355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 25)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

Последний человек

I

Как только мне дано было употребить это слово, я выразил то, что, наверное, всегда о нем думал: он был последним человеком. По правде, почти ничто не отличало его от других. Он был более неприметным, но не скромным, властным, когда не говорил; тогда приходилось молчаливо ссужать ему мысли, которые он мягко отметал; в его с изумлением, со скорбью нас вопрошавших глазах читалось: ну почему вы только об этом и думаете? почему не можете мне помочь? Глаза у него были светлые, ясные, как серебро, и напоминали глаза ребенка. И вообще в его лице было нечто детское, выражение, которое побуждало нас к внимательности, но также и к неясному чувству покровительства.

Говорил он, конечно же, мало, но молчание его часто оставалось незамеченным. Мне мнилась своего рода сдержанность, иногда некоторое пренебрежение, подчас чрезмерное отступление в самого себя или вне нас. Сегодня я думаю, что он, чего доброго, существовал не всегда или же еще не существовал. Но размышляю я кое о чем куда более необычном: ведь он обладал некой простотой, которая нас ничуть не удивляла.

Он, однако, смущал. Меня более других. Возможно, он изменил положение всех, возможно, только мое. Возможно, был самым бесполезным, самым ненужным из людей.

А если бы он не сказал мне однажды: “Не могу думать о себе: в этом есть что-то жуткое, какая-то ускользающая трудность, препятствие, на которое никак не наткнуться”? И сразу после: “Говорит, что не может думать о самом себе: о других куда ни шло, о том-то и том-то, но о себе – это как стрела, пущенная слишком издалека, ей не достичь мишени, и однако, когда она замирает и падает, мишень вдали содрогается и устремляется к ней навстречу”. В такие моменты он говорит очень быстро и словно бы приглушая голос; длинными фразами, которые кажутся бесконечными, которые прокатываются с шумом волн, этакий вселенский шепот, неощутимая планетарная песнь. Которая так и длится, которая так чудовищна и навязывается своей кротостью и удаленностью. Как ответить? Выслушав такое, кого не постигло бы ощущение, что ты и есть эта мишень?

Он ни к кому не обращался. Не хочу сказать, что говорил он не прямо со мной, но слушал его кто-то другой, а не я, существо, возможно, более богатое, более разностороннее и однако же более своеобразное, почти чересчур общее, будто перед его лицом то, что было мной, странно пробуждалось в “мы”, присутствие и объединяющую силу общего духа. Я был чуть больше, чуть меньше, чем я: больше, во всяком случае, чем все. Есть в этом “мы” земля, мощь стихий, небо, совсем не это небо, есть ощущение высоты и спокойствия, есть также и горечь смутного принуждения. Все это – я перед ним, а он казался почти что ничем.

У меня были причины его опасаться, нескончаемо грезить о его гибели; я хотел убедить его исчезнуть, мне бы хотелось заставить его признать, что он в себе не сомневается, признание, которое, наверное, уничтожило бы меня самого; я окружил его вниманием, расчетами, надеждами, подозрением, забвением и, наконец, жалостью, но всегда охранял от любопытства других. Я не привлекал к нему внимания. В этом он был странно слаб и уязвим. Направленный на его личность поверхностный взгляд подвергал его, казалось, какой-то непостижимой угрозе. Взгляд же глубокий, способный искать его там, где он и был, его не тревожил, тревожил меньше. Там он был слишком уж легковесен, слишком беззаботен, слишком разбросан. Не знаю, что могло бы настичь его там и кого еще можно было в нем настичь.

Бывают мгновения, когда я снова нахожу его таким, каким он и должен был быть: те слова, которые я читаю, пишу, отступают, чтобы предоставить место словам уже его. Я угадываю, что в какой-то момент он замолчал, в другой обратил на меня внимание. Я прохожу мимо его комнаты; слышу, как он кашляет – как волк, говорил он, – и это в самом деле были этакие холодные стенания, не похожий ни на что звук, суровый и чуточку дикий. Я никогда не путал его походку: в общем-то медленная, тихая и ровная, более остойчивая, чем можно было бы предположить по его легкости, и все же не тяжеловесная, а наводящая на мысль, даже когда он проходил по длинному коридору, что он поднимается по лестнице, что он пришел очень и очень снизу, издалека и что все еще очень далек. Верно, я слышал его не только, когда он останавливался у моей двери, но и когда не останавливался. Трудно оценить: он все еще идет? ушел ли он уже? Уху не ведомо, открывает это только биение сердца.

Его почти заикание. Одно слово с озадачивающим проворством скрывалось за другим. Он неощутимо колебался, он колебался почти постоянно; только эти колебания и позволяли мне быть в себе хоть немного уверенным и его слушать, ему отвечать. Было, однако, и еще кое-что: открывался шлюз, мы менялись между собой уровнями.

Податливый, почти послушный, почти покорный и очень мало что отвергающий, не спорящий, почти никогда нас не винящий и во всем, что надлежало сделать, готовый к наивному одобрению. Полагаю, выдавались дни, когда простак из простаков счел бы его слишком простым и когда его целиком занимала, доставляя ему удовольствие, которого люди не понимали, болтовня о чем попало; болтовня, однако, не со всеми – или же только со всеми? Счастье сказать да, без конца утверждать.

Я убедил себя, что сначала узнал его мертвым, потом умирающим. Проходя мимо его двери, мне внушали такое о нем представление: “Вот комната, которую вы сможете занять”. Будучи впоследствии в определенные моменты словно вынужден говорить о нем в прошедшем, я вновь видел дверь этой комнаты, занятой кем-то, кто, как говорили, только что умер, и мне казалось, что он вернулся в то мгновение, когда был всего лишь мертвецом, уступающим место живому. Откуда это прошедшее, прошлое? Сближало ли оно меня с ним? Делало ли его более восприимчивым, придавая мне силы взглянуть ему, присутствующему, но в зеркале, прямо в лицо? Или же это я сам, но в прошлом? Это ощущение: “Я его вижу”, и тут же: “Я его видел, значит, он меня не видит”, внесло в наши отношения мучительную невыразимую тоску. Мне бы хотелось никогда не оставлять его одного, одиночество заставляло меня за него пугаться, так же, как и ночи, как мысль о том, что он спит, что он не спит. Наверное, он никогда не видел снов. Ужасен и этот, никогда вполне не сомкнувшийся сон, открытый одной из своих граней: сон, который приходил мне на ум, когда я думал о той черноте под веками, которая обесцвечивается, чуть белеет, когда умираешь, словно умереть – это на миг ясно увидеть.

Спросив себя: думал ли он больше, чем ты? – я обнаруживаю лишь свойственный ему дух легкости, который уберегал его от виновности в наихудшем. Существо до такой степени безответственное, до такой степени чудовищно безвинное, словно безумец, – и без крупицы безумия, или скрывающее это безумие внутри, всегда непогрешимое: это жгло глаза. Нужно было толкнуть его на проступок, для него одного нужно было переизобрести утраченное чувство вины. Он излагал какие-то мысли: сколь они легки, как тут же поднимаются, ничто их не беспокоит, ничто не навязывает. “Но не это ли и делает их горькими?” – “Горькими? Горьковатыми”.

Он вызывал у меня ощущение вечности, существа, которому не будет нужды в оправдании. Отсюда я возвращался к тому, чтобы допустить Бога, лишь бы лучше увидеть их друг для друга незримость. Он обогатил меня моим собственным неведением; я хочу сказать, что он прибавил мне что-то, чего я так и не знаю. С момента нашей встречи я был утрачен для самого себя, но к тому же утратил и многое другое, просто удивительно, что я борюсь, что я еще могу бороться, дабы вновь всем этим завладеть. С чего бы это? Почему в пространстве, в котором я пребываю, в которое он меня вовлек, я снова и снова прохожу мимо точки, где все могло бы возобновиться как бы с другим началом? Для этого было бы достаточно… Он говорит, мне было бы достаточно как раз-таки перестать бороться.

Если он был столь силен, это не означало, что он неуязвим. Напротив, непомерна для нас была его слабость. Да, она превосходила все, что мы могли снести: она буквально ужасала, он вызывал ужас, какого не вызвать наделенному абсолютной властью, но в то же время достаточно кроткий, у женщин – нежный и неистовый. Оскорбить его вряд ли мне было по силам, но сама эта идея вызывала тревогу: все равно, что бросить камень, который никогда ко мне не вернется, дротик, которому меня не достичь. Я не знал, кого я ранил, не знал, какова эта рана, ее никто не мог разделить, она не могла зарубцеваться во что-то иное, она будет кровоточить до самого конца. А ко всему этому – его безмерная слабость: к ней-то я и не мог набраться смелости, даже с ним сталкиваясь, приблизиться.

Зачастую рассказываемые им о себе истории оказывались столь явственно заимствованными из книг, что, в предвкушении своего рода мук, приходилось прикладывать огромные усилия, чтобы его не слышать. Так и терпело самым диковинным образом крах его желание говорить. У него отсутствовало четкое представление о, как мы говорим, уважении к фактам. Истинность, точность того, что нужно сказать, его удивляла. Изумление это всякий раз подчеркивалось и сглаживалось быстрым помаргиванием. В его движении на попятную я читал вопрос: “Что же они понимают под событием?” Думаю, его слабости было не выдержать ту жесткость, которая присутствует в пересказах наших жизней, он даже не мог ее себе вообразить – или же с ним в реальности никогда ничего не происходило; не эту ли пустоту он скрывал и освещал случайными рассказами? Однако то тут, то там наружу пробивалась верная нота, словно крик, выдававший, что позади маски кто-то вечно просит помощи, не умея указать, где находится.

Кое для кого к нему было до странности легко подступиться; для других его окружала на диво гладкая снаружи невинность, изнутри зато составленная из тысячи граней претвердого кристалла, так что при малейшей попытке сближения он рисковал быть разодранным длинными и тонкими иглами своей же невинности. Он оставался там, слегка отступив вглубь, почти не пользуясь своими очень бедными и крайне заурядными словами; тягостно неподвижный, погружался глубже в кресло, устало свесив вниз свои кончающиеся большущими кистями руки. На него, однако, почти не смотрели, приберегая это на потом. Когда я его себе таким представляю, был ли он сломлен? испокон веку ущербен? Чего он ждал? Что надеялся спасти? Что могли мы для него сделать? Зачем так жадно внимать всему, что мы скажем? В конец ли ты пропащий? Не можешь ли сказать за себя? Не должны ли мы за неимением тебя думать, вместо тебя умирать?

Чтобы его поддержать, требовалось нечто прочное. Но я страдал от всего, что, казалось, его собой ограничивало. Это меня тревожило, будоражило. И как раз это-то возбуждение и избавляло меня от самого себя, вводя на мое место что-то куда более общее, подчас “нас”, подчас нечто донельзя неясное и неопределенное. Тогда мы мучились, что на него, совсем одного, нас приходится так много, что мы связаны друг с другом столькими заурядными, но прочными, но необходимыми связями, которым он был чужд. Позже я сожалел об этих первых мгновениях. При взгляде на него меня не покидало смущение – за него, за то в нем, что я все еще хотел признать своим.

Легкой он мою жизнь не сделал, настолько он был важен и до такой степени незначителен. Не представляло труда убедить себя, что он что-то скрывает, что он скрывается. Всегда спокойнее всего предполагать, будто за тем, что вас мучит, кроется некий секрет, но таилось это секретное в нас самих. Вероятно, мы его удивляли, но ему, чтобы о нас любопытствовать, недоставало заботы о самом себе. И любопытство являлось проступком, совершить который мы по отношению к нему не могли; он с такой кротостью взывал к скромности, к сдержанности закрытых глаз; он этого просил – чтобы его не видели, чтобы не видели, насколько мы в его глазах исчезли, какие мучительные усилия он прикладывает, чтобы не смотреть на нас как на обитателей другого берега. Позже я отчетливо увидел, что он обратился ко мне лишь для того, чтобы еще кротче сообщиться с этой мыслью; она стала слишком сильной, ее надо было подвергнуть испытанию. Думаю, что потребность кончить говорила с ним все более и более повелительным тоном.

Можно ли жить рядом с тем, кто страстно невесть во что вслушивается? Это вас изматывает, сжигает. Хочешь хоть чуть-чуть безразличия; призываешь забвение; забвение, что правда, то правда, оттуда и не отлучалось: именно перед страстными глубинами забвения и следовало говорить беспрестанно, безостановочно.

Он не был для нас чужаком, напротив, был близок той близостью, что походила на ошибку. На манер, которого я себе не представляю, он уверенно боролся, чтобы не нарушить непринужденность наших с ним повседневных отношений. И сколь, тем не менее, трудно было мне до него додуматься: сам по себе я никогда до этого не доходил, мне нужно было воззвать внутри себя к другим. Более всего он, казалось, опасался обделить нас своим вниманием – когда разговаривал, когда наобум, словно что-то предчувствуя, замолкал. Он, наверное, знал, что представляет для нас испытание, и старался сделать его по возможности легким. Он был там, этого хватало, он был там одним из нас, предельная тактичность, если только как раз этой осмотрительности мы и не чувствовали мы себя подверженными. Самое странное, нас, всех нас, не покидало ощущение, что для его присутствия нас едва хватает и что в одиночку его не удержать – не то, чтобы он был слишком навязчивым, напротив, ему требовалось, чтобы им пренебрегали. Ему надо было быть лишним: еще одним в придачу, всего только еще одним.

Мы, однако, тоже ему сопротивлялись, мы сопротивлялись ему почти постоянно. Поразмыслив об этом, я начал думать, что вокруг нас существовал некий круг, и переступить его он не мог. В нас самих имелись отдельные точки, в которых он нас не касался, достоверности, к которым не имел доступа, мысли, продумать которые мы ему не давали. Не было нужды ни в том, чтобы он видел нас такими, как мы есть, ни в нашем искушении разузнать, чего же он в нас не видел. Но не легко уклониться от внимания, которое рассеивается, оставляет вас, не успев толком захватить. И, может быть, каждый, сохраняя то, что было для него центральным, только и стремился ему на это и указать – не знаю уж из какой потребности взять его под свою опеку, словно на сохранение. Что я мог бы пожелать от него отбросить, что из достоверного мне было бы необходимо сделать для него совершенно зыбким? Я тотчас же отвечал: его, только его. Но в то же время мне кажется, что про себя я отвечал совсем по-иному.

Возможно, он был среди нас – поначалу среди нас всех. Он нас не разъединял, он поддерживал некую пустоту, которую не хотелось заполнять, ее надлежало уважать, может, даже любить. Когда кто-то прерывается, трудно не пуститься на поиски пропавшей мысли, но хотя его мысль частенько к нам и взывала, подвергнуть его подобному насилию не представлялось возможным, со столь безмерной невинностью, столь явной безответственностью он замолкал, он смолкал целиком и полностью. Что не звало на помощь, не вызывало смущения, что кротко убивало время. Он был среди нас, но не лишен при этом своих скрытых предпочтений, подвержен порывам, которые не удавалось предусмотреть, которые ни с того ни с сего вдруг отбрасывали его вдаль – не только безразличного к окружающим, но и навязывающего нам безразличие к самим себе, отодвигая нас от тех, кто был нам ближе всего. Гроза, обращавшая нас в пустыню, безмолвная гроза. Но кто же мы после этого, как вновь очутиться в своем кругу, как любить того, кто в продолжение этого ужасного мгновения любим не был?

Полагаю, он навевает на нас мечты, которые нас будоражат, обманывают, из-за которых мы открыты подозрениям о некой мысли, что вряд ли дала бы себя подумать. Часто я спрашивал себя, не сообщает ли он нам, без своего ведома и вопреки нашему согласию, что-то из этой мысли. Я вслушивался в эти такие простые слова, вслушиваюсь в его молчание; я все более сведущ в его слабости, я кротко следую за ним, куда ему угодно, но он уже погубил, изгладил любопытство; я не знаю, кто я, его вопрошая, такой; он оставляет меня в еще большем неведении, оставляет опасно переполненным неведением. Может быть, мы не испытывали к нему должных чувств, каковые подпустили бы ближе то, что он нам открывал. Каких таких чувств? Что могло во мне к нему родиться? Жутковато вообразить, что нужно было почувствовать нечто мне неведомое, что меня связывали порывы, о которых у меня нет ни малейшего представления. Верно, по крайней мере, следующее: я никогда не стремился подметить в себе эти новые чувства. И, коли он был там, простота его не соглашалась ни на какую странность, ни на что, чего я не мог бы сказать также и о ком-то другом. Словно тайное правило, которое я был обязан соблюдать.

Мысль, которая, что ни миг, меня щадит: он, будучи последним, вряд ли, однако, последний.

Что он меня от меня же и отвлек, я заметил лишь мало-помалу. Он не требовал никакого внимания – и куда меньшего, нежели мысль. Это-то “меньше” и было сильнее всего. Я был обязан ему беспредельной рассеянностью и – вновь меньшим – противоположностью ожидания, чуждой сомнению изнанкой веры: неведением и небрежением. Но и это еще не все: нужно было, чтобы неведение это не ведало и обо мне самом и осторожно, неуверенным движением, без неприязни или отторжения оставило меня в стороне. Кто же тогда его встречал? Кто с ним разговаривал? Кто о нем не думал? Я того не знал, я только предчувствовал, что это никогда не был я.

Сам Бог нуждается в свидетеле. Божественному инкогнито нужно пробиться на этот свет. Когда-то я долго пытался представить, каким быть его свидетелю. Я чуть не заболевал при мысли, что свидетелем этим, чего доброго, придется стать мне – тем существом, которое не только должно ради этой цели добровольно устраниться из самого себя, но и устраниться, уже ничего не ради, и из самой цели, пребывая столь же замкнутым, столь же неподвижным, как и придорожный знак. Много времени, суровое и мучительное время провел я, дабы самому почти что уподобиться дорожному знаку. Но медленно – внезапно – забрезжила мысль, что этой истории не было свидетеля: я был там – и “я” было уже не более чем “Кто?”, несметным полчищем этих “Кто?”, – чтобы между ним и его судьбой никого не было, чтобы лицо его осталось обнаженным, а взгляд неразделенным. Я был там не для того, чтобы его видеть, но чтобы сам он себя не видел, чтобы в зеркале видел меня, иного чем он – другого, чужого, близкого, исчезнувшего, тень с того берега, никого, – и чтобы тем самым он остался человеком до самого конца. Ему не надо было раздваиваться. В этом огромное искушение для тех, кто подходит к концу: они сами на себя смотрят и сами с собой разговаривают; они переделывают самих себя в одиночество, ими же и населенное, самое что ни на есть пустое, самое фальшивое. Но в моем присутствии ему предстояло стать самым одиноким из всех людей, лишившись даже самого себя, даже того последнего человека, каковым он являлся, – и тем самым наипоследнейшим. Это вполне могло меня испугать: такие грандиозные обязанности, такие обнаженные чувства, такие безмерные заботы. Ответить на это оставалось лишь беззаботностью, течением дней, отказом его раскрывать – себе и ему самому.

Если теперь в моих воспоминаниях он – человек, на которого я смотрю так, будто только его и видел, значимостью этой он не измеряется. Она свидетельствует только об ограничениях, к которым я прибегаю, дабы его зацепить, о фальсификации наших отношений, о моей слабости, каковая, не в состоянии его постичь, напоминает мне о нем только через эту значимость. Я понимаю, что тем самым все предаю. Как смог бы он извратить мельчайшую частичку моей жизни? Возможно, он там и находится, в комнате, освещенное окно которой я вижу. Это одинокий, чужой, тяжело больной человек. Уже давно не покидает он свою постель, он недвижим, он не разговаривает. Я никого об этом не расспрашиваю, я не уверен, что пересуды как-то соотносятся с тем, что я себе представляю. По-моему, он совершенно забыт. Это забвение – та стихия, которой я дышу, проходя по коридору. Я догадываюсь, почему, вновь начиная, чтобы столоваться вместе с нами, он изумлял нас своим кротким бесцветным лицом, которое отнюдь не было тусклым, а, напротив, лучилось – почти лучезарной незримостью. Мы узрели лик забвения. Это вполне может забыться – на самом деле, требует забвения – и однако же всех нас касается.

Я говорил о его скрытых предпочтениях. В этом было что-то таинственное. Каждый, полагаю, чувствовал, что ему предпочитают кого-то другого, но не кого попало, а всегда ближайшего из других, словно он мог смотреть, лишь вглядываясь чуть в сторону, выискивая того, кого ты касался, кого задевал, того, кем, по правде, ты до сих пор был убежден, что являешься. Возможно, в вас он выбирал всегда кого-то другого. Возможно, этим выбором в кого-то другого превращал. Это был взгляд, которым и хотелось, чтобы тебя разглядывали, но он, быть может, никогда на вас и не падал, падал доселе разве что на клочок пустоты рядом с вами. Пустота эта однажды оказалась молодой женщиной, с которой я был связан. Взгляд же не вызывал у меня сомнений, он остановился на ней с даруемой далью силой, ее задержал и выбрал. Но вот для нее – все побуждает меня поверить, что предпочтен был я. Частенько у меня складывалось впечатление, что при всей нашей близости нас к тому же сблизило и недоразумение.

Она появилась здесь за несколько лет до меня. Я, таким образом, был в ее глазах новичком, в неведении переступившим порог и растерявшимся от резкой смены обстановки. Это заставляло улыбаться, но также и притягивало. Когда прибыл он, старожилом, в свою очередь, оказался уже я. Она звала его профессором. Возможно, он был заметно старше нас, числившихся среди самых молодых; как-то он обмолвился ей, что ему тридцать восемь. Чуть позже я на какое-то время обосновался высоко в горах, а когда вернулся, он был, как говорили, при смерти; его уже давно не видели. Я нашел, что она почти не изменилась. Она показалась мне даже моложе, чем помнилось, да и ближе, хотя и обособленнее. Словно замкнувшись в этом месте, она достигла с ним взаимопонимания, позволявшего ей извлекать отсюда гибкую, тайную истину, тогда как остальные так и оставались обращены к сожалениям, надеждам и безнадежности иной жизни. Я по сути был не здесь и не там, но по возвращении оказался ошарашен и восхищен, снова и как бы случайно ее встретив; счастье, которое, казалось, без моего ведома длилось и в мое отсутствие, сохраняя при этом легковесность каприза. Каприз? но свободный, случайная встреча, которая если чему-то и обязана, то только случаю. Про двух людей, которых мало что объединяет, принято говорить: между ними ничего нет. Хорошо, в таком случае между нами не было ничего, никого и даже нас самих.

Потом пришла зима. У одних снег вызвал словно бы вторую болезнь, но кое-кому принес своего рода успокоение и отвлек от страданий. Я не говорю, что он поправился. Мне он казался заметно слабее, чем сразу по прибытии. Ходил чуть нерешительно; его странная поступь создавала впечатление, что он задерживается вровень с нами разве что на какие-то мгновения, а приходит же с самого низа – и всякий раз приходит оттуда благодаря кроткому упрямству. Однако не казалось это и походкой человека, который вот-вот упадет: неуверенность тут была иная, из-за нее можно было утратить уверенность и в самом себе, неуверенность подчас мучительная, подчас легковесная и чуть хмельная. Я заметил также, как, должно быть, изменился его голос. Я полагал, что он просто ослаб, но произнесенное им тревожило меня некой затрудненностью, справиться с которой мне никак не удавалось. Он, конечно же, был очень вежлив, он чудесным образом оказывал внимание всем и вся; при его приближении вступаешь, казалось, в пространство, где все близкое вам и сердцу собрано, охраняемо и молчаливо оценено – не приводя каких-либо доводов, но заставляя вас уповать на своего рода справедливость. Однако он не был ни покладистым, ни снисходительным, ни добрым. На мой взгляд, ни с чем более жестким в жизни и не встретишься. Объяснялось ли это его безучастностью или уж не знаю каким несчастьем, с которым его следовало отождествить? Вопреки себе в нем видели врага. Это было горче всего. Как можно видеть соперника в подобной слабости? сражаться с настолько неприкрытым бессилием? Отсюда рождалась бесконечная тоска.

Извиняясь, он грустно заявил кому-то: “Да, знаю, ко мне тянет людей”. Подчас он казался очень близким, подчас не очень: стены рухнули; подчас все таким же близким, но вне всякой связи – рухнули и те стены, что разделяют, и те, что служат для перестукивания на тюремном языке. И надлежало заново возводить стену, попросить у него чуточку безразличия, той спокойной дистанции, что уравновешивает жизни. По-моему, она всегда обладала силой отодвинуть его чуть в сторону от самого себя. Обладала простотой, которая хранила их обоих. Без выкрутас принимая даже обернувшееся ужасом, она не теряла голову и если должна была на это намекнуть, так для того, чтобы свести все к непринужденности слов. Меня удивляло, как она принялась говорить о себе, пока он был там и после того, как вновь там появился: крайне легкомысленно, не заикаясь ни о чем существенном; это ни к чему не вело. Но как вибрировало у нее меж зубов, минуя – словно вздох, словно спокойное насилие – сжатый рот, слово я. Будто некий инстинкт подсказал ей, что перед ним она должна говорить я, только я, что он очарован этим легким словцом, на которое сама она почти не имела права и которое произносила так, будто оно означало чуть ли не кого– то другого. Возможно, все “я” подавали ему знак; возможно, одним этим словом каждый был в состоянии сообщить ему нечто важное; но у нее оно становилось более ему близким, более интимным. Для него она была мной, но неким словно покинутым мною, отверстым, которое ни о ком не помнило.

Это я – его-то я и не могу произнести – было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может – последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.

Не скажу, чтобы он нас разлучал, совсем наоборот; но тем самым он нас разлучал и связывал весьма опасным образом, поскольку происходило это вне нас. Питался он за маленьким столиком, стоявшим чуть поодаль, поскольку поглощал только почти жидкую пищу – очень медленно, с предельным терпением. Он сносил все. Он не подавал виду, скольких усилий ему стоило в этом преуспеть, а может быть, ему уже и не надо было прикладывать усилия, может быть, он так полно стерпелся со столь доброкачественным упадком и столь выверенным постоянством, что ему уже и не нужно было ничего претерпевать, разве что пустоту, о которой я не хотел и думать. Вот, без сомнения, почему он побуждал нас поверить, что жизнь его была начисто лишена событий – кроме одного, каковое, нечто монументальное и отвратительное, и привело его туда, где он пребывал, или же вовсе не грандиозное и не чрезмерное – может статься, оно показалось бы нам самым что ни на есть незначительным, – оказало тем не менее на него такое давление, что все остальные события, как оказалось, от этого улетучились. Когда он жевал еще медленнее – и это выглядело так, будто вместо себя он предоставил совладать с окружающим воздуху и времени, – она подходила к нему ближе. Усаживалась она не прямо за его столик, а чуть в стороне; по ее словам, приблизившись, она сразу же ощущала смутное беспокойство – не лично в нем, на это ему недоставало сил, и поэтому он всегда казался спокойным и полным самообладания, а в окружающем его пространстве: безмолвное подравнивание, преображение; он быстро менял свою манеру смотреть и ее видеть, он тайком подстраивался – чтобы бережно к ней подладиться? но не только к ней, чтобы подладиться ко всему или, может быть, к случаю. “Быть может, своим появлением здесь он оказался ввергнут в слишком отличный от своего мир?” Но на самом деле у него никакого мира не было, вот почему она и пыталась дать ему свой, что требовало от него готовности смириться со всеми последствиями. Она же, должно быть, его смущала: ну да, хотя бы потому, что все его внимание уходило на то, чтобы еда не попала ему не в то горло, но она на этом не останавливалась, она мимоходом преодолевала это смущение, она даже не хотела ему помочь и все же ему помогала, она потихоньку заставляла его перебраться в сравнительно надежное место, прикрепляла к незыблемой точке и, чувствуя, как он теребит свою привязь, держалась отменно, она быстро-быстро разговаривала с ним, монотонно и почти без передышки, словно бы не отводя взгляда от самой себя, и тогда-то в ее речи что-то и менялось и на поверхность то и дело проступало дыхание этого обаятельного я, мало-помалу обратившись к которому, он упокаивался в ожидании.

Что он был такое? Какая сила его сюда водворила? На чьей он был стороне? Что мы могли для него сделать? Странно, что возникало искушение приписать ему самые значительные мысли, самые глубокие прозрения, невообразимые для нас познания, потрясающий в целом опыт, тогда как соприкасались мы лишь со странностью его слабости. Наверняка он был способен обо всем думать, все знать, но, сверх того, он ничем не был. В нем пребывала слабость абсолютно несчастного человека, и эта-то безмерная слабость боролась против силы безмерной мысли; его слабость, кажется, всегда находила эту великую мысль недостаточной и требовала, чтобы продуманное столь могучим образом было обдумано заново и передумано на уровне величайшей слабости. Что это означало? Она расспрашивала меня о нем, словно я им самим и был, и в то же время утверждала, будто я ее к нему подталкиваю, говорила она и что он ее привлекает, что она чувствует себя к нему ближе, чем к кому бы то ни было; говорила также, что он ее пугает, но, почти тут же, и что он ее вовсе не пугает, что она ему по-своему доверяет, испытывает приязнь, которой по отношению ко мне у нее не было.

Верно, конечно, что без нее мне, возможно, так и не хватило бы сил до него додуматься. Верно и что она не только побуждала меня думать, но и позволяла мне самому о нем не думать. То, о чем я по ее требованию говорил, грезил, являлось скорее некой дремой в ней самой, покоилось в ее собственной жизни, в моей к ней склонности, будучи не чем иным, как ее лицом, тем взглядом, которым она меня оделяла. Сказать, что она служила нам посредницей, было бы несправедливо. Она никоим образом мне не служила, и я бы не согласился пользоваться ее услугами даже и с подобной целью. Но своей естественностью и живой задушевностью она должна была помочь мне избавиться в моих с ним отношениях от самого себя, и я испытывал что-то вроде счастья, ограничивая ею свои, направленные, однако, на него, мысли. Во всем этом было нечто ужасное, но и счастливое, что говорилось для этих, столь ощутимо со мной разговаривавших тела и рта. – Возможно, с моей стороны это был опасно опрометчивый ход. Возможно, я был тяжко виновен, что не обеспокоился заранее о судьбе, ожидавшей в ней мои мысли, о гнете, которым они ее обременяли, и, еще более, о накапливаемой ими пустоте, каковую она питала собственными силами и неустрашимостью. Все верно. Но и она тоже не размышляя уступала мне свои мысли – бескорыстно, не заботясь ни о себе, ни обо мне; она говорила, что продумывает их лишь во мне или рядом со мной, подчас ничего не говоря, в гнетущем меня вплоть до удушья молчании, на которое я, однако, не покушался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю