Текст книги "Рассказ?"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
Должен добавить (точности ради), что не был уверен в этом столь мрачном эпизоде, неуверенность, которая делала его еще мрачнее, поскольку вывести его на свет можно было лишь посредством озабоченного “полагаю”. И однако кое-что произошло; в этом веселом мире я вряд ли сподобился бы снова ответить: “Ну да, все в порядке”, уж больно причудливо прозвучал бы этот ответ – и, может быть, в том его вина; но у меня сложилось впечатление, что своим отступлением перед очевидностью она неосторожно извлекла на дневной свет пролог дня, каковой вообще не должен был переступать порог пробуждения, живой отблеск, перед которым она продолжала отступать и который отражался, мне кажется, в угрожающем выражении ее собственного взгляда, в том, как свирепо, но и тревожно она теперь меня разглядывала, свирепо, враждебно и бессильно (у нее были большие выпуклые глаза, очень напряженный и очень сухой взгляд; под завесой озабоченности глаза стали еще больше, но смягчились, и эта мягкость была полна угрозы).
Еще один признак ее озабоченности – то, что она попыталась – когда я спросил, еще ее не отпустив: “Давно ли вы здесь?” – все или по крайней мере кое-что мне сказать. Насколько я мог видеть, это была словно панорама искушения, мольба о вечном счастье, предложение вручить мне ключи от царства, что в конце концов прояснилось следующей не без размаха прозвучавшей фразой (которая донельзя напоминала ответ на мои тщетные вопросы, что же “на самом деле” произошло): “Никто здесь не хочет ввязываться в историю”.
Эта фраза произвела на меня сильное впечатление. Мне показалось, что я увидел, как из нее хлынул свет, я дотронулся до удивительно светозарной точки. Фраза? оползень, еще не вставленный в раму портрет, живо искрящееся движение, которое бросало свет, на мгновение ослепляя, и было это не спокойное свечение, но роскошный и капризный случай, прихоть светозарности.
Меня ослепили эти слова. В действительности в них содержался полный итог, чудесное резюме, которое, как мне казалось, отбрасывало в тень все то, что в определенные моменты я смог постичь в ситуации (может быть, я должен добавить в свое оправдание, что ничего сложного не происходило: я думал, мне приходила идея за идеей; кто воспротивится подобным чарам?). И несомненно, каким бы ни было мое удовольствие от рассмотрения подобного призрачного освещения, я не был слеп к его опасностям, но мой восхищенный вид оказался, не иначе, достаточно явным, чтобы Клавдия поверила, что я целиком перешел к этому могущественному способу видеть. Посему, когда я спросил, указав на ее подругу: “И она тоже?”, у нее не вызвало ни малейшего труда с энтузиазмом ответить: “Она еще меньше, чем остальные!”
Я со всей возможной стойкостью снес эти с легким сердцем отпущенные полновесные слова (хотя “остальные” не отличалось особой внятностью); но несмотря ни на что не мог разделить ее энтузиазм. Под их впечатлением, думаю, я ее и отпустил. Но она, не теряя времени, меня поддела:
– Она подчас далеко, очень далеко, – сказала она, сопровождая свои слова впечатляющим жестом руки.
– В прошлом? – робко спросил я.
– О! много дальше.
Я поразмыслил, пытаясь отыскать, что же действительно может быть дальше прошлого. Она, однако, по-видимому, вдруг испугалась, что побудила меня заступить за грань, и с силой вцепилась в меня, потом, поколебавшись, произнесла сдавленным тоном:
– Она вас видит.
Я тут же ощутил тягостную неловкость, я, должно быть, потупил перед этими столь необыкновенно отталкивающими (и к тому же презрительными) словами глаза, и неловкость моя лишь увеличилась, когда я услышал, что спрашиваю ее:
– Где это?
– Да повсюду; там, где вы.
По-моему, на этих словах голос ее слегка сдал, отчего в нем возникла не свойственная ей нотка нежности. Она не стала отводить глаз и встретила меня своим смягчившимся и из-за этого угрожающим взглядом. Тут-то я и заметил, до чего мне нравится и притягивает к себе этот угрожающий отблеск. Я сказал ей:
– Вы же не до такой степени меня ненавидите!
Она задумалась, не отводя, однако, от меня взгляда:
– Я вам по-своему симпатизирую. – Нагнувшись ко мне, она добавила своим мрачным голосом: – Симпатия к врагу – очень сильное чувство.
– Но, – весело сказал я, – я вам не враг. Я только-только проснулся и в этот миг вас касаюсь. И мне это очень приятно. Давно ли вы здесь?
– Осторожно, – сказала она, с содроганием меня отталкивая, – она хрупка; она почти никто.
И я тоже ощутил холодное дуновение, ледяную вкрадчивость, пришедшую, как мне почудилось, от пробуждения (но в дальнейшем я решил, что вкрадчивость таилась в недрах ее странно неуместных слов, ибо они, как мне казалось, касались ее самой, она же явно относила их к своей подруге). Она до того смутилась, что поспешила вернуться на менее опасный путь и со своим восхитительным хладнокровием произнесла:
– Естественно, вы смотрите на то, что перед вами, вы стараетесь далеко не заходить. – Потом добавила: – Знаете, за Уралом женщины в былые времена были не приучены часто присаживаться. Даже когда им нечего было делать, они замирали, как столбы, у себя на кухне. И в театре тоже, стоять – в порядке вещей.
Я не сумел освоиться с этими словами столь быстро, сколь она меня к тому подталкивала. Я ждал чего-то от комнаты, в ней мне открылись обширные бесплодные пространства, действительно напоминавшие неподвижность великих равнин.
– Как бы там ни было, – сказал я ей, – вы переутомились.
– У меня такой усталый вид?
– О! да, предельно. – Но увидев, какой эффект произвел этот крик удовольствия, я поведал ей его причины:
– Так, – сказал я, – вы более доступны.
Не знаю, что она об этом подумала. Она погрузилась в скрытное, неподвижное наблюдение, казавшееся следствием всего, что мы наговорили. Но о чем она думала, тут же вскрылось:
– Почему вы не удовлетворены тем, что имеете?
Я неловко к ней пригляделся.
– Но, – сказал я, – я не имею того, что имею.
Хотя эта фраза и казалась почти безобидной, ее, однако, оказалось достаточно, чтобы вскрыть между нами новую перспективу. Конечно, она хотела мне что-то сказать, но не менее хотела и заставить что-то сказать меня.
– Зря вы не спите, – настаивал я. – Сами для себя вы должны признать, что, несмотря ни на что, так и произойдет…
– Что произойдет?
– Рано или поздно все это выскользнет у вас из рук.
Если я рассчитывал на эту грубость, чтобы поколебать ее упрямство, то явно обманулся.
– Ну и почему, – сказала она, – вы хотите в этом преуспеть?
Почему? Я рассмеялся над ее вопросом.
– Да не хочу я этого, – сказал я ей, – совсем не хочу.
Это ее ничуть не поколебало.
– Вы, может, хотите этого не так, как могу хотеть того, что делаю, я, но все же это нечто крайне желаемое: я это чувствую, – сказала она непреклонным тоном.
– О! что касается желаний, в этом вы разбираетесь, – добродушно ответил я. – Ну хорошо, теперь моя очередь: если “я этого хочу”, почему не хотите этого вы?
Но, поразмыслив, она явно забеспокоилась – эмоция, вызвавшая у меня изумление. И тихо произнесла:
– Я не хочу этого, может быть, не так сильно, как вы полагаете, не так сильно, как ранее. – Она на секунду остановилась. – Временами я чувствую и себя тоже внутри этого желаемого.
– Вы? Именно себя?
– То, чего я хочу, мою волю. Зря я ничего не спускаю, никогда не теряю ее из виду: мне с этим не совладать.
Голос ее опять начал, чуть вибрируя, сдавать, что делало его столь замечательным.
– Но мне кажется, что до сих пор вы, напротив, весьма успешно в этом преуспевали. Знаете, вы были просто удивительны.
Она не слушала, и однако, сквозь поток своих мыслей, должно быть, распознала движение моей, ибо намекнула на нее с неожиданной скорбью:
– И вы тоже, вот только что, вы были так далеко…
– Был далеко?
Она начала было весьма впечатляющее движение, потом, опершись, словно чтобы обрести равновесие, о саму себя, произнесла со скорбным спокойствием:
– Не знаю, долго ли еще это продлится, ведь подобная свобода отнимает все силы.
Я долго и ласково в нее всматривался.
– Вы странная девушка. Такая воля, такая смелость, столь сильная душа, и все это… впустую.
Она окинула меня грозным взглядом и, словно продолжая пробуждение, откинулась назад и издала немыслимый крик, попросту взвыла.
Чуть погодя я весело ее окликнул: “Да, ну и жуткая же это была схватка!” Но она только махнула на меня рукой. Между тем, она передохнула, выпуталась, постаравшись смягчить и успокоить свое не приспособленное к подобным воплям горло. Я вышел из этой сцены “озабоченным”. Наслушался, как она полощет горло, занимается очищением – мрачный звук, эхо столь отдаленного предчувствия, что оно, казалось, доходило до меня с перебоями во времени. Было ли такое возможно? чтобы она верила, что живет, а рот ее уже был полон обмана? Думаю, она задремала, но не глубоко, ибо как только я захотел встать, она очнулась и коснулась меня взглядом, тем взглядом, который выхватывал предметы из-под нависшей, как она чувствовала, над ней завесы угрозы; поэтому-то он и был таким угрожающим. “Я в вас почти не верю”, – мягко сказала она. Меня это не удивило. Это соответствовало атмосфере неуверенности, нерешительности, которой была запятнана, как мне кажется, и сама ее фраза; по этой причине она не была недоброжелательной, скорее уж волнующей и даже чуть приятной – безответственной и несведущей истиной, от которой не хотелось отстраняться.
– Но… хочу ли я в чем-либо уверить?
Она не ответила, и с течением времени я начал задаваться вопросом, уж не было ли то, что я принял за законченную реплику, просто выжидательной формулировкой, оставляющей место для существенного. Это побудило меня ее спросить:
– А что вы скажете теперь?
– Я в вас почти не верю.
– Но… – сказал я, – откуда эта фраза?
Да, верно, глядя, как она этого держится, слыша, как упорствует этаким пришептывающим, но не лишенным оттенков голосом, которым она теперь говорила, – то была своего рода блистательная искренность, к которой примешивались и грусть, и коварство, и отдаленное злопамятство, – я счел ее куда как менее невинной, словно юная безответственная истина продолжала подавать ей знаки, откуда – мне никак не удавалось заметить, и между нами снова проходило ее отражение, но, поскольку снова, оно не было более ни безобидным, ни прозрачным.
– Верить, – чуть озлобленно сказал я, – почему вы хотите верить? Мое существование непрочно, не об этом ли вы думаете?
Она уставилась на меня с достаточно двусмысленным, сомнительным выражением, которое могло означать и желание, и затруднение ответить, может быть, усталость, но также и некое куда более важное сомнение. У меня было четкое ощущение, что она не собиралась довольствоваться столь незначительными уступками и, по правде говоря, при виде ее неудовлетворенности мне подумалось, что она вот-вот повторит… свою фразу, которая, как мне казалось, уже была у нее на устах, я слышал ее в пустом воздухе. Меня в этот момент охватила столь живая тревога, что, надеясь предотвратить то, чего ни она, ни кто другой не смог бы вынести, почти наугад – но я знал, что тем самым бесконечно, чрезмерно ей уступаю, – я пробормотал: “Вы хотите сказать, что…” Она кивнула. “Но возможно ли это? Вы все же меня касаетесь, со мной говорите”. Она с неожиданной горячностью выпрямилась. “Говорю! – промолвила она с жесточайшей иронией. – Говорю!” Она бросила это слово со столь невероятной жестокостью, что оно разорвало ее шепот и стало обычным человеческим словом – произнесенным, я хочу сказать, ее прекрасным безупречным голосом. Это было до такой степени лишено смысла, что я вздрогнул, да и саму ее проняла дрожь. Нас обоих, мне кажется, обуревал один и тот же страх.
Реакция ее оказалась столь сильной, она выпрямилась так порывисто, с таким полным забвением всего и вся, что не только меня не отпустила, но и потянула за собой; она ворвалась со мной прямо, по правде, в лоно опасной, изменчивой стихии – стихии своей иронии, того далекого от реальности сарказма, при котором серьезность не сулила никаких выгод. В некотором смысле это был один бесконечный рывок. Хотя она меня и удерживала – и тем самым я осознал свой собственный порыв, свое желание вытолкнуть ее перед собой, – я не мог не почувствовать, что достаточно пустяка, чтобы она упала. Вся сжавшись, она тяжеловесно удерживалась на ногах, и слышно было только, как что-то с отчетливым звуком открывается и закрывается, неясное движение в глубине ее горла, которое она пыталась смягчить. Я, должно быть, спросил: “Не надо ли чего-нибудь?” Но она чуть не выломала мне руки. Было темно. Казалось, только и оставалось, что отдаться подъему, потом спаду судороги – легкому пузырю, который потихоньку лопался, притом так близко от меня, что, естественно, моя участь была связана с этим звуком. Наконец ее настиг легкий приступ кашля, навязавший ей безмолвную борьбу, ибо она только и могла, что полностью подавить пробегавшую по горлу дрожь; это производило впечатление сражения за закрытыми дверьми, в некоем уже далеком мире, куда она отступила из скромности, но также и из-за недоверчивости. Я думаю, ей было очень жарко. Сквозь этот жар ей открылись мои совсем холодные руки. “Но вы же застыли”, – сказала она. Схватив меня за руки, она живым движением, наверное, чтобы насладиться прохладным прикосновением, прижала их плашмя себе к горлу.
Теперь я должен сказать вот о чем: этот жест, реальность которого я видел своими глазами, все же оставил у меня впечатление неловкости, смущения. Почему? Это трудно понять, но он заставил меня подумать об истине, тенью которой являлся, сам не знаю о чем едином, лучезарном, словно хотел осудить неподражаемое мгновение на подобие. Горькое подозрение, озадачивающая, тяжелая мысль. Я так и остался, чуть отступив, словно бы на грани утра. Я спросил ее – я чуть приподнялся с дивана, но она держалась у стены, слегка склонившись над моими руками, которые крепко к себе прижимала: “Все должно так и остаться, не правда ли?” Думаю, что этот вопрос так и повис без ответа, поскольку чуть позже я жизнерадостно обратился к ней: “Да, ну и жуткий же это был приступ”. Но когда я захотел подобраться еще ближе, она как-то странно воспротивилась моей попытке. Я не мог удержаться и сказал: “Но что с вами, что с вами?”, слова, которые сам же, оцепенев, и выслушал. И добавил: “Почему вы так нервничаете? – У вас слишком веселый вид”. Ответ этот вызвал у меня смех, что-то вроде смешка издала и она. Легкое движение, но для нее опасно чрезмерное. Я почувствовал, как у меня между рук судорогой проходит ужасная буря, и чтобы остаться с ней, должен был откликнуться на чудовищный призыв, который всплыл в этот момент со дна дня, во мне поднялось бешенство, я схватил ее в охапку и, вновь вцепившись в нее среди потрясения и неподвижного падения сразу двух наших тел, твердо удерживал ее в стороне от беспредельного. Мало-помалу она вновь обрела дыхание, легковесную личную жизнь и, поскольку я ее не отпускал, поспешно что-то пробормотала, но, чтобы предоставить хаосу возможность отыграться, я помешал ей с этим мгновением расстаться.
Странно, но в этой ситуации я чувствовал, сколь правдивы ее слова: она пребывала в смятении, оттого что я был весел. И внезапно моя веселость смутила в свою очередь и меня. Я видел всю мощь этой бодрой силы, этой своего рода притягательной, ошарашивающей воли, которая принудила ее засмеяться, перехватила у нее дыхание, вызвала дрожь; она казалась мне готовой восстать, устремиться к трепету куда более сильного завихрения, уже не к легкому фривольному мерцанию, а к жгучему следу, ликующему гневу, необузданному и неистовому взрыву смеха. Буря? но бесплодная, разгул наифривольнейшей легковесности, оборачивающийся головокружением жадного, жадного раскручиваться до бесконечности круга. Эта жадность проходила через весь день, изводила пространство, она его привлекала, приводила в движение и превращала в странное пылающее колесо, лишенное центра; безмерная экзальтация, глубина горечи и жестокости, и, однако, что это было? фривольность самой развеселой картины. Когда-то я погрузился в веселую жизнь дня – необнаружимое, неуловимое событие. Если я пытался напомнить себе об этом безмерном погружении, мне надлежало вспомнить и тот момент, когда передо мной отступила ясность света; может быть, именно предшествовавшая ему ужасная стихия, которая под прикрытием этого отступления появилась со дна пробуждения, и изводила легковесный день, может быть, ее-то приближение и вызвало такой трепещущий ответ, это быстрое сгущение света в огонь, огня в одно “Да, Да”, обжигающее “Да” вокруг холодного ядра. Я погрузился? Но пробудившись в этой жизни, я, может быть, пробудил с собой и саму эту жизнь, и, может быть, ликование означало уж не знаю какое чудесное и ужасающее движение, подъем навстречу друг другу дня ледяного и дня обжигающего, меня, вечно предшествующего истоку, и меня, вечно излучающего конец.
Не могу сказать, чтобы я стремился укрыться от этого движения. Я не смог бы этого сделать, я этого не хотел. Но, что верно, то верно, я хотел к тому же вернуться к чему-то серьезному, я не мог обойтись без того, что следовало бы назвать серьезной истиной. Клавдия в подобный момент казалась истинным – необычайной изобильности – утверждением. Думаю, я и не представлял, что у нее окажется еще столько сил, словно ее и не тронул житейский износ, через который, однако, я видел, как она проходит. Я думал: “Но она же необыкновенно одинока”, думал, что причина ее одиночества в том, что она не исчезла вместе со всем остальным в иллюзии лишенной памяти интимности. В каком-то смысле это приводило в замешательство. Я спросил ее: “Вам хватает воздуха? – А вам?” Ее голос показался мне более приглушенным, чем я того ожидал, он не был слаб, сохранив своего рода полноту и властность, которыми был обязан, как я себе представляю, силе своей членораздельности. “Разговор вас утомляет? – Нет, не сейчас, не с вами”. Я все еще ее не отпускал, я удерживал ее со всей энергией, которую придало мне изумление ее силой. “Ну хорошо, – бодро сказал я, – поговорите же со мной. – Просто так? ни о чем? без передышки?” Я заметил, что она повернулась ко мне, но все же не до конца; по правде, слушая ее, я испытывал необыкновенное удовольствие, все это было столь отчетливо, столь наполненно, хотя и под завесой пришептывания. Вот почему меня потянуло ответить: “Но теперь-то у вас есть многое, что мне сказать. – Вам? – Мне, – весело повторил я, – мне”. Однако почувствовав, что она отступает, ежится, я нагнул голову: “Вроде, какой-то шум…” Это, казалось, ее прельстило. “Шум?” Я кивнул. Мы так и остались вдвоем в ожидании.
Думаю, она задремала, но не глубоко, поскольку не успел я встать, как уже стояла и она. Я спросил ее, где Юдифь. “Кто это, Юдифь? – Ваша подруга. Такое я ей дал имя. – Мне оно не нравится. Она легла. Спать нужно и ей. – Вы оставили ее одну?” Когда я направился к окну, она захотела мне помочь. “Я же не пьяница”. Теперь шел дождь, спокойный дождь, свидетель медленного угасания зимы. По моей просьбе она называла ближайшие улицы: Троицы, бульвар Османн, Биржевой пассаж. “Вам нравится этот город?” Нет, он ей не нравился. “Вас утомляет разговор? – Немного. – Из-за пения сдает горло? – Пение было лишь искрой. Тот, кто поет, должен быть готов к подобным трудностям. – Не знаю, говорил ли вам, я не очень-то люблю пение, но слушать вас доставляет мне удовольствие”. Она отправилась на поиски цангового карандаша, которым пользовалась, полагаю, когда ей изменял голос, потом медленно вернулась и села на диван; поскольку я находился рядом с окном, мне было видно, до чего комната смягчилась, раздалась. Я присмотрелся к безбрежности пространства, рядом стена, дальше дверь, чуть впереди – глубь пробела. Я сказал ей: “Поедемте со мной на юг”. Она покачала головой. “Это невозможно. – Поедем!” Она помогла мне сделать несколько шагов, поначалу неохотно, потом – нерешительно – по доброй воле. Когда мы добрались до середины комнаты, она оставила меня, открыла дверь и вышла в коридор. Там было очень темно, но так как она шла прямо передо мной, мне было отчетливо ее видно. Как только я появился, она направилась дальше, удаляясь медленно, с глубоким меланхолически окрашенным достоинством, вполоборота, чтобы убедиться, иду ли я за ней, но не останавливаясь. В том месте, где коридор заворачивал, она замешкалась (мне нужно было освоиться со здешним воздухом); когда промежуток между нами достаточно сократился, она отделилась от стены и нырнула в еще более темную зону перед прихожей. Я сам очутился теперь у развилки. На какое-то время там остановился. Но, когда открылась дверь в их комнату, в свою очередь зашел в нее и я.
Ее подруга разглядывала нас обоих, одного, по-моему, за другим; и, хотя она чуть-чуть повернула голову в мою сторону, мы так и застыли, пригвожденные к месту чем-то невероятно пронзительным в ее взоре да еще и вкупе с живым движением ее глаз. Не думаю, чтобы когда-либо видел столь жадный взгляд. В глазах можно прочесть чувства, ужас, порыв желания; но этот взгляд был жаден, я хочу сказать, что он не имел отношения к свету: ни ясный, ни мутный, он, собственно говоря, – быть может, по причине своей пристальности, еще более вызывающей из-за того, как бегали (разглядывая нас по очереди) ее глаза, – если что-то и выражал, то было это бесстыдство голода, ночное изумление при виде добычи. Восхитительный, конечно, взгляд: жадный? но ничего не имеющий; ничтожный, но способный на безмерную насмешку, – а прежде всего прекрасный.
Не похоже, чтобы она оцепенела, как было бы при внезапном пробуждении, ибо когда Клавдия резко сдернула одеяло, она только наблюдала за этим движением со все тем же выражением насмешливой – и теперь, мне кажется, забавно заинтересованной – жадности, но безо всякого удивления. В любом случае, этот жест ее не смутил; она тоже лукаво созерцала свое ночное тело, это опрокинутое в ночь тело. Руки ее были спокойно вытянуты, приняв тысячелетнюю позу отдохновения (но кулаки судорожно сжаты). Вот что сделала тогда Клавдия: она коснулась, чтобы ее поднять (или передвинуть), ее руки и, поскольку та не поддалась, попыталась разжать ее пальцы. Далее все произошло молниеносно: Юдифь с потрясающей быстротой села, выкрикнула два слова – и рухнула обратно на постель.
Жуткая сцена, но у меня она оставила впечатление радости, беспредельного удовольствия. Этот дивный рассудок воспламенился, что может быть истиннее, и в не меньшей степени относилось к воспламененности и то, что затем она оказалась отброшена и так низко пала, это мгновение, когда речь шла уже не о поклонении величию обломка, но о том, чтобы схватить и уничтожить, служило тому наглядным подтверждением.
Полагаю, жизненная сила этой сцены потрясала тем сильнее, что держалась она буквально на двух или трех жестах. Разыгравшееся было надписано на бесконечно тонкой пленке, но позади нее рокотала свобода чистого каприза, в котором еще не проснулся вкус к крови. О такой сцене никто никогда не сможет сказать, что она уже имела место; когда-то она случилась в первый и единственный раз, и преизбыток ее живости был мощью истока, из которого ничто не проистекает. Даже когда я возвращался к ней, чтобы ее обдумать, – а она того, то есть напряженного раздумья, требовала, – она никуда меня не вела; мы так и оставались лицом друг к другу, не на расстоянии, но в интимной близости таинственного панибратства, ибо она была для меня ты, а я был для нее я.
Что я мог бы об этом сказать? Она ни на миг не становилась незабываемой, она не желала освящения, даже с ужасающей ее стороны в ней присутствовало сам не знаю что необыкновенно веселое. Без сомненья, воскресить это было невозможно: сам момент падения, страшное, неспособное себя сдержать извращение жизни нанесло удар памяти – а потом? потом хаос, и, однако, я не устану утверждать: последнее мгновение бесконечно превосходило все остальные, ведь именно на мне разложилось это призрачное, пригрезившееся тело, я держал его в своих руках, я испытал его силу, силу грезы, безнадежную податливость, побежденную и все еще упорствующую, такую, сообщить какую мне могло только существо с жадными глазами.
Вот что еще я хочу сказать: когда человек пережил нечто незабываемое, он замыкается с ним, чтобы о нем скорбеть, или же пускается в скитания, дабы его вновь отыскать; так или иначе, он становится призраком события. Но эта фигура не заботилась о воспоминании, она была неподвижна, но непостоянна. Имела ли она единожды место? В первый раз и, однако, не впервые. Со временем у нее были самые странные отношения, и это тоже воодушевляло: она не принадлежала прошлому, сразу и фигура, и обещание этой фигуры. В некотором роде она рассмотрела и схватила себя в одно мгновение, вследствие чего и произошло то ужасное соприкосновение, эта сумасшедшая катастрофа, которую вполне можно было рассматривать как ее падение во времени, но падение это к тому же пересекало время насквозь, вскрывая в нем безбрежную пустоту, и эта выемка представала ликующим праздником грядущего: грядущего, которое никогда уже не будет в новинку, так же как прошлое отказалось иметь единожды место.
Клавдия вернулась чуть позже меня. Мог бы добавить, что вернулись и эти слова, которые когда-то положили в моих глазах начало жизни Клавдии и сделали из нее того, кто приходит позже, вернулись и подтолкнули меня ко все той же истине: я ее не знал. Тем самым весь круговорот начинался сначала. Но и погруженному в напряженное раздумье, мне было отчетливо видно, как она приближается, медленно, со всем своим глубоким, меланхолически окрашенным достоинством приходит из пучины возвращения, мне было видно, как она проходит передо мной и, сколь бы близко ни была, на краткое мгновение вперяется в меня из-за всех рубежей, – все это обладало мрачной мощью моего “Я ее не знал”, но все это означало также и вдохновение самого возврата, его характер величественного события, вознесенного к своей собственной славе в свете дня, провозглашавшем не отсутствующую и неподвижную истину, а колыхание последнего значения. Да, она вернулась чуть позже, и я ее не знал. Но освещали все уже не эти слабые слова, поскольку они были изглажены, сметены жутким дуновением двух выкрикнутых Юдифью со дна своей памяти слов, Nescio vos, “Не знаю, кто вы”, которые она бросила нам в лицо, перед тем как рухнуть в мои объятия.
Речение для меня самое грандиозное и самое верное, лучезарная сердцевина, выражение панибратства и ревности ночи. И верно, что даже и эти слова, даже они оставались эхом былых времен, она наверняка узнала их от кого-то (будучи несведуща почти во всем), но то, что я, быть может, обронил в качестве грамматической истины, после бог весть каких трудов мрака безмерность швырнула мне обратно в лицо как благословение и проклятие ночи.
Клавдия вернулась чуть позже меня. Все было спокойно, думаю, что потом она прилегла отдохнуть. Тем не менее, позже я увидел, как уже она разглядывает меня через открытую в коридор дверь (я находился лицом к ней в общей комнате). Когда я вновь ее увидел, она, как мне показалось на расстоянии, сидела чуть ниже меня, наполовину согнув тело и склонив голову к коленям. Когда-то мне случилось жить в одиночестве на юге – и я был в самом расцвете лет, днем моя сила била через край, но ночью наступал момент, когда все замирало – надежда, возможности, ночь; я отворял тогда дверь и безмятежно смотрел вниз по лестнице: то было совершенно безмятежное, лишенное каких бы то ни было намерений, чисто, как говорится, ночное движение души. В этот миг, на огромном расстоянии у меня сложилось впечатление, что она сидит также внизу лестницы, на просторной лестничной площадке; открыв дверь, я смотрел на нее, на меня не смотревшую, и вся безмятежность, принадлежавшая этому столь всецело безмолвному движению, обладала сегодня истинностью ее чуть сгорбившегося тела, поза которого была позой не ожидания или смирения, а глубокого – и меланхолически окрашенного – достоинства. Что касается меня, я только и мог, что ее разглядывать, – взором, выражавшим всю безмятежную прозрачность последнего взора, – эту сидящую у стены, слегка склонив голову к рукам, женщину. Приблизиться? спуститься? Я этого не хотел, да и она сама в своем незаконном присутствии принимала мой взгляд, но его не требовала. Она так и не повернулась ко мне, ну а я, на нее наглядевшись, не забыл спокойно ретироваться. Этот миг так и не был потревожен – ни растянут, ни отложен, – и быть может, она обо мне не знала, и быть может, не знал о ней я, но это не играет никакой роли, ибо и для одного, и для другого из нас миг этот был, конечно, желанным.
Теперь я должен сказать вот что: когда становится видно обличие подобного мгновения, не нужно его уважать (привязывать себя к нему ощущением чуда). Конечно, это – высшее видение, но верховенство его – верховенство того, кто хочет, чтобы его не только видели, но и касались – не только уважали, но и любили – и притом ничуть не боялись, ибо ужас стал бы для него искушением; и зажмуривший в его присутствии глаза его ослепляет, как его уваживший замыкает в тщеславии холодной и ирреальной жизни. Когда – в былые времена, на юге – я вновь закрывал дверь, я знал, что дверь эта представляет собой гордое решение, благодаря которому со столь необыкновенным достоинством могла появиться передо мной тоска, она могла жить рядом со мной, а я с ней, и знал также, что миг этот стал бы унижением и стыдом, попытайся я его продлить или вновь обрести. Днем я об этом не думал; и однако среди всей этой беспечности день был возможен для меня лишь через властность моих отношений с этой единственной неведомой точкой и через еще более-неведомую соотнесенность этой точки со мной: если этим отношениям что-то угрожало (но что означает в подобной ситуации слово “угрожало”? по правде, оно не имело никакого смысла, потому-то я об этом и не думал), приходил в упадок и день, а беспечность становилась неопределенным “Я уже не помню”, все подряд ежечасно переводило их одно в другое. Как ни крути, повседневную жизнь эти отношения не облегчали. Сил мне доставало, и, конечно, когда начинался день, мое согласие с этим началом было согласием с юностью принимающего решение и с самого начала выходящего за пределы. Жил я, в общем-то, нормально; чувствовал себя, как говорится, хорошо; подчас записывал несколько слов – как раз эти, – но что же происходило “на самом деле”? Могу сказать только одно: хотя я о том вовсе не задумывался, я был с этой “точкой” связан и взирал не нее, настолько пренебрегая самим со бой, что здесь, вероятно, не хватило бы сил и у более дееспособного человека, ну а мои, во всяком случае дневные, моего дня, не вписывались больше в рамки задач повседневной жизни, пусть даже, должен признать, частенько сводившейся к очень и очень немногому.