свое обособленное существование и присовокупил веру к истинности образов. Тем не менее, это воспоминание, я знаю, и время, когда можно говорить Я, сжато, чревато гибелью. Словно возникшее на ком-либо из нас пламя, которое назначает ему отвечать на общие речи. Что тогда происходит? Из земли исходит некий странный голос, приглушенное бормотание, сухой, бесплодный крик; он нас тревожит, обязывает себя услышать, а кто, кто все это говорит? Каково единственное слово, на котором сосредоточивается, его тяготя, то, что в нас еще есть тяжелого, слишком весомое чувство, которое разрывает круг и освобождается? Правда ли, что мы не умеем друг друга любить, что мы для этого слишком легки, слишком в нашей легкости едины?

Может статься, я завязал с тобой запретные отношения, и мне их не объяснить. Там, где ты, имеется как бы страдание, которое я не смог перестрадать, некое страдание, выталкивающее на край темноту и воспоминание о жизни. Должно быть, это страдание и делает тебя, несмотря на объединяющие нас связи, такой тяжелой и такой одинокой, но того, что тебя взвешивает, я боюсь, да и чему бы нас связывать? Может, безразличию; может, необходимости; тому нет имени. У меня уже давно возникло предчувствие, что ты страдаешь – страданием, которого я не предчувствую, но которое содержится в твоей безмолвной ясности, которое и есть, несомненно, сама эта ясность, ровный, без тени, свет, все пронизывающий и удерживающий меня от всего вовне. Я бы хотел тебя от него оградить. И я сам, я тоже чувствую – правда, издалека, очень издалека, как некое болезненно проходящее вне меня сообщничество – связь между страданием и тем, что должно быть моей мыслью.

Это ропот, и он гласит, что медленный пожар, пожирающий другой мир, выявит в какое-то мгновение его внутреннее движение и тайное единство. Огонь пылает, только чтобы вызвать на свет живой план великого здания, его уничтожает, но следуя его же единству, выявляет его, поглощая. Вера, что великое здание уже не способно теперь поддерживать центральный огонь достаточно сильным, чтобы озарять все общим сполохом. Вера, что достигнуто мгновение, когда все пылает, все радостно угасает наугад мириадами отдельных очажков, продолжающих свой труд с холодной страстью разъединенных языков пламени где придется и как придется. Вера, что мы, возможно, – сверкающие знаки огненных письмен, вписанных во всех, читаемых только во мне, в том, кто своим бормотанием – но так было когда-то и было с каждым из нас – отвечает общей убежденности. Вера, что эта вера – не более чем печаль и страдание огня, ставшего слишком слабым и уже почти сломленного.

Быть может, мы не любим, не выносим с готовностью мысль о таинственном порядке, чье нечаянное чудо, изумление чьей вечной случайностью не устаем из прихоти, что внутри нас, утверждать.

Может, ты и в самом деле – неподвижное, собранное и распростертое по пространству присутствие той, возможно, бесконечной боли, что заключена в одной-единственной мысли? Не в тебе ли я еще, может, и страдаю – в тебе и так далеко от себя, – с тех пор как страдание меня обогнало, как будто – даром, который мне себе не объяснить – я отдал тебе то страдание, коего не мог принять, вплоть до уже не способной больше меня опечалить печали? Не хочет ли стрела, которую я не удержал, найти в тебе цель, даровавшую бы ей роздых? Вот так же не дает себя удержать и оно, и, надо признать, я не верю, что еще способен страдать или даже встретить кратчайший миг боли. Мне неведомо, почему здесь объявилось это слово, что оно навевает и какой силой поддерживаемо. Сожалею, что мысли даны печаль, боль, но таков, несомненно, закон. Малые мысли становятся при том только легче, а мы ближе к себе, ближе ко всему, воодушевленнее в этом покое, каковой служит нам верой и пропитанием. Даже заявляя, что хотел бы тебя от него оградить, до чего холодно, легковесно, безучастно я это говорю. До чего я уже холоден – и, однако же, говорится это не совсем впустую.

