355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 23)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)

Когда же я пошел на этот риск? Быть может, во сне, быть может, в одну из тех ночей, когда одним необдуманным движением, единственной фразой, в которой я уместился весь целиком, поколебленная решительность времени побудила меня перейти к нерешительности отсутствия времени, где конец всегда еще нескончаем. Но, если это – опрометчивость, почему бы мне было ее не совершить? мог ли я жить, ее не совершая? сожалел ли о ней? Разве я, вольный на этот риск не идти, не иду на него от мгновения к мгновению? и вот сейчас, не начинается ли все это заново? но однако же заново это не начинается, это абсолютно другой, беспримерный момент, вне связи с прошлым, без оглядки на будущее, и все же это и начинается заново, оказывается все тем же, пустотой повторения, бесконечной мукой, которая проходит все время через одну и ту же точку, и все время, в какой бы то ни было момент, это сказано и, вечно, я его выражаю.

Он на меня не давит, он мне не противник, он не противостоит мне, вот почему я не могу, защищаясь, с ним сражаться, схватка даже не отложена, он сам и есть беспрестанное откладывание схватки. И в каком-то смысле я от этого счастлив, ведь там, где я, сдержанность обязывает меня самого себя придерживать, и его бесконечное согласие настолько мне в этом подходит, что я не только позволяю себе от себя же отвернуться, но и целиком становлюсь этим бесконечным отворачиванием. Когда он пытался меня убедить, что я ничего иного и не делаю, я никогда не противился этому напору иначе, кроме как уступками, которые дозволял у себя вырвать, которые предоставлял ему с мыслью, что тем самым то мгновение, когда мы, как мне показалось, столкнулись лицом к лицу, вернется, это-то мгновение я и имел в виду, это оно, я уверен, сначала подтолкнув меня к порыву откровенности и стойкости, увлекло туда, где ни о какой стойкости уже не могло быть и речи. Это началось, когда, возвращаясь к той фразе – едва ли даже и фразе, во всяком случае она оставляла свободу действий для всех остальных, – “Пишу ли я?”, мне показалось, будто он предлагал ее дополнить, поддержать, что в какой-то момент и заставило меня добавить: “Да, некогда; некогда, быть может”. Презренная, презренно ошибочная фраза, в которой “быть может” пыталось смягчить “некогда”, тогда как “некогда” уже содержало в себе неуверенность некоего “быть может”, что, конечно же, показывало, насколько еще слабым было мое “Да”, но также и сколь слабой защитой от произнесенного мною “Да” служило для меня и “некогда”. Я заметил это даже прежде, чем он повторил: “Некогда”, а когда он повторил, я тем паче обратил на это внимание из-за свойственного ему нейтрального тона, который не требовал прояснения, ничего не добавлял к словам, говорил лишь то, что говорило слово, который в своей обнаженности казался лишь еще более подозрительным, обманчивым, несостоятельным, лишенным откровенности, даже не сомнительным, а не имеющим иной формы, кроме собственного своего сомнения, целиком пропитанным и сотканным из тумана этого сомнения, сквозь который проглядывало лишь мое желание сохранить настоящий момент. Чуть позже он спросил: “А что вы писали?”, на что, видя его настойчивость и пытаясь взять назад то, что ему предоставил, я ответил: “Может быть, это и не я, а кто-то другой, кто-то мне лишь близкий”. Он тут же принял эту точку зрения: “Ну хорошо, и что он писал?”

Я это слушаю. К кому он обращается? о ком идет речь? кто говорит? кто слушает? кто смог бы откликнуться в подобную даль? все это приходит так издалека, все это даже и не доходит, почему он обо мне не знает? откуда это неведение прямо у меня под рукой? почему оно слышится? Речь? и однако же не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем пустота бездны: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой. Я воззвал ко всему своему существу, чтобы ему ответить: “Он не писал, и не нужно, чтобы о нем шла речь”. Но, словно он услышал только начало моего ответа или сама же моя речь и стерла запрет говорить, он спросил: “Ну а сейчас он пишет?”, за чем тут же прокатился легкий отголосок его слов: “Вы пишете, вы в данный момент пишете?”

Так что же должно произойти? И вправду ли у меня было это желание увильнуть, свалить все на кого-то другого? скорее уж утаить в себе неизвестное, его не беспокоить, стереть следы его шагов, дабы то, что оно свершило, свершалось, ничего по себе не оставляя, так, чтобы для меня оно и не свершалось – для меня, остающегося на краю, вне события, сопровождающегося блеском, грохотом и величием грома и молнии, – ничего не дозволяя мне сделать, разве что увековечить его приближение, подметить его нерешительность, его поддержать, удержаться, не уступая, в нем и самому. Не было ли этого уже некогда, там, где я жил и работал, в маленькой комнатке в виде дозорного поста, на том самом месте, где уже, словно исчезнувший, отнюдь не почувствовав себя избавившимся от самого себя, я, напротив, должен был этому исчезновению покровительствовать, упорствовать в нем, чтобы продвинуть его еще дальше, все дальше и дальше? Не там ли, в предельной, даже уже и ничейной тоске и было мне даровано право говорить о себе в третьем лице? Не должен ли я был хранить о “нем” секрет – даже и от моего спутника, даже не зная, достанет ли у меня на то сил, если этот секрет и не означал отсутствие сил, отступление, пустоту мгновения? Не всегда ли было обращено на него мое внимание? Не хочу сказать, что я о нем думал: он не смог бы выдержать мысль, в нем не было ничего, о чем можно было бы подумать, но мне наверняка хотелось бы убедить себя, что моей задачей было предохранить его от безымянности, удержать ее рядом с собой, только себя самого ей и уступив. Мне нравилась эта мысль, поскольку она отводила мне какую-то роль и придавала определенное значение, но мне, однако, хватало здравого ума, чтобы ее отвергнуть, ибо как я мог его защищать, его не зная, да и от кого мог бы его оберегать, если только не от самого себя? К тому же я знал, что думать о нем, претендовать, что его оберегаешь, – лишь притворное средство его раскрыть, а еще я знал: разоблаченный, он уже не сможет быть ничем иным, кроме как мною.

Вот что я почувствовал в тот миг: уже давно мой спутник пытается до него добраться, во мне его разглядеть. Намеренно я его не выдавал, но слишком уж ослаб, я почти никем не был, и видеть меня уже означает видеть его, говорить со мной – больше обо мне не говорить. Так что же должно произойти? К чему этому препятствовать?

Думаю, мне нужно писать. Думаю, что все наши слова, которыми мы обменялись, сгрудились вокруг меня и я недолго смогу выдерживать их напор; что, наверное, уже давным-давно, бесконечно давно я им на самом деле и не сопротивляюсь. Мне кажется, что если я пишу, то и напишу именно я: я свяжу с собой своего спутника так, что приблизится он только ко мне, а то, что должно оставаться неизвестным, останется в сохранности. Тем самым вновь сомкнется вскрытое его намеком пространство. В этой расщелине кроется одна опасность, которую я не вполне понимаю, опасность, которая не просто смертельна, а, скорее, смерть обуздывает, которая, может статься, и есть сама смерть, но обузданная. И в то же время, не присутствовала ли во всем этом странная притягательность? не стала ли его речь от этого более надежной, более истинной, безразличной и истинной? не доносился ли через эту щель некий присвист, вызывая в памяти далекий ветер, прохладу свежего воздуха, и пусть я наверняка получал его уже обессиленным, скорее воспоминание, чем силу ветра, но если бы эта щель расширилась, может быть, меня охватил и увлек бы уже сам открытый воздух, может быть, бросив, вместо того, чтобы слушать, как он скребется в пустоте на дне меня самого, якорь именно здесь, и обрел бы я вновь глубины безбрежного простора, не бесконечность, с которой мне нечего делать, а единственный момент, в который я достаточно сильно связал себя с концом, чтобы он стал истинным, чтобы он не был исключен из истины и чтобы истина в нем прояснилась.

