Текст книги "Рассказ?"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Я задумался сейчас о ней. Теперь я вижу, что в моем внешне почти ничем не отличающемся от общепринятого поведении крылось нечто совершенно оскорбительное, что, должно быть, часто превращало меня в ее врага. Наверное, хотя бы часть рассказанного ею соответствовала действительности. Я расспрашивал ее об истории, о грамматике, о ботанике, она знала об этом целые тома. Единственными счастливыми моментами, которые она провела со мной, были эти часы декламации, когда, она главу за главой пересказывала мне то Лярива с Флери, то Мале. Слушая ее, я отдыхал. Эти немыслимо древние познания витали надо мной, выкаркивая своего рода речения, все время одни и те же, которые сводились примерно к следующему: есть время учиться, время пребывать в неведении, время понимать и время другое – забывать.
В подобные мгновения лицо ее обретало довольно изысканное выражение. Но, конечно же, то, другое выражение, которое неожиданно появлялось у нее на лице и вызывало у меня желание тут же удалиться, вполне могло посещать ее из-за моего поведения, поскольку вел я себя безрассудно, и даже если она не вполне отчетливо это представляла, благопристойность ее стародавнего прошлого ей что-то порой об этом доносила и вновь появлялась у нее на лице, откуда на меня и взирала. Так и вижу это ее двусмысленное стародавнее прошлое, каковое, без сомнения, было довольно уродливым. Но не знаю, чем мог быть или что мог сделать, чтобы вынудить ее защищаться подобным выражением лица.
Теперь вижу такую сцену: я в метро. По-моему, я возвращался к себе. Случайно оказалось, что напротив сидит одна моя знакомая. Она объявила мне, что не то вышла, не то собирается выйти замуж, и через одну или две остановки мы расстались. Эта встреча напомнила мне о моей соседке, К(олетт). Внезапно у меня возникло совершенно необыкновенное впечатление – что я совершенно забыл перед этим ту женщину, которую видел почти каждый день, и, чтобы о ней вспомнить, мне пришлось наткнуться на другую, которой я уже лет десять толком не видел. Без давешней встречи я бы не только потерял ее из виду – на ее месте для меня уже разверзлась как бы безбрежная и безличная, хотя и одушевленная дыра, своего рода живая лакуна, из которой она лишь с трудом теперь возникала. Впечатление это осложнялось тем, что забвение это мне таковым не казалось. Я четко видел ее в тот момент и мог бы видеть и раньше, приди мне подобная идея в голову. Но, к примеру, я спросил себя: вчера весь вечер она была рядом, но заметил ли я ее?
От этой поездки в метро у меня осталось воспоминание о какой-то огромной печали. Печаль эта никак не соотносится с крохами моих воспоминаний. Но нечто глубоко печальное происходило в том вагоне со всеми его разъезжающимися на обеденный перерыв людьми. Буквально в двух шагах затаилась большая беда, молчаливая, насколько может быть молчалива только настоящая беда, чурающаяся любой помощи, неведомая, выявить которую не под силу ничему на свете. Да я и сам, предчувствуя ее, походил на путника, вышагивающего на отшибе по дороге; дорога позвала его, и он отправился в путь, но дороге невдомек, тот ли идет по ней, кто должен идти, и она оборачивается, чтобы в этом разобраться, – и вот уже они вдвоем кубарем летят в овраг. Беда дорожке, оборачивающейся всмотреться в прохожего; но насколько глубже была та беда, насколько потаеннее и молчаливее. В отеле я велел коридорному меня не беспокоить и повесил ключ от своей комнаты на доску, как будто меня нет дома. Около пяти часов кто-то, не постучавшись, зашел в мою комнату. До тех пор, не считая прислуги из отеля да пару раз моего брата, никто не осмеливался сюда наведаться.
Пожалуй, я мог бы объяснить, почему, когда мне нужно было с кем-то встретиться, при всей своей нелюбви к ходьбе, я готов был тащиться невесть куда, лишь бы не встречаться с ним в стенах отеля. Это не составляло секрета. И все равно, в конце концов кое-кто обязательно начинал приходить туда, где я жил, причем некоторые – частенько. Я вижу тому вполне естественные причины; тут и досада, когда к тебе приходят, что ты еще долго будешь вынужден видеть и слышать посетителей после их ухода; и потребность превратить свое жилище в место, где ничего не происходит, – чтобы можно было там отдохнуть, – причем в место пустое, где не встретятся те, кто встречаться не должен; наконец, это и своего рода испытание, поскольку рано или поздно там появится или начнет ходить вокруг да около тот, кого просили не приходить, так что невольно осознаешь, то ли это для тебя преступление, то ли, напротив, нечто приятное. Все это, мне кажется, достаточно веские доводы, хотя у них, естественно, есть и отрицательная сторона. Была, однако же, еще и другая причина.
Я лежал у себя на кровати. Должно быть, уже совсем стемнело. В комнате, казалось, еще оставалось немного света, но, поскольку шторы не были опущены, он вполне мог падать с улицы. Вошедшая фигура очутилась посреди комнаты. Я собирался было написать, что она походила на статую, потому что, повернувшись к окну и застыв в неподвижности, она и в самом деле производила впечатление статуи; но не камень был ее материалом, скорее уж естеством ее был страх, не безумный или всеобъемлющий страх, но нечто, о чем можно сказать: с ней случилось непоправимое. Однажды я видел, как в повешенную на дерево клетку попалась белка – она проскочила внутрь, полная напора и жизнерадостности, но стоило ей дотронуться внутри до дощечки, как с легким щелчком дверца клетки захлопнулась, и хотя ее никто не тронул, хотя она была еще свободна – в просторной клетке с насыпанными маленькой горкой орешками, прыжки ее резко оборвались, ее как будто парализовало, словно сзади на нее обрушилась неоспоримость того, что она попалась в ловушку.
Странно: она не смотрела ни на меня, ни вообще куда-либо в комнату. Я мог бы поверить, что она пыталась почерпнуть из окна немного света, что она явилась только из-за этих остатков дня – ее очаровавших, поддержавших, парализовавших; но этот тусклый отблеск уже не мог броситься ей в глаза, и у нее, занесенной внутрь необъяснимым порывом, осталось сил разве что на то, чтобы застыть в этой комнате, не улетучиваясь. Кажется, я сохранял спокойствие. Я мог бы многое сказать о своих тогдашних впечатлениях, но их же я испытываю и сейчас, глядя со спины на ту же фигуру, замершую в нескольких шагах от окна прямо перед столом; сейчас почти в точности тот же час, она вошла, направляясь в глубь комнаты (комната уже не та). Дрожь, которую я ощущаю сегодня, когда во всем этом для меня нет ничего неожиданного, неизмеримо сильнее – чувство головокружения и растерянности, тогда меня не посетившее, но также и нечто холодное, от чего странно сжимается сердце, так что я чуть ли не готов упросить ее, чтобы она вернулась назад и осталась за дверью – дабы и я тоже мог выйти. Но того требует правило, и от него не избавишься – если мысль появилась, нужно следовать ей до конца.
По-моему, я заметил только одно: она была в черном английском костюме и без головного убора (тогда это встречалось реже, чем нынче); я разглядел ее волосы, которые показались мне гораздо длиннее, чем тогда было принято носить, а из-за склоненной головы казалось, что ее не то ударили, не то она ожидает, что ее вот-вот ударят. По тому, что последовало, видно, до какой степени она уже ускользнула из-под власти обычного порядка вещей. Обернувшись, она с шумом задела стол. В ответ на этот звук у нее вырвался испуганный смешок, и она как стрела бросилась прочь. Все смешалось. Похоже, что от ее восклицания я вышел из себя. При виде того, что она бросилась на волю, меня охватил охотничий инстинкт, я нагнал ее у самой лестницы, сгреб в охапку и поволок обратно к кровати, на которую она и рухнула. Мой гнев, столь редко возвращавшийся со времен переполненного раздражительностью детства, уже не имел границ. Не знаю, откуда взялось это неистовство, в подобный момент я был способен на все – сломать ей руку, размозжить голову или самому биться лбом о стену, поскольку эта яростная сила, как мне кажется, не была направлена именно против нее. Это была некая бесцельная мощь, подобная дыханию землетрясения, которое потрясает, опрокидывает людей. Поколебало это дыхание и меня, через него я стал бурей, которая обнажила горы и свела с ума море.
При свете она, казалось, не очень-то хорошо помнила об этой буре. “Выходит, я упала”, – сказала она, уставившись на свои чулки. Ее ошарашил мой, судя по всему, все еще хищный взгляд, мой жадно хватающий воздух рот. Но мало-помалу именно мой вид напомнил ей о чем-то – не о том, без сомнения, что произошло, но о ее собственном присутствии, шагах по улице, об этой комнате, которую она не узнала, и – о чем еще? Ее опять потянуло к двери. Одна из комичных сторон этой сцены заключалась в том, что она, преодолев, чтобы прийти сюда, немало препятствий, думала только о том, как бы уйти, а я – я удерживал ее не только наперекор ей, но и наперекор самому себе. Надо правильно понимать – она смотрела на меня как на кого-то, кого, казалось, никогда не видела, она, стало быть, обнаружила, что заперта – совершенно растерзанной – в мрачном гостиничном номере, вместе с каким-то свирепым типом, который, стоило ей пошевелиться, набрасывался на нее, не давая сдвинуться с места. Ну а я действовал столь же инстинктивно, ибо, не отдавая себе отчета, что ее не знаю, грубо заталкивал ее внутрь комнаты не для того, чтобы там удержать, а чтобы не дать уйти и тем самым потерять то осознание ужаса, с каковым она здесь столкнулась и перед которым ей нужно было склониться – или исчезнуть.
Впоследствии стало легче истолковывать обстоятельства этой встречи, но никогда они не стали яснее, чем в тот момент. Черты характера Н(атали) их скорее затемняли. Однажды я спросил ее: “Почему вам взбрело в голову прийти?” К тому времени я уже раз пять встречал ее в одной конторе. “Я забыла”, – ответила она, и думаю, сказала правду. К тому же она была более чем застенчива, хотя и способна на самые незаурядные поступки. Например, она очень часто терялась в Париже, и, несмотря на свою робость, ей приходилось останавливать прохожих, чтобы узнать дорогу; но у нее тут же вылетало из головы, что она собиралась спросить, или же, если она это вспоминала, забывался полученный ответ. В крайнем случае она могла отправиться на поиски кого-то незнакомого, но если этот незнакомец был ей хоть немного знаком, затея эта становилась намного сложнее, а если она знала, что встреча будет ему в тягость, – то и вовсе немыслимой. День был субботним, выходным, но в тот момент ей следовало бы находиться со своей маленькой дочкой; поздний же час, если и не помешал, очевидно, ей зайти в отель, сулил уйму возможностей заблудиться на улице, поскольку в темноте она видела очень плохо.
Много позже она сказала мне – и осталась в этом убежденной, – что я ни на миг не понял, кто она такая, и однако же отнесся к ней не как к незнакомке, а как к кому-то, кого знал более чем хорошо. Потому-то она и сама была сбита с толку – ей никак не удавалось справиться с безмерной задачей и заставить себя узнать, сказать мужчине, смотревшему на нее глазами, в которых она себя не замечала: вы встречали меня там-то и там-то. Это казалось ей невозможным. Но поскольку я к тому же обращался к ней со своего рода свирепой интимностью – а вовсе не как с посторонней, – ей не оставалось ничего другого, как поверить, что произошло нечто, от нее ускользнувшее, и что на самом деле я ее отлично знал, пусть даже сама она оказывалась тогда кем-то себе совершенно незнакомым. Она мне повторила или, точнее, досказала нечаянно начатую фразу, которую мне стоило больших трудов заставить ее договорить – и из-за тыканья, и из-за самих этих слов, про которые она думала, что не должна их слышать. В какой-то момент я сказал ей: “Ты сошла с ума, зачем ты сегодня вышла на улицу?” Вернувшись домой, она вспомнила эти слова и, как только они пришли ей в голову, почувствовала себя невероятно довольной (в то время как сама ее вылазка оставила у нее ощущение кошмара), но также и убежденной, что только что совершила безумный поступок, который ее неведение и легкомыслие сделали еще ужаснее. Поэтому она хотела полностью стушеваться, и больше я от нее ничего не добился.
Она ушла, вот мое главное впечатление от остальной части вечера. Я вновь задумался о девушке, сообщившей мне утром о своей свадьбе. Она работала в банке, и я знал, где она живет, совсем рядом, на рю М. (на которой впоследствии случаю было угодно дважды меня чуть не поселить). Я отправился к ее дому, в котором в то время размещалась и редакция одного политического еженедельника. На лестнице – в этом старом, обветшалом доме была весьма импозантная лестница – мне по плечам прошелся ледяной сквозняк, меня охватила усталость, я проклинал приведший меня туда порыв. К тому же я не очень хорошо помнил, где находится ее квартира, и принялся стучать или звонить в одну дверь за другой, но никто мне не отвечал, и я бесцельно ткнулся в какую-то из них. И вот, слегка меня напугав, дверь отворилась, и за нею оказалось какое-то темное пространство (лампочка на лестнице как раз отключилась), что вконец меня напугало, поскольку я решил, что попал не в ту квартиру. Я бывал у нее всего несколько раз; жила она в одной – без прихожей – комнате, разделенной пополам большим занавесом, одна сторона – дневная, другая ночная. Теперь я могу сказать, откуда знал эту молодую женщину. Она уже была замужем, и муж ее из-за легочной болезни провел несколько лет там, где несколько недель довелось провести и мне. Там-то я ее и увидел. Через шесть лет я вновь увидал ее через витрину магазина. Некто совершенно исчезнувший – и вдруг, внезапно, возникший перед вами за стеклом – становится фигурой незаурядной (если не наводит на вас тоску). С полминуты С(имона) Д. вызывала у меня огромное удовольствие, удовольствие, которое даже представлялось с некоторых сторон чрезмерным, безрассудным, и из-за этих тридцати секунд я сдружился с нею намного сильнее, чем когда-либо мог представить. Насколько могу об этом судить, у нее было много достоинств: простая, смелая, она ничего не принимала от богатой семьи мужа и была исполнена некой основательности, которая превращала ее в прекрасную, неиспорченную натуру, – но также и доходящих до грубости порывов откровенности; в остальном, мне кажется, вела она себя вполне нормально. По правде, после того как мне выпала удача увидеть ее через стекло, я за все время встреч с ней думал только о том, как бы вновь сподобиться благодаря ей того “огромного удовольствия” и к тому же стекло разбить. Когда она вышла из магазина и узнала меня, первыми ее словами были: “Знаете, Симон умер (у них были почти одинаковые имена), никогда не говорите мне о нем”. Она была в самом деле очень к нему привязана, ее слова это доказывают.
Ни с того ни с сего прийти в этот ночной час, когда она, возможно, была вторично замужем, – этого она никак не могла от меня ожидать. Был ли я готов уйти? – не думаю, теперь эта темная, неведомая комната меня зачаровывала, цель крылась именно там, во мраке. Вдумываясь в странность своего поступка, я вижу в нем некий резон: я в свою очередь открыл дверь, чтобы необъяснимым образом войти туда, где меня не ждали; по крайней мере это соображение пришло мне в голову, когда я вглядывался в темноту. Но если я хотел понять, каким образом может вновь возобновиться давешнее безумие, как набросится на меня безумное существо, а сам я стану страшилищем, то в этом я не преуспел. За занавесом забрезжил слабый свет. Я сразу же узнал комнату. Чуть позже я опять ощутил лестничный сквозняк, похоже, я вернулся прямо в отель.