Мысль, благодаря которой я обхожусь без страдания и в которой страдаю столь от себя далеко, даже там, где меня нет; ты, что хранишь в самом центре своей прозрачности муки, от которых нас избавляешь: не считай меня безразличным к твоей судьбе, я привязан к ней сильнее, чем следовало бы. Но взгляни, сколь мы уже никчемны, легковесны, незначительны, лишены истины и постоянно неустойчивы, постоянно говорим то, что не перестает говориться. День и ночь, день и ночь. Там-то мы и пребываем, а определяет наше состояние отсутствие тайны. Даже там, где царит непостижимость, тем более непостижимая, что от мгновения к мгновению она отступает под твоим напором, ничто не остается в тайне, не раскрыто ничто, что не было бы раскрыто с самого начала. И однако с тобой я бы хотел говорить в тайне, по секрету ото всех, по секрету от тебя. Словно новое желание. Словно, во мне, застигающее меня врасплох будущее.

Не обижайся и не думай, что я хочу бестактно воспользоваться своей властью и на тебя повлиять. Само собой разумеется, что между нами исключены любые ответы. Мне не понравилось бы, если бы ты смогла мне отвечать, и я счастлив от твоего безответного молчания, оно даже не подталкивает меня к тишине. Отвечать подобает в той области, которую мы должны были оба давным-давно покинуть. Как я смог бы тебя расспрашивать, если бы любой ответ уже не рассеялся?

Я и вправду хотел бы приблизиться, но того не желая, да и к тебе ли? в поисках тебя в тебе? чтобы присмотреть за твоим местом? Я отлично вижу, не будучи в этом уверен, что пространство между нами увеличивается. По-прежнему это все еще не что иное, как пустота, но крохотная комнатка стала уже просторнее, ее труднее объять одним-единственным воспоминанием. Мне кажется, ты против чего-то там борешься, так от всего далеко и борьбою столь одинокой, столь неподвижной, скромной и вне всякой связи с нашим духом легкости, который сохраняешь своей непостижимой тяжестью. Почему ты борешься и почему там? Откуда эта дрожь, каковая, отдаваясь, быть может, в тебе болью, в нас является опьянением? Наверняка малые мысли, которые столь легки для нас, Для тебя отнюдь не таковы, и ты страдаешь от их изысканной разбросанности, не дающей ни забвения, ни воспоминания. Что я могу для тебя? Как облегчить для тебя мгновение? Что продолжается в тебе, а для меня уже лишено всякой важности? Уж не хочешь ли ты в той воодушевленной речи, которую мы сообща ведем, предложить смерти, а она, как говорят, реальна только для всех нас вместе, единственную и неповторимую мысль, которая придала бы ей кроткое равенство с тобою, с самой собою? Поверь мне, это излишне. Даже если из общей смерти вытекает сомнение в смерти каждого из нас, в частности – в моей, ничего не поделаешь. Неуверенный, я отменно приспосабливаюсь к этой неуверенности, она слишком хрупка, чтобы меня беспокоить, – и не ущербны ли попытки присвоить мне столь древнее событие – столь мало мне принадлежащее? И вместе с тем оно обладало привлекательностью и истиной только там, где мы удерживали его все вместе, поднятые к самим себе силой беззаботности, что нас среди нас рассеивает и вновь в нем объединяет. Чем бы ты хотела уравновесить эту мысль об общей смерти? Как видишь, ты с огромным трудом ее сдерживаешь, и, на мой взгляд, мне достаточно еще чуть– чуть ее утвердить, чтобы заставить тебя податься, но, по-моему, она и почти пренебрежительно отброшена от тех границ, которых придерживаешься ты и до которых она вряд ли доходит.

Тебе неприятно, что я так легко принимаю эту пронизывающую меня неуверенность: я принимаю ее даже с радостью. Но чего ты хочешь? Нельзя делить уверенность на большую и малую. Я окружен вопросами. Все они, одни с варварской суровостью, другие с беспечным равнодушием, направляют в сторону занимаемого мною ранее центра, ревниво замыкая меня внутри круга, в котором, как мне одному известно, никого нет. Я знаю все, все знаю. Разве тебя не восхищает эта ничем не обязанная неведению неуверенность? И недостоверен также и покой, в лоне которого мы беспрестанно возрождаемся к нашей собственной легкости: великий вопрос, устойчивый и нерушимый, поверенный, быть может, нашей небрежности. Не надо ему изменять.

Здесь есть места, залитые твоим светом, другие, тоже им залитые, еще другие, опять же залитые все тем же светом. Из окна я мог бы заметить множество интересных деталей, но я до этого не любопытен: мне достаточно знать, что мы там, откуда мое любопытство предпочло бы меня отвлечь. Это кое-что: быть вот так освещенным – со всех сторон, в любой миг – светом, который ниоткуда не исходит, который привлекает только образы, потом их отталкивает, привлекает легкие мысли, потом их отталкивает. Не уверен, что ясность связана с тобой. Я склонен полагать, что ты не светишь, что ты придерживаешься границ, где тьма бледнеет, но не брезжит другой день. Я признаю, что лежу в этой четко ограниченной за исключением одной точки яме света. Вспомни: глаза закрыты, и рот тоже закрыт. Происходило это, вероятно, в комнате. Под веками у меня пребывала глубокая, бархатистая, богатая и жаркая чернота, которую охраняет сон, возрождение которой позади себя всегда чуют сны; и, без сомнения, многими своими частями я был уже мертв, но чернота эта еще жила. Это продолжалось долго, быть может, вечно. Я оставался вплотную к черноте, возможно, в ней. Безо всякого нетерпения ждал, легкомысленно выслеживал мгновение, когда чернота обесцветится и, обесцветившись, не преминет повлечь восход окончательной белизны. Последний день, солнце мертвых. Может быть, в этот-то донельзя белый свет я и погружен.

Мне бы очень хотелось, чтобы ты слилась с ним или, по меньшей мере, о нем возвестила, ты, стерегущая вне происходящего то, что не происходит. Не та ли ты чернота, которая мало-помалу сходит на нет и на мгновение дает иллюзию, будто ясно видишь? Не просто ли ты терпение, подготавливающее меня к этой иллюзии, готовящее меня также и от нее отказаться? Не блекнет ли та беспрестанно отступающая черная точка, которую мы зовем небом; все ли это, что мне останется от живой черноты, в которой я угас? Этого мало. А ты, за что ты сражаешься, за то, чтобы ее поддержать или чтобы рассеять? чтобы возвестить следующую за ней очевидность или ее отменить? Странная, странная боль – эта столь обособленная мысль.

Так, значит, эта холодная прозрачность станет ночью? Как снежный день. Будет ли это чернота вслед за чернотой – без порчи или странного видения?

Знай: я не желаю, чтобы все продолжалось. Я от этого не устал, напротив, я не знаю усталости, лишен присущего усталости упорства. Привязанный к тебе, которая всего-то отрешенность. Легкий с той ношей, которой ты меня обременишь. Я отлично знаю, что ты, как ни крути, не существуешь, и это-то нас и объединяет. Но именно в этом же рискую присоединиться к тебе и я, без грез и образов, движением, старые уловки которого я отлично помню. Лезвие пустой ясности, за которым ты присматриваешь: не надо его затуплять.

Иногда меня посещает впечатление, что это я, может статься, великая мысль, а ты – натиск, которому ее подвергает желание не думать, хотя ты мне постоянно и противостоишь.

Почему ты не хочешь меня думать? Это что, бессилие, безразличие, слепая воля? Может, ты – с одной стороны, а я – с другой? Или мы оба – одна и та же мысль, одинаково тяжкая, одинокая и неподвижная, и эта разъятая тождественность расталкивает навсегда нас друг от друга, чуждых, чтобы не смешаться и поддержать равноправие равновесия? Не та ли ты мысль в ночи, каковой в другой ночи являюсь я? Только ли ты одна и говоришь, задаешь мне все эти вопросы, на которые я отвечаю лишь не отвечающим тебе молчанием? Всегда ли ты – серьезная мысль о былом, которую я опередил? Там ли ты все еще?

Горькая, горькая мысль, итак, я могу быть там, где тебя еще нет, я могу быть огромным я, против которого ты борешься, отказываясь о нем подумать, огромной уверенностью, внутри которой ты не находишь себе места, которая, стало быть, тебя особенно не понимает. Возможно, вопрос, не есть ли я уже, а тебя еще нет, не может быть разрешен. По-моему, это ничего между нами не меняет. Это сомнение – горькое, горькое, признаю, сомнение – лишь форма без конца очаровывающей нас легкости. И если я, по-видимому, легче тебя, то не потому, что разгрузился от всякого бремени, но поскольку легок с той ношей, которой ты постоянно меня обременяешь, грузом отказа и забвения, каковым ты являешься.

Пока между нами сохранятся интимные отношения, позволяющие мне к тебе обращаться, ты, мне кажется, останешься сама собой. Но, вопреки всему, не следует слишком уж полагаться на мои авансы. Испытываемые мною в отношении самого себя сомнения превышают то, что ты можешь выдержать. И кто говорит? ты? я в тебе? ропот, что беспрестанно проходит между нами и чьи различные эхо доносятся к нам с берега на берег? Ах, как ты дрожишь, как, похоже, бежишь возбуждения, к которому, в таком случае, я тебя влеку, его отклоняя.

Не надо бояться. То, что нас разделяет, как бы там ни было, ничтожно: мгновение покоя, мгновение ужаса, но покоя.

Заметь, что я не иду на поводу у простоты и не рассматриваю тебя как последнюю мысль, открывшую, когда я из нее вышел, пространство и, вполне вероятно, так и поддерживающую его открытым, дабы вечно меня отпускать, меня удерживая. Пусть этого не будет. Если бы ты была моей последней мыслью, наши отношения быстро стали бы непереносимыми. Крайне мучительно вообразить, что незыблемое в твоем присутствии, как и колкое острие, которое ты прячешь, пустоту вокруг которого с несгибаемой властностью собираешь, – все то, что делает тебя неподвижной и надежной, словно небо, исходит от мысли, которая уже не может больше изменяться и к которой ты пребываешь пригвожденной, приколотой, словно к самой себе, отказывающимся говорить замыканием страдания.

Так страдаешь ли ты, будучи крохотной мыслишкой, а не обширной мыслью, в которую ты хотела влиться? Крохотная мыслишка, ты вполне симпатична мне и такая. Какою бы ни была мысль, конец заставляет ее бесконечно, безмерно колебаться – соскальзыванием, которое твоя пунктуальность, что правда, то правда, должна отринуть как иллюзорное. Или же безмерности тебе все еще слишком мало, она кажется тебе заурядной и пошлой в сравнении с той точкой, которую ты сохраняешь и над которой, жутко сжимаясь, сызнова замыкаешься?

Почему ты не хочешь уступить? Зачем неустанно возвращаешь безмерное к той простоте, что – там, где ты, – подобна лицу, которое я могу, наверное, увидеть? Не хочешь ли ты ночи, каковой я для тебя являюсь, как являешься ею для меня и ты, погружаясь в которую, ты бы водрузила себя в точности на себя же – ответ на твой вопрос, вопрос, на который ты будешь ответом? Нам нужно переплавиться друг в друга. То, что для тебя – конец, наверняка станет во мне началом. Не искушает ли тебя счастье круга? Ты идешь впереди меня, любящая память, воспоминание о том, что не имело места. Ты идешь впереди меня как надежда, и однако же именно меня ты и должна нагнать, именно во мне ты сможешь себя нагнать. Подумай об этом, прибавь это к предельной мысли.

Верно, что и я тоже все еще хочу говорить с тобой как с лицом, как будто противостоящим мне там, на горизонте. Незримое лицо. Все более незримое пространство этого лица, и, между нами, покой. Словно я умер, чтобы это вспомнить, чтобы занести желание и воспоминание как можно дальше. Не для того ли и умирают, чтобы что-то вспомнить? Уж не интимность ли ты этого воспоминания? Не должен ли я говорить, чтобы ты разместилась точно напротив меня? А ты сама, не испытываешь ли ты потребности в последний раз быть – бок о бок с покоем – этим худым замкнутым лицом? Последняя возможность, чтобы на тебя взглянули великая мысль и огромная уверенность.

Думаю, это нас обоих и искушало: меня – что ты лицо, то, что в лице есть зримого, а тебя – быть еще раз для меня лицом, быть мыслью и тем не менее лицом. Желание быть зримой в ночи, дабы та незримо изгладилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю