Текст книги "Рассказ?"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)
Не помню, чтобы высказывал ей по этому поводу хоть какое-то мнение, по крайней мере не тогда; она этого и не ждала, не ждал от себя этого и я сам. В общем-то, и это была одна из счастливых сторон нашей жизни, она ничего от меня не требовала, она избегала предъявлять мне обвинения. В том, как она говорила передо мной, но не для меня, присутствовало нечто подразумеваемое, что я принимал за желание не навязывать мне их жизнь в большей, чем я того хочу, степени. Заходило это, мне кажется, достаточно далеко. Часть утра, когда “поднос с чаем” возвращался на кухню, в веселом небрежении проводилась между их комнатой и ванной, но она могла безо всякого смущения зайти также и ко мне, внешне столь же свободно, как если бы этот посторонний ей мужчина не имел глаз, чтобы ее видеть, – свобода, которая не вошла в обычай даже у ее подруги. Удивляли не сами вольные манеры, а скромность, с которой все это имело место, приближалось, удалялось, превращалось в подернутую вуалью картину, вуаль с которой спадала, но всегда оставляла ее завуалированной некой безличной наружностью; неощутимо она поместила между нами чувство сдержанности, которое и ее, и меня оставляло намного более свободными, чем любая стена, ибо позади экрана взгляд мой всегда мог бы ее искать, но ныне, когда он заставал ее в процессе размышления над своими “туалетами”, все, что ему доставалось – простое “Это она”, что, естественно, исключало всякую полураздетость.
У каждой из них были свои домашние обязанности. “Я сделаю это. – А я то”. Эти соотносившиеся с иным миром торжественные решения не уступали по своей значимости обширным планам на будущее. “Схожу куплю дров! – Я пойду к прачке! – Поговорю-ка с привратником!” Все это так и летало по утрам над их чашками, словно клятвы на веки вечные. “Пылесос! – Капает кран! – Мусоропровод забит!” И заключение, заунывное завершение всякого начинания: “Мадам Моффа все это выметет”. Распахивались, хлопали двери. За ними неотступно следовал зябкий и пронизывающий сквозняк, суетливый и праздный, единственной ролью которого было оторочить их хождение туда-сюда этакой бахромой. Они много расхаживали, обе не отличались усидчивостью. Все это напоминало охоту за сокровищами, с возвратами, остановками, нырянием в воду, перешептыванием на расстоянии, эдакую блуждающую погоню, единственная цель которой – запутать следы и озлобить преследователей. “Когда же это найдется?” А оно уже было найдено! тут, прямо тут, каждый миг. Иногда она заходила, уставившись себе на руки: “Что же я искала?” Платок, брошку, булавку? Не важно, каждый раз это было оно, сокровище, которого недоставало ее пустым рукам. “Тише, – доносился голос. – Тише?” Пробуждение, такое безмерное затишье.
Мне пришло в голову следующее соображение: при пробуждении я находил кого-нибудь рядом с собой. Это, конечно же, составляло часть обаяния первых мгновений. Но я не мог объяснить себе, почему эта идея так меня беспокоила.
Должен сказать, что беспокоило меня и кое-что еще – куда более серьезное. Назвать это? Мне не мешало бы вернуться к истинному началу. Я попросил – тщетно – помощи, в некий особый миг, в особый день. Как говорят, “в определенный момент”; но когда же этот момент был мне определен?
Мое смятение стало, однако, столь велико, что я попытался не прояснить его, а провести в жизнь. Мне хватало сил, я предавался своим скромным занятиям, так все и живут. Мне случалось подолгу разглядывать через стекло изувеченный фасад синагоги (вспоминается бомба): эта черная стена, эти балки, поддерживающие или замыкающие вход, безжалостное зрелище. Ну конечно же, истину уничтожить не так легко.
Поскольку мы жили вместе, рассматривал я и лицо Юдифи. От привычности оно ничуть не пострадало. Красивое? Думаю, да, но рассматривать его не значит описывать. (Я, конечно, его не фотографировал. Да и разглядывал не для того, в этом можно не сомневаться, чтобы приписать ему те или иные чувства.) Чтобы все-таки хоть что-то об этом сказать: я находил ее необычайно зримой; она показывалась – чарующее, неистощимое удовольствие.
Устрашающим делало положение то, что я – как наверняка и каждый из нас – был на пределе счастливых чувств. Могли ли мы зайти еще дальше? Но зачем же? во имя чего? Дальше! Как раз дальше-то мы и были. Того хотело желание? Желание хотело и вечности.
Я проснулся, почувствовав чудовищное содрогание; с тем или иным содроганием так или иначе связано любое пробуждение. Но я не мог ошибиться, оно обернулось куда большей силой, непримиримой и шутливой. Я был ему бесконечно обязан. Чем обернулось бы без него мое желание? Одинокой, гримасничающей мимикой. Но оно меня подняло, и, средь бела дня, трепет его был трепетом дня. Прояснить, заставить проявиться, ну да; видеть, безбрежное удовольствие; но вот желать до самого конца… к мысли об этом меня могло привести только подобное содрогание.
Я поднялся и сделал несколько шагов к окну. Поскольку дрова были приготовлены заранее, оставалось только зажечь растопку, но в ванной холод и мрак подземелья (в тот день не было электричества) сбили меня с толку, трепет – только он и остался от содрогания – расходился по мне со странной медлительностью, словно тяжелое полотнище, не столь уж ледяное, всего тоном ниже моего, отчего его наплыв не казался слишком неприятным. Я, однако, зашатался. Мне пришлось вернуться в комнату, я не ощущал, что иду, я выпивал пространство, превращал его в воду; пьяный? напившийся по самое горло пустотой. Я мирно повалился на ковер; я наполовину спал; немного погодя я благополучно оделся, только при малейшем чуть более живом движении меня вновь охватывало ошеломляющее исступление этого так и не оставившего меня содрогания.
Продолжение? К сожалению, это не история. Быть может, из нетерпения – избытка терпеливости, – обнаружив, что связан с этим жадным днем, я понадеялся, что отныне именно он и будет всем заправлять. “Пусть решает дрожь”, к этому нас и подталкивает склонность к покою. Но у меня было извинение: капризность, причудливость ее силы. Она, конечно, не отдавала мне никаких приказов, она мне ничего не запрещала, ни водиться с пространством, ни действовать по своему усмотрению, но в надлежащий момент разбросала меня сквозь одну бездну за другой, – что все-таки, и в этом-то и крылась странность, не выходило для меня за рамки истины содрогания. Силы изменили мне, но чему они неверны? своим пределам: скорее безмерные, безмерно великие.
Я подбросил к головешкам еще одно полено. Мне стало уже совсем плохо. Меня покидали силы. Я добрался до кровати, но остался стоять рядом с ней, словно утратив навык, как надо ложиться. То и дело на меня накатывали приступы зевоты, судороги, совершенно несоразмерные рту. Воздуха? Лучше бы я упал. Но вместо этого во мне поднялось удивительное бешенство, вопреки себе – мне хотелось бы, чтобы я бросился к двери, – я схватил в охапку нечто ничтожное, не перестававшее невнятно белеть на протяжении всей этой сцены, чему сила потрясения позволила улетучиться. Сдула, словно проблеск света. И в результате оцепенения – впечатление, что тем самым вскрылся некий пробел, но также, и это угнетало куда сильнее, что нечто попало в ловушку: как говорится, между небом и землей, слова эти пришли ко мне по-немецки, zwischen Himmel und Erde. Должно быть, почти сразу я спокойно улегся.
Спокойно, наверное, означало, что теперь все могло начаться заново. Я, что верно, то верно, восстановил раздражение (назовем его так), неистово зажимавшее меня, там лежащего, в собственной обособленности. Передернув плечами и догадавшись, насколько рыскающее вокруг странное содрогание стало уже, казалось, нежным и безобидным, я впал в ярость: оно уже поддавалось – и кому? мне, власти, которая вопреки мне надо мной проявлялась. Открыть окно, выброситься наружу всегда дозволено человеку, которому, чтобы сгореть, нужен ветер. Но “спокойно” смеялось над подобным ребячеством.
Другое раздражающее впечатление: было совсем светло, и нужно это именно так и понимать: день выдался очень светлым. Мне только и оставалось смотреть на него; за стеклом, казалось, происходило нечто из ряда вон выходящее; что? с моего места разобрать было трудно, но я понимал: что-то не так. Туман, подумал я и тут же увидел, что пошел снег, событие, не доставившее мне никакого удовольствия и даже разозлившее, как неуместная шутка.
В раздражении этом, здесь я не мог ошибиться, крылось нечто достаточно смутное (и трудновыносимое): крик, но слишком яростный, бесконечная и безголосая вибрация. Уж не мысль ли эта придушенная до слабости сила? Думая, я шел тогда на риск. Это уже не называлось замерзнуть. Огонь, вероятно, потух. Я вспоминал этот огонь с симпатией – недавно его так легко было зажечь, да еще и в снежную пору. Следом за хлопьями пришла пыль, за пылью – многообещающая лучезарность улицы, нечто слишком уж проявленное, настырное явление, почти видение – с чего бы это? Уж не хотел ли показаться на глаза сам день?
Немного позже (насколько могу судить) чувство раздражения достигло степени безрассудства; возможно, это чувство было связано со снегом. Однообразие улицы не обернулось могучим, как случается в метель, хаосом, который бы позаимствовал свою силу у меня; зато перед подобной безмерной, все более и более тщетной и удручающей несостоятельностью фантастическим образом росло мое ожесточение, и однако же я был спокоен, я не двигался: ничего не могло быть ужасней. Странную роль играло в этой игре и связанное со стеклом явление. Снег им не задерживался, он действительно проникал в комнату, но был ли это снег? только его извращенная сторона, бесстыдное и лживое, хотя и живое ничто. Свежий воздух! подумал я. Разумеется, позвать других я не мог. Другие расхаживали туда-сюда, пользуясь своим вечным счастьем. Хлопали двери, распахивались ставни: “Смотри, снег!” Огонь сверкал и пылал. Холод? счастье, жар хлада. Жизнерадостно пульсировала кровь и во мне. А восхитительное перешептывание: “Снег, совсем как в моих краях… – Зима, снова зима…” Зайти дальше? Тут, прямо тут, в каждый миг.
Я мог бы встать и, разбив стекла, пойти, как говорят, напролом: думаю, у меня бы хватило на это сил. Конечно, в том необыкновенном терпении, которое не давало мне сдвинуться с мертвой точки яростного желания, присутствовало искушение заговорить, невероятное, драматическое искушение разоблачить речью это затишье, произнести слово, последнюю истину слова; но я не говорил; мне кажется, что бы там ни рассказывали книги, что я так никогда и не заговорил. От слабости? из уважения к счастливым чувствам? Я не хотел позорить истиной то, что более истинно, чем она, – да к тому же я не судья. Речь на меня не возлагалась.
Я так никогда и не заговорил, но никогда в любой миг могло кончиться; никогда, очень близкий предел для того, кого сжигает нетерпение. В какой-то момент, когда Клавдия “случайно” проходила мимо, та же случайность побудила ее остановиться и в меня всмотреться – очень даже назидательным образом; я хочу сказать, что она благодаря мне, благодаря моей близости многое обо мне разузнала, и я тоже на свой лад чему-то этим обучился, я извлек отсюда кое-что новое (это не имело с ней ничего общего: что-то новое, но в свободном состоянии, светозарная, мерцающая частичка). Спросить ее? Из-за холода – а для рефлектора не было тока – дела заколебались, превратились в развлечения: в этом проявлялась порочность дня. Думаю, что во многом их поведению всегда недоставало серьезности, и этой-то нехваткой и объяснялось, почему жизнь шла столь весело. Вполне могло произойти какое-либо происшествие (я как-то видел, как подруга отшатнулась от расчесывавшей ей гребнем волосы Клавдии резким движением, чуть ли не диким прыжком), сцена эта – нечаянно выдранные волосы, непроизвольно прихотливая реакция – принадлежала к миру веселой жизни: милая, лишенная всякой важности причуда (но стоит отвергнуть навязчивый закон серьезности, и предельно важным становится все); в этой сцене не было ничего, способного вызвать реальные затруднения. Я смотрел, как они проходятся расческой и щеткой по волосам друг другу, неопределенно растягивающаяся церемония с тысячью вариантов. В этой картине я узнавал противоядие от растворяющейся вечности снега, игру, в которой разыгрывалось время. Конечно, я должен был принимать увиденное во внимание. Я подпал под его обаяние? Да, радостное обязательство – обязательство остаться здесь, чтобы увековечить то, что я видел: тысячу вариантов церемонии, Клавдию, радостно распускающую свои волосы, напоминая им, каким именно образом они причесывались раньше, этим ничегошеньки не помнившим из своей истории волосам, из-за чего игра эта почти никуда и не заводила, разве что к туманным подражаниям, под прикрытием которых проступало выражение лица, атавистический облик, который, казалось, ей не принадлежал, а отражал нечто земное, почвенное, неотъемлемую основу, вытягиваемую из глубины наружу попытками притворства. Подобное лицо отнюдь не предназначалось быть видимым; я видел его словно бы исподтишка, “случайно”, хотя вся эта сцена в такой момент, казалось, только ради этого видения и имела место. В такой момент? и с каких это пор идет речь об этом моменте? И однако произошло это как раз в такой момент, с неожиданностью, в которой я отдавал себе отчет, и притом столь разительной, что она лишила смысла само слово “вдруг”: я обнаружил, что вновь захвачен, вновь пойман этим резким движением, чуть ли не диким прыжком, о котором уже говорил и которое воплотилось как вспышка молнии. Я так и не смог понять, в какое мгновение это случилось, но сам ее резкий отскок меня потряс, захлестнул ужасом; думаю, я увидел свет дня, видение труднопереносимое, мгновенное, связанное все с тем же отскоком, словно этот разрыв между ними двоими, этот жестокий промежуток… но дойти до конца этой фразы, нет, я не смог. Я встал, я чуть не падал на пол. Слава Богу, я был при смерти; слова эти не стали каким-то открытием, но, пресекая мое падение, под пронзительным дневным светом явили себя своего рода оракулом, который подавлял мои силы и подталкивал их к безжалостно размашистому колебанию: “Смерть! но, чтобы умереть, надо писать. – Конец! а для этого писать надо до самого конца”.
Не знаю, не этот ли шок открыл для меня ту пору, в которую, как говорится, меня отпустило. До некоторой степени с него и начался новый, со многих точек зрения трагический период, но шок этот блуждал, как ему заблагорассудится, едва ли можно принять его за точку отсчета для какого бы то ни было начала. Я этого никогда не скрывал: ужасен, да, он был ужасен – и мощью своего потрясения, каковое, прежде чем коснуться меня, смахнуло время, через так разверзшийся колодец я и падал тем не менее к головокружительному сердцу времени, к одной безжалостно точной дате; и этой самой датой, о которой ведь было никак не узнать, возвращаешься ли к ней, с усилием превозмогая свою же энергию, или она вновь тебя залучает, поскольку в действительности время и не проходило. Тут-то и заключалась одна из по самой своей сути тягостных сторон этого события, хотя были и другие, о которых я не могу говорить напрямик. Кроме того, в эдакое дикое движение превращало его то обстоятельство, что, сколько бы оно ни тщилось повториться, по сути дела оно не повторялось; казалось, что и у него тоже были свои взгляды и своя собственная жизнь, а впрочем, оно до некоторой степени учитывало направленность дней и каждодневных обстоятельств, хотя последние и были скорее околдованы этой необычайной мощью, изо всех сил пытаясь все же продолжать играть свою роль. Я делаю сейчас это замечание, поскольку сейчас, обнаружив, что вновь нахожусь в той же точке, обливающийся потом, – тогда мне пригрезилось, что я лежу в наполненной водой ванне, – оказался охвачен приступом глубокой слабости. По правде говоря, я чувствовал приближение этого момента уже давно. Благодаря раздразненной энергии, я преуспел в том, чтобы опустить занавес, подавить тщетные вопросы, что же происходило “на самом деле”. Но теперь, из глубин моей подавленности, в этой яме в виде ванны, куда я в некоторый момент оказался опущен и оставлен там словно по недосмотру, дневной свет виделся мне столь издалека, да и сам день был столь ограниченным, столь смутным и обособленным, что я не стал упираться, все равно в конечном счете это было неизбежно, и в ответ на мою податливость тут же пришла – в этом я, естественно, не очень-то отдавал себе отчет – холодная, безразличная ясность. Тем не менее вспоминаю необыкновенную грусть, которую принес мне этот миг. Я утратил все свое нетерпение. Мне было скорее хорошо. На заданный вопрос я ответил: “Ну со мной-то все в полном порядке”.
Обливаясь потом, я захотел вернуться в ванную и погрузиться в воду. Меня не оставляла смутная идея, что, попытавшись в прошлый раз это сделать, я как-то растерялся, потерял нить, и теперь нужно начать с того момента все заново. Но выпрямившись я обнаружил, что все еще шел снег; думаю, что я издал немыслимый крик, чуть ли не взвыл; я бросился на Клавдию, которая тоже, как мне кажется, не ограничилась одними словами. Хотя ничто не указывало, что размах моего порыва должен этим ограничиться – он явно был способен завести меня куда дальше, – она, напрягшись, меня удержала, и оказалось, что я вновь тесно к ней прижат. От этого, пусть даже не по справедливости прерванного движения у меня осталось поразительное, хотя и не до конца проясненное воспоминание. Добавлю, что ее присутствие, с самого начала интимно включенное для меня в видение “все еще шел снег”, доставляло мне удовольствие. Я быстро обрел былую уверенность. Мне хотелось пить и есть, особенно пить. Юдифь послали на кухню приготовить чай, питье, которое было не в моем вкусе, но к которому я приспособился.
Пока я пил чай – безвкусную, переслащенную, горькую, тоскливую смесь, – я вернулся к своего рода безмолвию (до этого, по-видимому, я ввязался в беспорядочную беседу, над которой все еще витало огромное удовлетворение). Что же скрывалось в этом безмолвии? Вероятно, вопрос. Я никак не мог допить чай. Поскольку я был одет, пришлось отказаться от воды; я довольствовался тем, что сделал несколько шагов к окну: все еще шел снег, плотный, нешуточный, но сейчас явление это заботило меня крайне мало. Я, однако, оставался там как можно дольше, лбом вровень с глубоким сугробом снега, но, как и с чаем, здесь тоже не мог дойти до конца.
Спросить ее? но о чем? Невозможно, чтобы что бы то ни было смущающее или трагически затруднительное в моем присутствии осталось незамеченным. И однако, намекнул ли хоть кто-нибудь на это? помог ли мне отдать себе в этом отчет? Быть может, я не походил на человека, не знающего, что делать? Я, конечно же, был спокоен, причем ровно в той степени, в какой и требовалось, на уровне спокойствия, являющегося естественной составляющей мира. Заметно более позднее впечатление: я вернулся к своей постели (но не ложился); Юдифь, стоя, продолжала смотреть в окно. Я ощущал легкий холод, не пронизывающий дрожью, а спокойный и безмолвный (все опять погрузилось в какую-то особую тишину). Может быть, все это из-за того, что Клавдия (она зашла с охапкой дров) остановилась и вперилась в меня в своей назидательной манере, но я не могу выразиться иначе: на протяжении всего времени, пока она за мной наблюдала, я понимал, что нахожусь там, на спокойном, ничуть не неприятном легком уличном морозце и оттуда, сквозь прозрачный иней, в свою очередь вглядываюсь в нее – столь же глубоко и безмолвно.
Сразу же уточню: это была лишь идея, истина ощущения. Конечно, мне было бы проще быть в тот момент неким лицом снаружи, погружающимся внутрь комнаты и вопрошающим взглядом тех, кто там находился, и, вероятно, у меня и в самом деле появилось подобное ощущение, я в действительности его испытывал, но дело в том, что, быть может, подобный облик был тогда всем, что я мог уловить – а остальные вынести – из истины: вот почему у него был шанс. Сегодня я спрашиваю себя об этом (вслепую, ибо есть время видеть и время знать). Я спрашиваю себя, почему этот далекий и безмятежный облик – я его не видел, но с его приближением ко мне приближался некий взгляд – предстал, упорствовал как дозволенный намек на событие, каковое намеков уже не допускало. Во тьме времен, как мне кажется, так уж было во мне решено: я все знал и теперь, должно быть, все забыл – кроме самой этой жуткой уверенности, что я все знал. Я не мог спросить, думаю, у меня не было ни малейшей идеи о том, чем мог бы оказаться вопрос, и тем не менее спросить было нужно, того требовала бесконечная надобность. Как мог бы я ускользнуть от этого “трагического затруднения”? Как не попытаться все перепробовать, чтобы его выразить и заставить жить? И чем же я тогда был, если не этим отражением облика, который не говорил и с которым никто не разговаривал, только и способным, опираясь на бесконечную безмятежность улицы, безмолвно вопрошать с другой стороны стекла мир?
Вот почему я должен сказать кое-что другое. Я вернулся к своей постели. Юдифь, стоя, внимательно всматривалась в окно, и, пока она стояла там, уставившись, как ранее я сам, на глубокий сугроб, сделал некое открытие и я – спокойное, бесстрастное (все, как я уже сказал, было погружено в какую-то особую тишину): она смотрела в окно (не с моей стороны), и доказательством насыщенности, интимности ее взгляда служила для меня тишина, которую ничто не могло нарушить, как и сама она не могла отвлечься от того, что видит. А я, могу ли я сказать, что ее видел? Нет, не совсем, только со спины; на три четверти отвернувшуюся голову, гладкие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Именно в этот момент, как мне кажется, вошедшая Клавдия и вгляделась в меня, “разрушив очарование”, и тогда же на легком уличном морозце сквозь прозрачный иней я в свою очередь уставился на нее и безмолвно ее вопросил.
В каком расположении духа пошла на это Клавдия? У нее должны были быть свои причины. Вполне вероятно, что, увидев, с каким вниманием ее подруга глазеет из окна (глазеть из окна относилось к обычным для нее выражениям), она не испытала никаких особо радостных чувств. Воображаю, что ей не нравилось это окно, но она уважала его как свойственную Юдифи истину; вероятно, день для нее был пуст, но это наверняка не имело значения, ей вполне хватало смотреть на ту, которая смотрит, именно ею-то она и интересовалась, а отнюдь не странным образом, поддерживаемым в угрожающей близости силой желания, но все равно недоступным. Это последнее обстоятельство играло, должно быть, свою роль в ее снисходительности. Хотел бы я знать, не пыталась ли она заточить истину, перевести ее в эту замечательно ироничную ситуацию: я был там во плоти и крови, но Юдифь продолжала бесплодно смотреть на меня из окна.
Я, по всей видимости, заметил – но в какой момент? – что это служило постоянной темой их разговоров. Я всегда предчувствовал, что существует какой-то секрет, своего рода заранее установленный язык, и для меня не играло никакой роли, что мне частенько не хватало ключа к их речам, ведь сказанное меня не волновало. Но весьма правдоподобно, что с того самого мгновения, когда я совершил этот нырок вверх – этот рывок, причем удивленный и радостный, к словам “все еще шел снег”, который Клавдии удалось деспотически сдержать, – я, должно быть, ко всему прочему отдавал себе отчет: я полностью погрузился, отнюдь не выбравшись из тумана, в область наимрачнейших опасений, самых что ни на есть мрачных образов и речей.
А я, посвящен ли я был в их секрет? Самое большее, я им и являлся и посему оставался слишком далек, чтобы в нем участвовать. И открывать я, чего доброго, начал вот что: я был из него исключен.
Я оставался недвижим в своем углу. Снег вновь стал сумрачной глубиной. Стоя на коленях, Клавдия дожидалась, пока займутся поленья.
– Ладно, – сказала она, – придется еще подождать.
Я спросил:
– Можно я схожу в ванную? Свет еще не дали?
– Какая разница, – смеясь, сказала она, – сходите туда без света!
– Знаете, ваша ванная – самое настоящее подземелье.
Погода испортилась, и все походы в город были отложены.
– Разве у вас нет, – сказал я Клавдии, – таких замечательных сапог, до самого колена?
– Самые обычные сапоги, такие носят у нас все женщины. В сущности, вас притягивает Север, вы северянин.
– Да, но боюсь холода.
Это верно, я страдал от холода; дрожал? этому холоду было не до развлечений какой-то там дрожью. Я встал, прошел между ними.
– Нет ли у кого-нибудь из вас карандаша?
Клавдия, насвистывая, выпрямилась.
– Даже нескольких цветов, – сказала она, вертя в руках цанговый карандаш, – но он не очень хорошо работает. – Когда я протянул руку, она коротким капризным движением схватила меня за запястье: – Оставь это. Тебе, знаешь ли, много лучше; ты не умрешь. Посмотри-ка на нее хорошенько.
Она имела в виду свою подругу.
– Вы сегодня утром повздорили, – заметил я.
– А! ты обратил внимание, ты такой наблюдательный. И тебе это, естественно, понравилось?
– Нет, не понравилось. По мне лучше, чтобы вы ладили.
– Обе, значит! – сказала она с легким смешком.
– Почему вы мне тыкаете?
– Это неважно, сегодня праздник. Ты-то никогда никому не тыкаешь!
– В ваших краях, мне кажется, люди охотно переходят на “ты”.
Она искоса мне улыбнулась.
– Ты это понял, ты молодчина. – Она добавила несколько слов на своем красивом языке. – А знаешь такую приговорку: Один ей тыкает, другой имеет?
– Я и в самом деле северянин?
– Да, красавчик с Севера, но боишься холода.
Это верно, я жестоко страдал от холода. Забившись обратно в свой угол, я вновь ощутил живейшую жажду. “Я хочу пить”, – сказал я. Погода была такой сумрачной (до бесконечности столь бесполезно белой), что я отвернулся, чтобы этот час сделал свое дело. Чуть позже я позвал Клавдию: “Вам нужно пойти поспать. – Нет, – сказала она, – я посижу”. Меня охватила глубокая печаль. Поскольку подходило время, я вновь обернулся к ней: “Откажитесь от этого часа. Поспите. Мне грустно, что вы здесь”. Но она продолжала бодрствовать. Часам к пяти – в еще более поздний час – по мне пробежала легкая дрожь, на какое-то мгновение я открыл глаза и вновь увидел, правда, довольно далеко, прорывающиеся сквозь пространство отдельные части ее лица: выступающие скулы, выпуклые глаза. “Теперь, – сказал я, – поступайте, как вам хочется”.
Снегопад превратился в настоящую бурю, черную стихию ветра. Облитый водой, пока она вытирала мне лицо, я услышал, как она зовет: “Смотри: это был не сон! Мой носовой платок пропитан его потом”. Но чуть позже она потеряла к моему “поту” всякий интерес. Конечно, день тщетно смыкался над дневной безграничностью. Кое-что от него ускользнуло – его собственная прозрачность, эта зачарованная белизна, обернувшаяся оцепенением крика, гладкое, ледяное лицо, пугающее и испуганное, которое ветер как придется разбрасывал и как придется вновь собирал.
Холод ее не щадил. Она выпила чаю, наверняка крепкого и обжигающего, от чего у нее запершило в горле. Заметив, что я вслушиваюсь в ее кашель, она вышла. Юдифь не преминула мне сказать: “Она поперхнулась. – Послушайте! – сказал я, – я уже слыхивал подобные звуки”. Она насторожилась. “Возможно ли, – вырвалось у нее, – что?..” Но я уже не хотел ее ни видеть, ни слышать.
Должно быть, прошло определенное время – вопрос его оценки вставал перед каждым из нас совершенно отличным от остальных образом, хотя это и было как-никак наше время. Я очень точно отмерю его продолжительность, заявив, что она оставалась в коридоре, пока не восстановила дыхание и, может быть, сходила глотнуть воды. Но она по возвращении заметила, что прошло гораздо больше времени. Смутившись, она вышла из комнаты. Увидев, что остался один, смутился и я. Я дважды звонил своему брату, но он так и не пришел. Тогда я обратился к тому ужасающему гулу проборматывания, который сопровождал теперь рассказ времени. Но когда время говорит, говорит уже совсем не время.
Поскольку я по-прежнему был один (не открывал, хочу сказать, глаз), пучок голосов развязался, потом резко распался. “Быстрее, стакан воды, – попросил я. – Но вы не сможете сейчас пить. – Скорее, прошу вас”. Она опять сказала мне – совсем рядом, на уровне моего рта: “Но вам же будет не проглотить”. Внезапно, во всю ширь открыв на нее из-за этих слов глаза, я обратил внимание, насколько явно проступили в ее лице славянские черты (вероятно, под влиянием усталости, позднего часа). “Вы поперхнулись”, – заметил я. Сказал я это, казалось, легким, почти жизнерадостным тоном, но весел ничуть не был. Она – последнее, что я увидел, закрывая глаза, – погрозила мне кулаком. Я подумывал вернуться к себе – в третий уже раз, – но все на этом уровне казалось мне совершенно безмятежным и, на самом-то деле, легким, почти жизнерадостным. Удавалось – я отдыхал. Чувствовал себя скорее хорошо. Вот что я ответил на заданный вопрос, я или беззаботное и забывчивое эхо времени: “Ну да, все в порядке”.
Я вновь вступил в мир веселой жизни. Не могу, однако, отрицать: какого бы рода нежность, чудесная приветливость ни проявлялась в подобный момент – быть может, и выражение “встретить с распростертыми объятиями” утратило что-то из своей поразительной истинности, – тот факт, что это было “вновь”, переварить оставалось трудно. Думаю, что даже и для других во всем этом оставалось нечто никак не проходящее; полагаю, что и само это мгновение в радостной своей искренности и с присущим ему очаровательным лицом впадало перед собственным появлением в замешательство. Меня же почти сразу опустошила лихорадочная возбужденность. Меня сжигала мысль, что “начинается день”, поскольку другая мысль – “день идет на убыль” – была сведена всей моей жизнью к вечности столь немногих мгновений; лишенная хладнокровия спешка, подобная путанице жестов, была тем не менее и совершенно ясной потребностью, поскольку я видел во всем ее объеме безграничность истории, которую мне следовало привести в движение. С чудным мгновением я освоился, но вот его уловить… Разве не понятно, что дрожь со всей своей дикой силой уже понудила меня идти дальше? И безумным мое нетерпение становилось оттого, что чудное мгновение норовило удержаться, увековечиться, что оно было мгновением веселым и не ведало – или же только подозревало, – что, задерживаясь возле меня, обрекает себя стать прекрасным видением, навсегда прекрасным возвратом, но разлученным с самим собой и со мною наивеличайшей жестокостью.
Быть может, в глазах веселого мира подобное нетерпение оставалось незаметным; быть может, я казался самое большее озабоченным: улыбающимся, но сквозь завесу озабоченности. В момент этого пробуждения произошло, думается мне, нечто донельзя мрачное. Наверняка, не успел я открыть на Клавдию глаза, как уже рвался к ней со всем напором, свойственным устремленному к свету дня человеку. Но то ли потому, что ее поколебала усталость, а может, просто нельзя до бесконечности переносить нестерпимое, она напрасно важничала своей решимостью; едва ее коснулся мой взгляд, как она издала немыслимый крик, чуть ли не взвыла и, не иначе, отшатнулась назад, но с ничего не принимающей в расчет резкостью я свирепо ринулся за ней и вновь ее схватил. Не буду оправдывать это неистовство. Так все сложилось. Кто боится, пробуждает ужас; кто слабеет, отдается не знающей снисхождения и справедливости силе.