Что развеселило поначалу довольно угрюмую С., так это моя неуверенность, не найду ли я ее замужем. Анекдотичность ситуации развеяла ее дурное настроение. Уходя, я подумал – грустная, не надо в этом заблуждаться, мысль, – что любой одинокий молодой человек в любой момент может без стеснения зайти ночью к одинокой молодой женщине (и, естественно, наоборот), если только у него к тому не слишком много оснований. Но в моей комнате все было совсем по-другому. К перечисленным мною качествам Симоны Д. следует добавить, что она была не только искренна, но и сдержанна. В действительности, как я понял позже, мое внезапное присутствие той ночью было ей в тягость: со всей очевидностью, в ее глазах этот незваный посетитель предвещал кого-то другого, куда более там уместного. Вот почему она повеселела, когда я сказал, что ожидал найти ее замужем. Тем самым я показал ей, что не очень-то озабочен прошлым. Но какое-то сомнение у нее осталось, и поскольку откровенность перевешивала в ней все остальное, назавтра она пришла в мой обычный ресторан и с места в карьер заявила: “Вам не по душе, что я выхожу замуж. Вот почему вы пришли ко мне вчера вечером”. Она была из тех, для кого замужество кое-что значит, и напрасно я сказал ей: “Замужество… так ли это важно”, она не могла избавиться от мысли, что, выходя замуж, стирает прошлое, которое десяток связей оставил бы нетронутым. Она долго объясняла мне все мотивы, по которым выходят замуж. Вступив на путь “соображений”, тут же оступаешься, если только ты честен, ибо соображения слишком многочисленны, а нужно-то всего одно. Так и я, слушая ее, открыл, сколь ранило меня это замужество – не из-за меня, это ясно, ни даже из-за мертвого С., которого я совсем не помнил, нет, я предчувствовал, что вот-вот должно было свершиться какое-то незримое предательство, одно из тех душераздирающих деяний, о которых никто ничего не знает, которые начинаются в темноте и завершаются в тишине и против которых у неведомых бедствий нет оружия.
Теперь я бы хотел отметить нечто иное. Я говорю о делах, казалось бы, ничтожных и оставляю в стороне события общественные. События же эти были необычайной важности и что ни день полностью меня захватывали. Но сегодня они – перегной, мертва их история и мертвы те часы и та жизнь, которым случилось тогда быть моими. Говорит текущая минута – и та, что придет за ней следом. Всем тем, кому она дала приют, еще мила тень вчерашнего мира, но она изгладится. И на воспоминания о былом уже рушится лавиной мир приходящий.
В конце концов я с горячностью посоветовал ей выйти замуж. “Хорошо, – сказала она, – решено. Но пусть не остается никаких сомнений – мы больше не увидимся”. Потом она прислала мне письмо, в котором писала: “Если у вас есть какое-то объяснение тем причинам, по которым вы пришли в тот вечер, сообщите, каким бы оно ни было, его мне (письмом)”. Но я не ответил. Стояла уже середина зимы. Я заболел. В комнате, о которой я говорил, было невыносимо жарко; вдоль кровати проходила огромная, пышущая жаром труба, питавшая батареи, так что даже если их и отключить, не становилось ни жарче, ни холоднее. Не выразить словами, как нужен был мне этот убивавший меня жар. Когда по ночам температура опускалась до 25 и даже 23 градусов (днем она поднималась до 30), мне становилось не по себе. Я в самом деле ощущал холод, и холод этот, проникая в кровь, меня парализовывал. Позже, как и многие, я познал власть холода. Но и в самые жестокие мгновения, когда тепло сулил единственно лед, я никогда не испытывал того ощущения абсолютного холода, которое вызывали во мне эти 23 градуса. Особенно донимала та своего рода зимняя стужа, что сгущалась вокруг меня по ночам: ничуть не хуже ощущал я ее и во сне, с которым она смешивалась и из которого я без конца выпадал, застывший как лед, с изморозью на губах.
Во время этой болезни меня пришел навестить директор одного из издательств, с которым я сотрудничал; я не мог пристойным образом ему помешать. Как раз те события, о которых я не упоминаю, сводили его с ума. Поскольку ничего кроме скуки он у меня не вызывал, я не обмолвился с ним и словом; он счел, что я в двух шагах от кончины, и позвонил доктору, который тоже хоронил меня каждый месяц; в ответ прозвучало следующее заключение: “X.? Дорогуша, над ним пора ставить крест”. В один из последующих дней доктор рассказал мне об этом как о замечательной шутке. Не хочу распространяться о всех превратностях моего здоровья. В двух словах: оказалось, что в процессе лечения самого заурядного легочного недуга врач этот, вколов мне, по его словам, изобретенное им самим вещество, вызвал у меня некую порчу крови: кровь моя, опережая события, стала “атомной”, иначе говоря, претерпела те же изменения, что и под воздействием радиации! Очень быстро я потерял три четверти белых кровяных телец и до ужаса исхудал. Врач, полагая, что я неминуемо умру, поместил меня в свою клинику. Но после двух дней какой-то безумной борьбы я выпутался, и он в спешке отправил меня обратно домой, где мое отсутствие прошло незамеченным.
Добавлю еще пару слов: врачу я пообещал хранить молчание и, в общем и целом, свое слово держу. Он заявил, что поступил так преднамеренно, а не в результате оплошности, и привел в пользу этого доводы. Может быть, и так. Но свойственная ему поистине безграничная гордыня вполне могла побудить его оправдаться передо мною в своей ошибке ценой преступления. Как бы там ни было, в результате кровь моя стала загадкой, ее непостоянство поражало при каждом анализе.
По возвращении, не то из-за оставшейся в наследство от пережитого слабости, не то потому, что размышлять о чем-либо по-настоящему важном не очень-то тянет, я не вспоминал об испытаниях, которыми обернулись для меня те два дня. На самом деле я был до странности слаб, и упоминание о странном здесь вполне уместно. Странность состояла в том, что описанное мною явление, словно бы стекла витрины, теперь было приложимо ко всему, но более всего – к людям и предметам, вызывавшим у меня интерес. Например, если я читал интересующую меня книгу, то читал ее с живым удовольствием, но само это удовольствие находилось под стеклом – я мог его видеть, оценить, но не использовать. Так же и когда я встречал кого-то, кто мне нравился, все, что с ним было связано приятного, оказывалось под стеклом – и из-за этого не только бесполезным, но к тому же и удаленным, в вечном прошлом. Напротив, с вещами и людьми, лишенными всякой важности, жизнь вновь обретала свое привычное значение, свою заурядную действительность, так что, предпочитая не слишком с жизнью сближаться, я должен был искать ее в непритязательных поступках и ежедневно встречаемых людях. Потому-то я и работал – становясь с виду все более и более живым.
В первую ночь по возвращении, когда мне никак не удавалось заснуть (сон ушел вместе с кровью), я услышал за стеной бурные рыдания Коллет, моей соседки; изредка прерываясь, слезы продолжались чуть ли не два часа кряду. Печаль человека, казавшегося мне довольно-таки бесчувственным, не пробудила во мне ни малейшего сочувствия; время от времени из-за своей длительности она меня отвлекала, но вечной печалью никого, конечно же, не взволнуешь. На следующий день я, тем не менее, собравшись с силами, отправился ее навестить. Уже с порога меня охватило предчувствие чего-то необычного, в глаза бросался беспорядок, раскиданная по полу одежда – ага, тут беда, подумал я, как непривычно. Но комната была пуста; валявшуюся одежду я не узнавал (хотя, по правде говоря, потом мне пригрезилось, что я узнал ее). Вернувшись к себе, я с изумлением подумал об этих ночных слезах, столь горьких, столь безудержных, о той безличной скорби, скорби за стеной, которую я, ни секунды не колеблясь, с самодовольной готовностью безразличия тут же кому-то приписал; тогда она меня не тронула, но теперь угнетала, она сообщала мне пропитанное болью чувство, лишенное всего и словно бы лишенное самого себя; воспоминание о ней становилось невыразимым отчаянием, которое скрывается под слезами, но не плачет, у которого нет лица, которое превращает позаимствованное им лицо в маску. По телефону я спросил привратника: “Кто же все-таки живет в соседней комнате?” Потом написал Натали (в ее контору): “Я бы хотел вас видеть. Если того же хотите и вы, приходите в кафе на рю Ройяль в такое-то и такое-то время”.
Всего за день до этого я был при смерти. И вот, когда я с огромным трудом добрался на машине до указанного места, Н. не промолвила ни слова, я же не сводил с нее мрачного и болезненного взгляда, не находя в ней (хотя она была полна очарования) ни малейших оснований для этого свидания. Ко всему прочему, в конце концов она не к месту спросила: “Вы что, тяжело болели?” – “Ступайте в номер”, – на редкость злобно бросил ей я. Подозреваю, что она последовала за мной, поскольку это было неотвратимо. Но стоило ей вновь очутиться в той же комнате – хотя и при совершенно других обстоятельствах, – тот же страх, то же смятение, что сразу поразили ее тогда, с очевидностью овладели ею – с той разницей, что на этот раз она даже не пыталась уйти. Она осталась стоять, и я разглядывал ее со своей кровати. Внешне в ней было что-то славянское – в чуть тяжеловатой форме лица, в причудливости потухшего, почти покорного взгляда, ни с того ни с сего вдруг наполняющегося невероятной живостью, пылом своей синевы затмевающего самоцветы. Охваченный все той же слабостью, я видел ее из безмерного далека: она стояла у меня перед глазами, которые ничего не упускали из виду, и тем не менее я все время задавал себе вопрос, различаю ли я ее? В этой комнате ей заведомо приходилось бороться со странными чувствами. Не надо забывать, что, необдуманно придя сюда, она, как ей казалось, совершила дурной поступок. Но, будучи здесь, она не могла разобраться, что же происходило, она предчувствовала, что для этого ей нужно оказаться снаружи, и оттуда все, быть может, решительным образом изменится. Я вкратце пересказываю, что она мне потом написала, поскольку, хотя говорила она мало, зато писала легко.
Думаю, что могу за это поручиться, она произнесла всего одну, но странно дерзкую фразу. После долгого молчания она спросила меня: “Вы знаете и других женщин?” – “Да, естественно”. Этому вопросу несложно придать достаточно ясный смысл. Смысл этот, уверен, оказался бы смехотворно обманчивым или, по меньшей мере, столь узким, столь упрощенным, что в нем не осталось бы ничего от истины, которая оказалась здесь затронутой; да и сам мой ответ при всей своей непосредственности значил нечто совсем не от мира сего со всей его житейской суетой. Я никогда не отличался искренностью. Никогда не думал, что случай, сталкивая вас с множеством людей, принуждает к тому же вверять их любопытству или ревности других: они появляются и вновь исчезают в темноте, которой вполне достойны. Так что моя откровенность была неким новым правом, предостережением от имени не предполагающей обычных доказательств истины, которая сама собою отделялась от сокровенного, чтобы горделиво утвердиться моими устами.
Натали отнюдь не была невинна: ей тоже доводилось встречаться с разными людьми. В детстве, когда она жила в другой стране, прямо напротив ее дома возвышалось величественное здание монастыря, утопавшее в обрамлении окруженных высокой стеной деревьев. Ее до крайности занимало, что же происходит за этой стеной. Однажды она услышала доносящиеся оттуда жуткие крики – громкие, одинокие, умоляющие, каких обычно ждешь от приюта для душевнобольных. С тех пор обитель эта стала в ее глазах тюрьмой для умалишенных, а в мозгу сложилась идея, что отовсюду, куда она, захотев, не смогла тем не менее попасть, способно появиться и поразить ее безумие или, по меньшей мере, нечто тягостное и презренное. С тех пор ее всегда тянуло идти навстречу своим желаниям – не потому, что они были для нее важны, но чтобы помешать им стать важными. Пишу это, излагая написанное ею мне, и отнюдь не пытаюсь наделить ее каким-то характером; я знать не знаю, каков ее характер, и не ведаю, есть ли у нее таковой.
Чтобы показать, что в самых серьезных случаях начало не имеет особого значения, расскажу, почему же, по ее размышлении, в тот день ей пришло в голову зайти ко мне. Дело в том, что она была готова сойтись с кем-то еще. Поскольку, уйдя от мужа, она вела довольно свободный образ жизни, я не вижу, почему этот ее новый шаг должен был привести к тому, что наши пути не пересекутся. Как бы там ни было, в тот момент ей хотелось на что-то решиться. И вот она вошла в эту комнату – и с чем же она там столкнулась? С моей стороны – поступки не узнающего ее безумца; для нее – чувство ужаса, вытолкнувшее ее наружу с мыслью, что она увидела то, видеть что не имела права, – не мудрено, что она охотнее всего изгнала бы из памяти мое имя. Добавлю, что когда на мой вопрос: “Почему вы пришли?” она ответила: “Я забыла”, ответ этот был намного точнее и (в моих глазах) важнее, чем предлагаемый этой историей.
В моей жизни была пора, когда я упорно боролся с одним человеком, с которым ни за что не хотел встречаться. Борьбу эту я вел весьма последовательно, но к тому же к ней и приглядываясь. Обнаружив в нашей схватке богатую подоплеку, я из духа прозорливости приписал ответственность за это себе, признав за собой достаточно двойственные устремления. Но здесь-то и крылась моя слабость – не в борьбе, которая сама по себе домогалась одного-единственного исхода, но в моей заблудшей проницательности, которая, отрицая ее намерения, навязывала ей совсем другой. К примеру, обстоятельства приводили нас за границей в один и тот же город. Всего-навсего – удачная или же напротив – случайность. Но стоило мне различить в этом тень какого-то расчета, я тут же делал возможными некоторые поступки, которые подтолкнули бы в этом городе нас друг к другу, поступки, которые никогда бы не состоялись, не засомневайся я в своей чистосердечности. Что же меня ослепило? Моя проницательность. Что сбило с толку? Мое прямодушие. Из-за чего нынче, каждый раз, когда раскрывается моя могила, я тут же бужу мысль – достаточно сильную, чтобы меня оживить? Из-за собственной ухмылки моей же смерти. Но знайте, там, куда я иду, нет ни творения, ни мудрости, ни желания, ни борьбы; туда, куда я вхожу, никому не войти. Вот в чем смысл последней битвы.
После “Да, естественно” с Н. что-то произошло. Ни с того ни с сего перегретая комната, в которой я умирал от холода, стала ледником и для нее. Ее била дрожь, зубы ее стучали, на какой-то миг она затряслась так, что потеряла власть над своим телом. Этот натиск холода меня ужаснул. Я ничем не мог тут помочь; приблизившись, заговорив с ней, я бы пошел наперекор закону; прикоснувшись, мог бы ее убить. В одиночку бороться и учиться в этой борьбе распознавать, сколь глубоко справедливы величайшие противоборствующие силы, которые в тот самый миг, когда нас разрывают, нас же утешают и восстанавливают, – вот что было ей нужно. Но мне кажется, что я вполне мог бояться чего-то ужасного: в какой-то момент этот ужас был совсем рядом. Стрелка продвигается, подумал я, когда она ушла.