Мощное, настойчивое впечатление, которое вынуждало меня вернуться к той столь отдаленной поре, когда я еще слышал, как шумит, сотрясая дом во время осенних бурь, ветер, чтобы спросить себя, не понадобилась ли бы мне в моей задаче, если бы я и в самом деле дошел до того, чтобы писать, помощь со стороны этих трудов и усилий ветра, спрашивал я себя и о том, почему уже так давно оказался в стороне от этой помощи, пребывая среди такого затишья, что мне, вероятно, не хватило бы сил выдержать даже легкий свист, доносящийся сквозь подвальное окно, и однако же я не был этим изумлен, и если ветер, вихрясь в преддверии зимы, казался отодвинут вдаль бесконечно превосходящей его силой, я говорил себе, что эту силу знаю, что была то мощь воспоминания о лете.

Как бы там ни было, я не мог назначить точный момент ответа, который дал бы ему, если бы когда-либо преуспел сказать: “Да, в данный момент, в точности в данный момент”. Со своего рода признательностью я открыл, что в его фразе в счет шли только эти последние слова, причем до такой степени, что вся эта столь для меня тревожная фраза вновь обрела исполненный юности лик, а сам он – более достоверное присутствие. По размышлении, с новой точки зрения, это был почти невинный шепот, нечто чуть более надоедливое, нежели шум крови или биение взволнованного сердца, но разносившееся по всему дому радостно, без передышки. Если я его больше не слышал, то воображал себе, что оно перебралось на другое место, отозванное туда своей собственной веселостью, обращавшей его в вопрос легкостью. Подчас – и тогда возвращалось некоторое беспокойство – я спрашивал себя, уж не скрывает ли за собой это обличие каприза, это бродяжничество без отдыха и цели некий поиск, непонятную охоту, упорное преследование, и это чувство, к которому я, правда, не примешивал веры, становилось неподвластной контролю тревогой, когда мне казалось, что оно приближается к тому месту, которое я мог бы определить, например, к лестнице, или же что оно взлетает и осаждает ту маленькую комнатку, куда, как мне показалось, мы с моим спутником уже один раз возвращались. Ужасная неосмотрительность. Но, должен сказать, насколько я доверял ему, его лояльности, в уверенности, что он не сыграет свою партию в одиночку, хотя и способен пройти ко мне непроторенной дорогой, настолько же испытывал к некоторым из его речей, каковые единожды произнесенными не отличал от своих, недоверие, уступавшее место радостному увлечению, когда я распознавал в них легкомыслие, суетную и никчемную природу, но чаще всего тяжким грузом висевшее на мне самом, грузом, который составляла их собственная тяжеловесность, их инерция и, вдобавок к безответственности, постоянство, делавшее их бесплодными, нереальными и вечными. Они поддерживали в этом доме некую жизнь, от которой я добровольно не отворачивался – отсюда-то, в частности, их опасность, – которая удерживала меня там, где мне не следовало бы задерживаться, и мне случалось спрашивать себя, уж не жил ли я в тех других комнатах, где в определенные моменты, вероятно, из-за них останавливался, жизнью более бодрой, более беззаботной, на равных с землей. Когда я слышал, как они столь радостно и беспрестанно произносятся, мне хватало лишь одного усилия по отношению к самому себе, мимолетного забвения истины, чтобы уверовать, что я говорю с существами куда более реальными, чем был в настоящем я сам, по крайней мере с более живыми, да, с существами – здесь, – с которыми был разлучен только потому, что здесь не был, а коли и был, так в окружении одиночества того самого “мы одни”, которое мне противостояло, стоило мне от себя удалиться.

И вот, в такие мгновения именно потребность умиротворить эти речи, приостановить на миг их взволнованное порхание по дому, вернуть их тем самым к себе, избавив от земной горячки, и обязывала спросить себя, не должен ли я писать – теперь же. Мне казалось, что только письмом я мог бы приглушить то беспокойство, которое, мнилось, может привести их к встрече с живыми устами, способными наделить их счастьем дыхания, и вдобавок приглушить уже среди беспокойства этот образ, пронизывавший по их зову и дни, и ночи. Я вряд ли предвидел, чего потребует от меня подобная задача, поскольку мне, конечно же, легко было желать успокоить это мгновение, освободить его от заставившей его появиться тоски, но, если я мог надеяться в этом преуспеть, отводя слова к месту их рождения, мне самому пришлось бы, чего доброго, спуститься в совсем другое время, пройти там, где речь шла бы уже не о кажимости и образе, а о всевластном мгновении, к которому следовало бы спускаться со всей твердостью и которое я мог бы уловить, лишь пожелав его со всей силой и порывистостью страсти.

Тем самым я лучше понимал, почему оно так оборачивается, писать: понимал в том смысле, что это слово становилось совсем другим, еще куда более требовательным, нежели я полагал. Конечно же, взывало оно не к моей власти, как и не ко мне самому, а к тому “данному моменту”, когда я ничего и не смогу, – и тем самым казалось, что письмо должно состоять в приближении к этому моменту, оно не наделит меня над ним властью, но действием, о котором я оставался в неведении, дарует этот момент, подле которого на протяжении бесконечного времени я обитал, его не достигая, – далеко отсюда и однако же здесь. Я отчетливо видел, какому риску собираюсь себя подвергнуть: вместо того чтобы заставить эти речи отступить за ту границу, которую они нарушили, пойти на риск все более и более их будоражить, мучить, сводя с ума пустым и безудержным желанием, пока они наконец в определенный момент, пройдя в своей необузданной погоне через меня, не увлекут меня вновь к пространству, опасно открытому иллюзии мира, доступа к которому мы, однако, не получим, ибо мысль о том, что, если приступ окажется проведен с должным пылом и сноровкой, этот допуск будет нам представлен, не начинала еще меня искушать, это искушение составляло только часть риска, риск был осью, вокруг которой угрозы тут же обращались в надежду, ну а я – я вращался сам вокруг себя, отдаваясь всем зовам того места, где мне только и оставалось, что блуждать.

Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений. Понимаю ли я их? Я их, собственно говоря, не понимаю, они тоже, содействуя глубине потаенности, остаются без понимания. Но им, чтобы произнестись, это понимание и не нужно, они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано. Я не мог сравнивать их с эхом, или, скорее, в этом месте эхо повторяло наперед: пророчествовало в отсутствие времени.

Что они до такой степени обделены интимностью и приобщило, кажется, меня, пока они бесцельно сновали туда-сюда, к чувству бесконечного несчастья, к холоду величайшей, какую только мне когда-либо случалось перенести, тоски, которая тут же отражалась в бесконечной веселости, заставлявшей его меня спрашивать: “Почему вы смеетесь?”, на что мне только и оставалось ответить: “Дело в том, что я не один”, и эти слова в свою очередь опасно разлетались по всему дому. Быть может, к замыслу писать принадлежит и идея, что я должен спасти их от этой нехватки интимности, идея, которая уже могла ко мне некогда приходить, которой, наверняка бесполезно, принес в жертву свое право взывать к другому, а к нему обращаться на “ты”. Но это лишь давнишняя идея, я не могу и надеяться дать им то, чего сам лишен, да я даже и не имею такого желания, они и так частенько доставляют мне необычайное удовольствие (тут кроется еще одна сторона опасности): они соблазняют меня этой деятельной праздностью, этим мучением, каковым является смех, этим присутствием, в котором я для них никогда не я, а они для меня не ты, присутствием, без сомнения, ужасающим, поскольку я не могу среди них ни с чем сообщиться, ужасающим, но и привлекательным, – загадка, которую нет никакой надобности прояснять, разгадкой ей служит сама загадка, способная не пожрать меня, а приобщить к своей ненасытной жадности.

Если вдуматься всерьез, я должен признать, что если и не все эти речи, то по меньшей мере самые блестящие и самые соблазнительные из них, те, от которых я чуть ли не выхожу из себя (а в определенном свете любая будет самой блестящей), способны лишь отстраниться – или воспротивиться “данному моменту”, в который мне надлежит писать. И я признаю это с тем большим пониманием, что подчас они вызывают у меня обратное чувство: “подчас” означает здесь: на протяжении определенных периодов, каковые, чтобы отличить их от других, когда все представляется более простым, я зову ночными, да и сами они кажутся глубоко ночными, в эти-то мгновения они и стягиваются вокруг меня, схожие со снами, что вокруг меня снятся, и сам я всего только образ их сна, я чувствую мощь их заговора, чувствую, насколько и они тоже ощущают силу моего сна, испытывая бесконечное желание принять в нем участие, войти в его сферу, столь живое желание, что оно само и есть ночь, что оно творит ту ночь, в которой мы все вновь оказываемся вместе – воссоединенными, но общим нам всем неведением, общностью нашего неведения, из-за которого, даже когда я их понимаю, я их не понимаю, а когда их произношу, ничего не говорится, пусть даже все в них навсегда и сказано. И, конечно же, то, что они могут от меня попросить, не имеет никакого отношения к моей идее писать, скорее это они-то и желают в меня вписаться, словно чтобы позволить мне прочесть на самом себе, как на собственной могиле, броскую концовку, и верно, что на протяжении этих ночных моментов меня посещает чувство, будто я могу так себя и прочесть – с опасностью, далеко вне себя, вплоть до самой той точки, где меня уже нет, но есть кто-то.

Прекрасные часы, глубокие речи, к которым я бы хотел принадлежать, но которые – и они тоже – хотели бы принадлежать мне, пустые, разрозненные речи. Я не могу их расспросить, а они не могут мне ответить. Они пребывают только подле меня, как и я пребываю подле них. В этом наш диалог. Они держатся в неподвижности, они словно водружены в этих комнатах; ночью они – сокровенность ночи; днем – прозрачность дня. Куда бы я ни пошел, они там.

Чего они хотят? Мы не близки, мы не знакомы друг с другом. Речи из пустой глубины, кто вас вызвал? Почему вы мне явились? Почему я вами занят? Я не должен вами заниматься, вы не должны заниматься мной, я должен идти дальше, я не соединю вас ни с надеждой, ни с жизнью дыхания.

Что они на меня давят, я не знаю, а чувствую. Знак этого я вижу в той неподвижности, которая, даже когда кажется, что они разбрелись, даже когда я их покидаю, удерживает их сгрудившимися вокруг меня, в круге, чьим центром вопреки себе я являюсь. И этот круг то больше, то меньше, но для меня расстояние не меняется и никогда не разрывается круг, никогда не прерывается ожидание; я мог бы назвать себя пленником этого ожидания, будь оно пореальнее, но поскольку оно остается безмолвным и неопределенным, я всего-навсего пленник неопределенности ожидания.

Не я ли их цель, не меня ли они ищут? Не поверю. Но подчас они останавливаются на мне со столь сдержанной мощью, столь осторожным безмолвием, что безмолвие это указывает на меня и мне самому; тогда нужно оставаться стойким, нужно бороться на подступах к своему отказу поверить, и чем больше я борюсь, в общем-то небезуспешно, тем больше замечаю, что силой, обеспечивающей мой успех, я обязан единственно им, их близости, стойкости их невнимания.

Я не их цель, но почему же они остаются? почему обращены ко мне, даже если ко мне и не направлены? Почему, вне моего спутника, да к тому же словно в определенной мере они ведут свободную жизнь, я должен смотреть на них, их к нему не привязывая, – взгляд, который, возможно, связан со словом “писать”, но который в таком случае связан с ним как то, что лучше всего может меня от него отвратить? Я могу себя об этом спросить, мог бы попытаться узнать, с какого момента они привлекли мой взгляд, до такой степени повернули меня в свою сторону, что все мне теперь видно сквозь их прозрачное присутствие, а они удерживают меня в своем закрепившемся появлении. Когда это случилось? Тщетный вопрос, это так или иначе случилось, но – красноречивое свидетельство моей слепоты – я этого не замечал, я не видел в них препятствия, я их не видел, тогда как теперь их разглядываю: они словно восстали из могилы.

Я их не призывал, я над ними не властен, а у них нет со мной никаких отношений. Мы остаемся бок о бок, это правда, но я их не знаю; я живу рядом с ними, и возможно, из-за них и должен жить, возможно, из-за них держусь в самом себе, но я к тому же и как бы отделен от этой близости, в этом-то разделении мы и близки, там они остаются, там проходят, и они никому не отвечают.

Они мне не докучают, они меня точно так же и не привлекают; если бы они меня привлекали, в уверенности в этом я почерпнул бы к тому же силу их оттолкнуть. Но я того не хочу, желание не может проникнуть в этот круг, сюда проникает только забвение. По-моему, здесь вершит свою работу забвение, забвение особого рода, в котором я себя не забываю, позади которого, напротив, укрываюсь, как позади некоего позаимствованного я, позволяющего мне всегда говорить я с подобием уверенности в себе. Я ничего не забываю, этим-то я и принадлежу забвению.

Они всегда вместе. Это, наверное, означает, что только вместе они мне и видны – вместе, хотя и разрозненными, неподвижно застывшими вокруг меня, хотя и блуждающими. Я вижу их всех, никогда одну из них в отдельности, никогда одну-единственную в обыденности не разбегающегося взгляда, а если все же хочу удержать одну из них обособленно, то вглядываюсь в жуткое, безличное присутствие, ужасающее утверждение того, чего не понимаю, во что не проникаю, что не здесь и, однако, скрывается в неведении и пустоте моего собственного взгляда. Но это только когда я пытаюсь выделить одну из них, удержать в одной-единственной то, что всех их разделяет, что удерживает их всех вместе поодаль.

Я не должен их ни отпугивать, ни приручать. Оставаться в неподвижности, чтобы неподвижными оставались и они. Честно и благородно пользоваться их присутствием, что означает, не приписывая им никакого закона, не приспосабливаясь самому к этому присутствию как к закону – и быть может, не принимая их в расчет. Но тот факт, что однажды я открыл на них глаза, мешает теперь когда-либо их вновь закрыть. Одно мгновение все это было видно, и теперь мне все видно именно в этом мгновении, его я и разглядываю и вопреки себе удерживаю, не в силах его прогнать. Взамен и из-за того, что непонятным мне образом я их очаровываю, мне нужно оставаться очарованным ими. Все это не заметно, не тревожит видимости, не более чем зыбкое ожидание. Рядом с ними я словно человек, который уже слишком долго держится на воде и видит, как ему навстречу движется то, что кажется телом утопленника: всего одно? может быть, два? может быть, десять? он их не различает, ничто не отличает их, и, конечно же, они не делают ему ничего плохого, они просто держатся в неподвижности вокруг него; если он спросит себя: чего же они хотят? он отлично знает, что такой вопрос не имеет смысла, лишен реальности, ничуть не более реален, чем сама эта встреча; однако с течением времени, поскольку все больше и больше устает, он не может не найти эту неподвижность тяжелой, она давит на него, она за него цепляется, и он спрашивает себя: чего же эта неподвижность хочет?

Все имеет какой-то предел, но не скорбь, она не знает сна, не знает смерти, от мгновения к мгновению я проверяю это на опыте; день ее не освещает, ночь – ее глубина, ее живая память. Образованный ими вокруг меня круг замыкает меня снаружи, и однако всегда он все еще во мне. Он бесконечен, и поэтому я в нем задыхаюсь; в бесконечности только и можно, что задохнуться, но здесь я задыхаюсь медленно, бесконечно. Я считал – себя только центром этого круга, а заполнил его уже целиком, вот почему все неподвижно, и, мне кажется, я вижу, как сами они зажаты этой неподвижностью, но я их, скорее, касаюсь, они поддерживают меня вплотную ко мне же, как и я безнадежно удерживаю их вне себя.

Остается только одно чувство: я не уступлю, я не могу иначе.

В этом чувстве странный отпечаток дня, не какой-то там надежды, но правильного направления, неослабевающего доверия, упорствующего утверждения: я пойду в эту сторону – и никогда в другую.

Чувство, которое тут же приходит в смятение, ибо меня пронзает мысль, что захоти – и я мог бы получить от них некую прибавку сил. Но на эту-то силу я и не могу согласиться; почему? точно уж и не знаю; однако все еще знаю, что это зависит от меня, зависит в каждое мгновение, знаю даже среди забвения, даже когда, вглядываясь в них, предчувствую, что мне хватило бы сказать одной из них – но единственной: “Приди”, и она выкрикнула бы свое имя, и я тут же отказался бы от той сдержанности, которой, даже если он ее и не придерживается, придерживаюсь вместо него я – там, где с доверием, обязанным бездне, дожидаюсь мгновения, которое мне скажет: “Ну вот, теперь все в порядке, тебе больше не нужно говорить”.

Затем другая мысль: вместо того, чтобы хранить эту сдержанность, разве ты ее уже не отбросил? только ли ты ее коснулся? а может, вне ее ты никогда и не был – или же только некогда, но отнюдь не теперь, не сызнова, все это не может иметь места сызнова, все это пусто и безжизненно.

Омрачало же, затмевало, как я чувствовал, часы то, что неподвижность все так же оставалась не чем иным, как возбуждением, приходившей ко мне из этого присутствия горячкой, сообщаемой мне их соседством силой, придаваемым этой силой желанием поставить перед ними цель, освободить их единственно намерением: в самом ли деле хотели они стать живыми? хотели ли стать свободными – не некой случайно приобретенной свободой, а свободными в отношении своих истоков, причем их зачеркивая, их изглаживая, забывая – забвением более глубоким, нежели смерть? Ужасная мысль, мысль, в которой вершит свои труды забвение.

Ускользнуть от них? Со мной они ускользают; сам того даже не замечая, я увлекаю их за собой или же, чудится, вижу, как они вновь скитаются по всему дому, но относящиеся к жизни поступки продолжаю-то совершать я. Подчас и это должно, вроде бы пугать, но не пугает, мне кажется, что я гляжу на них более по-свойски. Особенно ночью, когда я по собственной прихоти раздумываю о своей прошлой жизни, вдруг возникает впечатление, что они принимают в ней участие, что они ею кормятся, что они могли бы ее прожить, живее я об этом думай. Тогда они тесно смыкаются вокруг, и в этой неопределенной неподвижности мне только и остается стать их сном, сном этой ночи, и они пребывают в нем рядом со мной, как и я пребываю рядом с ними, в интимности той ночи, которая без конца проходит через день, которая и есть для меня день, когда они стоят, водруженные повсюду вокруг, образуя пустой, бесконечный круг, каковой – снова же я, даже если меня там уже и нет. Ну разве можно увидеть в них в такие мгновения препятствие? разве можно подумать, что они встают между своим истоком и мною? Уж скорее я им доверяюсь, смотрю на них с тем доверием, что не направлено ни на ту, ни на иную, что не навязывает им взгляда, не открывает лица, оставляя их такими как есть, безглазыми образами, замкнутой неподвижностью, которая безмолвно себя утаивает и в которой утаивание себя выявляет. Мы столь близки, что я, кажется, образую вместе с ними круг, стою в круге вокруг кого-то, кого никто из нас, ни я, ни они, не видит, поскольку глаза мои так же не открыты, как и у них. Это и объясняет наше новое панибратство, иной воздух, который я вдыхаю, ожидание, которое уже не их, а мое, которому я не пленник, а охранник. Мы держимся вокруг него. Один ли он, или его много, мы не знаем. Спит ли он, прикованный к покою, или спускается к нам, о том не зная и нас не видя, мы не знаем. Наша задача – поддерживать круг, но почему? Нам это не ведомо.

Я отхожу от этих мгновений озабоченным; озабоченность некоторым образом препятствует моему возвращению, мешает она мне и возвратить вместе с собою мою частичку, принадлежащую кругу, а если та и возвращается, она мне чужда, не враждебна, но далека, словно у меня нет уже почти ничего общего с самим собой. По этому признаку я заметил, что, хоть я и не стал более далеким или более обособленным от него, мне становилось все труднее оборачиваться к моему спутнику, возможно, из-за того, что нечто мое, когда я к нему оборачивался, от него отворачивалось, но все было и наоборот: мне приходилось тщетно домогаться беседы, которая, продолжаясь, зашла уже еще дальше. Когда-то, в пору, когда беззаботность позволяла мне опираться на вещи, мне пришла мысль сразиться с ним тем, что в нем сильнее всего: я возведу вокруг него стены тишины; я никогда не буду его расспрашивать, а если он проберется сквозь просветы во времени, я ему не отвечу. Что я имел в виду? Совладать с ним? подойти к нему как равный к равному? Возможно, у меня было более смутное желание, глубже связанное с ним самим, и это-то желание я сегодня вновь и обнаруживаю, но в форме удушающего опасения, тревожного чувства, которое приносит с собой слово “забвение”. Полагаю, что в некоторые моменты я боюсь его забыть, потерять его в забвении и превратить забвение в единственную бездну, где бы он мог потеряться.

Угроза, неподвижность, о которую опирается моя полная скорби и боли голова, а оттого, что он не кажется мне больше отодвинутым в сторону, напротив, слишком ощутимо присутствующим, словно тягостность забвения уже привлекла его на поверхность, голова идет кругом. Я оборачиваюсь в его сторону с куда большим трудом, но зато и с изнуряющим чувством: он никогда еще не был столь близок, а если, чтобы подумать о нем, я не был бы обязан сначала пройти через мысль, что его забываю, я удержал бы его в такой близости, которая прорвала бы любую сдержанность. Думать о нем всегда было уверткой, дабы закрепить за ним место, а самому на мгновение от этого места отстраниться, но ныне я без конца колеблюсь звать его туда, где пребываю, из-за боязни привлечь в уже омраченную забвением речь. Из-за этого и нужно его избегать, держаться начеку, призывать к этому и его, извещая об опасности, которой он подвергается из-за наших с ним отношений, тем более неотступной опасности, что видится она довольно смутно и только он один и мог бы помочь мне лучше в ней разобраться, понять, почему он ей подвержен. Предчувствую же я, что опасность эта делает его ближе, ощутимее, его привлекает, привлекает ко мне, откуда и исходит опасность – ну а разве могу я поставить его в опасное положение? Мысль, принадлежащая угрозе, столь же, как та, таинственная, столь же угрожающая, которая еще никогда не приходила мне в голову, по крайней мере по отношению к нему, и я не уверен, что она у меня все еще остается, разреженная мысль, в которой я пребываю с трудом, хотя все и кажется тут освещенным новым, ослепительным светом. Когда я говорю, что он близок, он всего-навсего более наличен, наделен слишком непосредственным присутствием, которое и делает его ко мне близким, не делая меня близким к нему, от него скорее удаляет, удерживая там, где я и есть. Это вполне могло бы явиться знаком беспокойства, слабости, если бы вместо того, чтобы держаться в стороне, он принялся блуждать совсем рядом с видимостями, как он никогда не пытался сделать в своем уважении к моим соображениям и в безмятежности своей уверенности. Чего-то, конечно, ему не хватает, но я не способен узнать, чего именно, не способен ни в чем тут помочь, едва способен, его распознав, наблюдать за этим приближением и бороться, чтобы оно не выражалось в знаках. Не могу сказать, что я его выслеживаю, а если и выслеживаю, то в своих воспоминаниях, словно опаснее всего видеть, как он там появляется. Я его не выслеживаю, но чувство, что я привлекаю его сильнее, чем он меня, что при моем посредничестве проявляется сила, которая уже привела его к рубежам этого мира, – словно корень слова забвение, источник беспокойства, с которым я не могу совладать, ибо это – беспокойное чувство, оно скрывает в себе мучительную попытку победить, в которой я без конца рискую проявить себя против своей же воли. Заманчиво привлечь к себе неведомое, пожелать связать его неким верховным решением; заманчиво, когда обладаешь властью над далеким, остаться внутри дома, призвать его туда и продолжать при его приближении наслаждаться домашним спокойствием и привычностью. Но может быть, я уже звал его раньше, может быть, было уже слишком поздно: это предчувствие и обращало мое время в мертвую паузу, когда я, казалось, тщетно боролся против чего-то уже случившегося, хотя, несмотря ни на что, у меня так и осталась все та же уверенность: я не уступлю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю