355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 14)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)

XII

Фома шел по проселку и видел, что начинается весна. Вдалеке простирали свои потревоженные воды пруды, небо сияло, жизнь была молодой и свободной. Когда солнце поднялось над горизонтом, будущие рода, племена и даже виды, представленные особями без рода и племени, в полном величия беспорядке наполнили собой одиночество. Лишенные надкрылий стрекозы, которые начнут летать лишь через десять миллионов лет, стремились взлететь; слепые жабы ползали в грязи, пытаясь открыть глаза, которые увидят только в будущем. Другие, привлекая к себе в прозрачности времени взгляд, высшим пророчеством глаза вынуждали смотрящего на них стать визионером. Сверкающий свет, в котором освещенные, пропитанные солнцем, все суетились, чтобы получить отблеск нового пламени. Идея гибели подталкивала куколку превратиться в бабочку, смерть для зеленой гусеницы состояла в обретении темных крыльев сфинкса, а в поденках присутствовало горделивое сознание вызова, производившее упоительное впечатление, будто жизнь может длиться вечно. По полям раскинулся идеал цвета. По прозрачному и пустому небу раскинулся идеал света. Мог ли мир быть прекрасней? Деревья без плодов, цветы без цветов несли на концах своих стеблей и побегов свежесть юности. Вместо розы на розовом кусте виднелся неспособный увянуть черный цветок. Весна объяла Фому, будто сверкающая ночь, и он почувствовал, как его нежно зовет эта преисполненная блаженства природа. Для него в лоне земли расцвел фруктовый сад, в пустоте ничто пролетали птицы, а у самых ног раскинулось безбрежное море. Он шел. Не по-новому ли блестел свет? Казалось, в результате веками ожидавшегося чуда природы теперь его видела земля. Примулы подставляли себя под его невидящий взгляд. Кукушка заводила неслышимую для его глухого уха песню. Его созерцала вселенная. Вспугнутая им сорока была уже всего лишь вообще птицей, испускающей свои крики оскверненному миру. Катился камень, проскальзывая через вереницу бесконечных изменений, единство которых было единством мира в его великолепии. Среди всего этого трепета распустилось одиночество. Было видно, как из небесных глубин поднимается лучезарное и ревнивое лицо, глаза которого вбирали в себя все другие лики. Возник низкий и мелодичный звук, отдававшийся в недрах колоколов звуком, которого никто не мог услышать. Фома шел вперед. Маячащее перед ним огромное несчастье все еще казалось кротким и спокойным событием. Через долины, по холмам, его путь протянулся по сияющей земле словно греза. Странно было проходить среди благоуханной весны, которая отказывала в своем запахе, созерцать цветы, которые при всей их яркости невозможно было заметить. Взлетали, наделяя пустоту красным и черным, избранные являть собой каталог оттенков разноцветные птахи. Блеклые пичуги, призванные составить консерваторию без нот, воспевали отсутствие песни. Еще виднелось несколько летевших на настоящих крыльях поденок, ибо их поджидала смерть, и это было все. Фома придерживался своего пути, и мир вдруг перестал слышать пересекавший бездны гулкий крик. Не слышимый никем жаворонок устремил к солнцу, которого не видел, высокую трель и покинул воздух и пространство, не находя в небытии вершины своему подъему. Расцветшая при приближении Фомы роза коснулась его сиянием тысячи своих венчиков. Соловей, который следовал за ним с дерева на дерево, донес до него свой изумительный немой голос, немой и для себя, и для всех остальных певец, распевающий однако восхитительные песни. Фома приближался к городу. Больше не было ни шума, ни тишины. Захлестываемый поднятыми отсутствием волнения волнами человек вел со своей лошадью одноголосый диалог. Город, который вел про себя распадающийся на тысячу голосов монолог, покоился среди обломков расцвеченных и прозрачных образов. Так где же был этот город? В самом центре застройки никто не попался Фоме навстречу. Пустынны были огромные дома с тысячами их обитателей, лишенные своего исконного обитателя – могущественно заточенного в камне архитектора. Огромные непостроенные города. Дома громоздились друг на друга. На перекрестках завязывались узлы памятников и зданий. Было видно, как медленно повышаются к горизонту недоступные каменные берега, тупики, ведущие к мертвенному видению солнца. Это сумрачное созерцание не могло продолжаться. Тысячи людей, странники в своих домах, нигде более не живущие, распространились до самых границ мира. Они бросались, погружались в землю, в которой, замурованные между тщательно сцементированными Фомой кирпичами, пока под облаком пепла рушилась безмерная масса вещей, продвигались вперед, увлекая под свои шаги бескрайность протяженности. Впутавшись в начальные пробы творения, за ничтожное мгновение они наворотили горы. Они всходили, словно звезды, губя непредвиденностью своих траекторий всеобщий распорядок. Слепыми руками прикасались, чтобы их разрушить, к невидимым мирам. На своих орбитах расцветали уже не сиявшие более светила. Тщетно обнимал их огромный день. Фома по-прежнему шел вперед. Словно пастух, вел он к первой ночи стадо созвездий, скопище людей-звезд. Они выступали торжественно и благородно, но к какой цели и под каким видом? Они все еще считали, что заточены в душе, границы которой хотели пересечь. Память казалась им ледяной пустыней, которую растапливало восхитительное солнце и в которой они мрачным, холодным воспоминанием, разлученным с холившим и лелеявшим его сердцем, вновь обретали тот мир, где пытались ожить. Хотя у них и не было больше тела, они наслаждались, обладая всеми представляющими тело образами, и их дух окармливал нескончаемый кортеж воображаемых трупов. Но мало-помалу наступило забвение. Необъятная память, в которой они предавались отвратительным интригам, сомкнулась над ними и изгнала их из этого городища, в котором они, казалось, еще кое-как дышали. Они во второй раз потеряли свое тело. Одни – надменно погрузив взор в море, другие – ревностно храня свое имя, утратили память о речи, повторяя при этом пустое слово Фомы. Воспоминания стерлись, и, став проклятой лихорадкой, которая тщетно тешила их надежды, словно заключенные, у которых, чтобы сбежать из тюрьмы, нет ничего кроме цепей, они пытались выкарабкаться обратно к той жизни, которую не могли вообразить. Было видно, как они в отчаянии ринулись из-за своей ограды, тайком плыли по течению, проскальзывали, но когда им уже казалось, что они на всех парах мчатся к успеху, пытаясь составить из отсутствия мысли некую более сильную мысль, которая поглотила бы законы, теоремы, мудрость, их настиг страж невозможного и поглотило кораблекрушение. Затянувшееся, тяжелое падение: достигли ли они, как в своих грезах, границ той души, которую считали, что пересекли? Они медленно отошли от своей грезы и обрели столь огромное одиночество, что, когда к ним приблизились чудища, которыми их пугали в их бытность людьми, они взирали на них с безразличием, ничего не видели и, склонившись над склепом, так и оставались там в глубокой бездеятельности, таинственно дожидаясь, чтобы тот язык, чье рождение в глубине горла чувствовал каждый пророк, вышел из моря и протолкнул в их уста невозможные слова. Казалось, что этому ожиданию, пагубному испарению, капля по капле источаемому вершиной какой-то горы, не будет конца. Но когда и в самом деле со дна теней поднялся протяжный крик, послуживший словно концом грезы, все вдруг узнали океан и заметили взгляд, чьи безбрежность и ласка пробудили в них желания, вынести которые они не могли. На мгновение вновь став людьми, они увидели в бесконечности дарующий им наслаждение образ и, поддавшись последнему искушению, сладострастно в воде обнажились.

Фома тоже разглядывал этот поток грубых образов, потом, когда подошла его очередь, бросился в него, но грустно, безнадежно, словно для него начиналось бесчестье.

Когда пожелаешь

Поскольку подруги, с которой она жила, не оказалось дома, дверь открыла сама Юдифь. Изумление мое не имело предела, не имело выхода; совсем не то было бы, встреть я ее случайно. Удивление это выразилось в вырвавшейся у меня фразе: “О Боже! до чего же все еще знакомое лицо!” (Быть может, моя решимость напрямую подступиться к этому лицу оказалась столь сильна, что сделала его невозможным.) Но тут примешивалось и смущение, что я пришел проверить на месте, насколько резко все изменилось. Время прошло и, однако, не стало прошлым; в этом и крылась та истина, хотеть столкнуться с которой мне никак не следовало бы.

Что до нее, не знаю, было ли ее удивление под стать моему. Во всяком случае, между нами явственно накопилось столько событий, непомерных фактов, бурь, неслыханных мыслей, да к тому же и такая бездна счастливого забвения, что ей не составило никакого труда мне не удивиться. Я нашел ее поразительно мало изменившейся. Крохотные комнатки, как я тотчас увидел, преобразились, но даже и в этом новом окружении, которое я еще не освоил и которое мне скорее не нравилось, она оставалась все тою же, не только сохранив верность своим чертам, облику, но и своему возрасту: молодости, наделявшей ее странным сходством с самой собою. Я не отрываясь ее разглядывал, говоря себе: вот, стало быть, откуда мое удивление. Ее лицо или, скорее, его выражение, которое почти не менялось, оставаясь на полпути между самой что ни на есть веселой улыбкой и самой холодной сдержанностью, воскрешало во мне чудовищно далекое воспоминание, и этому-то глубоко погребенному, более чем старинному воспоминанию она, похоже, и подражала, чтобы казаться столь юной. В конце концов я сказал: “Вы и в самом деле почти не изменились!” Она в тот момент стояла у самого пианино, которого я никогда не представлял себе в этой комнате. К чему оно? “Это вы играете на фортепиано?” Она качнула головой. Заметно позже со внезапным воодушевлением и упреком в голосе сказала: “На нем играет Клавдия! Она же поет!” Разглядывала она меня как-то странно, по наитию, живо и тем не менее исподволь. Этот взгляд, не знаю уж почему, поразил меня в самое сердце. “А кто такая Клавдия?” Она ничего не ответила, и вновь я был задет, на сей раз словно застигнут несчастьем, задет и даже встревожен этим присущим ей внешним сходством, которое делало ее столь абсолютно юной. Теперь уже я помнил ее куда лучше. У нее было донельзя тонкое лицо, я хочу сказать, что его черты обладали своего рода игривостью и предельной хрупкостью, словно находились во власти другого, более сосредоточенного внутреннего облика, и возраст только одного и хотел – их ожесточить. Но как раз этого-то и не произошло, возраст странным образом оказался низведен до бессилия. В конце концов, почему она, собственно, должна была измениться? не так уж и далеко ушли былые времена, да и не могло все это оказаться столь большим несчастьем. И я сам, чего уж тут отрицать? теперь, когда я мог вглядываться в нее из глубин своей памяти, я испытывал облегчение, вернувшись к другой жизни. Да, меня настиг странный порыв, незабытая возможность, которая насмехалась над днями, которая сияла в самой темной ночи, слепая сила, против которой удивление, скорбь ничего не могли поделать.

Окно было открыто, она поднялась, чтобы его закрыть. Я осознал, что до тех пор улица продолжала проходить через комнату. Не знаю, раздражал ли ее уличный шум; думаю, он едва ли ее беспокоил; но когда она повернулась и заметила меня, я не смог побороть внезапное ощущение, что она только-только начинает меня замечать. Нечто необычное, согласен, вдобавок в тот же миг я почувствовал, очень еще расплывчато, но уже живо, что виной тому отчасти я сам: да, я сразу увидел, что если каким-то образом от нее ускользнул – что, возможно, было странно, – не сделал я и всего, что следовало, чтобы на самом деле попасться ей на глаза, и это было уже совсем не столь странно, сколь прискорбно. По той или иной причине, но, может, и просто потому, что сам я был слишком занят, разглядывая ее в свое удовольствие, нечто существенное, что могло вмешаться только по моему требованию, оказалось забыто, и в данный момент я даже не знал, что же это такое, но само забвение осталось до невозможности присутствующим, в наличии до такой степени, особенно теперь, когда комната оказалась закрыта, что я начал подозревать: помимо него здесь почти ничего и не было.

Открытие это, надо сказать, явилось столь физически разрушительным, что тут же полностью мною завладело. Обдумывая его, я оказался очарован, зачеркнут своею же мыслью. Да, вот это была идея! и не какая угодно, а мне под стать, в точности равная мне, и коли она дозволила себя помыслить, мне оставалось только исчезнуть. Через какое-то мгновение мне пришлось попросить стакан воды. Слова: “Дайте мне стакан воды” оставили во мне ощущение жуткого холода. Я мучился, но полностью пришел в себя, у меня таки не было никаких сомнений в отношении только что происшедшего. Решив, что нужно выпутываться, я попытался вспомнить, где расположена кухня. В коридоре оказалось чересчур сумрачно, и из-за этого я понял: со мной еще не все в порядке. С краю там находилась ванная, в нее можно было попасть через комнату, из которой я только что вышел; дальше должны были размещаться кухня и вторая комната – в мозгу у меня все было яснее ясного, не то что снаружи. Черт бы побрал этот коридор, подумал я, неужели он такой длинный? Размышляя ныне о тогдашнем своем поведении, я удивляюсь, что сумел предпринять все эти усилия, не сообразив, почему они мне столь многого стоят. Я даже не уверен, что испытывал неприятные ощущения, пока из-за какого-то неверного движения (наткнувшись, быть может, на стену) не почувствовал омерзительнейшую боль, самую что ни на есть острую, словно в меня вжившуюся – от нее у меня раскалывалась голова, – может быть, и вжившуюся, но вряд ли живую; трудно выразить, что же в ней было одновременно и жестокого, и несущественного: ужасное насилие, мерзость тем более нестерпимая, что она, казалось, настигла меня через целиком пылавший во мне баснословный пласт времени, безбрежная и единая боль, коснувшаяся меня будто не сейчас, а много веков назад и с тех пор не отпускавшая, и то, что было в ней свершенного, совсем мертвого, могло ее наверняка облегчить, но также и сделать еще нестерпимее, превращая в абсолютно холодное, безликое постоянство, которое не нарушить ни жизни, ни концу жизни. Конечно, я проникся всем этим отнюдь не в тот же миг. Меня только пронзило чувство страха и чистосердечные слова: “Неужели это начинается вновь? Снова! снова!” Во всяком случае, я замер как вкопанный. Откуда бы он ни шел, шок настиг меня столь жестоко, что в открытом им настоящем мгновении мне было достаточно вольготно, чтобы постоянно забывать из него выйти. Шагать, продвигаться, это я, без сомнения, мог и должен был делать, но, в общем-то, как оглоушенный бык: то были шаги самой неподвижности. Эти мгновения оказались самыми тяжелыми. И чистая правда, что не потеряли они своей ценности и сейчас; сквозь все я должен обернуться к ним и сказать себе: Я еще здесь, я остался там и сейчас.

Другим своим концом коридор упирался в комнату. Все говорит за то, что вид у меня был ужасно потерянный, я почти вошел внутрь, этого не зная, не чувствуя, что перехожу с места на место, поглощенный постоянным падением, неспособный видеть, в тысяче миль от того, чтобы это осознать. Вероятно, я застыл на пороге. Несмотря ни на что, там был проход, толща, обладавшая своими собственными законами или требованиями. В конце концов – в конце концов? – проход оказался свободен, и, преодолев вход, я сделал по комнате два или три шага. По счастью (но это выражение подходило, быть может, мне одному), я продвигался с некоторой сдержанностью. По счастью же, с момента, когда я туда действительно зашел, мало что из окружающего меня касалось. Между тем, время после полудня ушло уже далеко вперед, но света там оставалось как раз достаточно, чтобы я мог его переносить. По крайней мере, такое у меня было чувство, и точно так же я распознал в покое, терпении, в самой приглушенности дневного света заботу о том, чтобы уважить во мне столь еще слабую жизнь. То, чего я не видел, что я увидел в последнюю очередь… но я бы хотел по возможности пройти через все это поскорее. Мною нередко овладевает безмерное желание сократить, желание, которое ничего не может, поскольку исполнить его было бы для меня слишком просто; при всей своей живости и остроте оно слишком слабо для имевшейся во мне для его свершения безграничной силы. А! желания тщетны.

О той молодой женщине, которая открыла мне дверь, с которой я разговаривал, которая на протяжении невыразимого промежутка времени, с прошлого по настоящее, была достаточно реальной, чтобы оставаться постоянно мне видимой, о ней я бы предпочел навсегда исключить всякое понимание. В том, что мне необходимо повторять ее слова, выставлять ее на свет, используя обстоятельства, каковые при всей своей таинственности остаются свойственными живым существам, присутствует приводящее меня в ужас насилие. В этом-то, по крайней мере в своей благородной части, и кроется мое желание сократить. Перешагнуть через существенное, вот чего само существенное и требует от меня этим желанием. Если это возможно, то пусть оно так и будет. Я молю, чтобы меня упадок настиг сам по себе.

Я отчетливо видел отдельные черты уже возобновившей со мною свой союз комнаты, но вот ее я не видел. Не знаю, почему. Вскоре я с интересом разглядел большое кресло, стоявшее за кроватью (я, значит, сделал по комнате несколько шагов, чтобы до этой кровати добраться); в уголке у самого окна приметил маленький столик с красивым зеркалом, но не мог подобрать слово, чтобы назвать подобный предмет обстановки. В эти мгновения я был у самого окна и чувствовал себя почти хорошо, и если и в самом деле дневной свет угасал столь же быстро, как вновь разгорался во мне, оставшихся и тут, и там проблесков вполне хватало, чтобы показать мне все без иллюзий. Могу даже сказать, что если я и чувствовал себя в этой комнате немного потерянным, то потерянность моя была так же естественна, как и при любом другом визите к кому бы то ни было, в любой из тысячи комнат, в которые я мог зайти.

Во всем этом имелось только одно отклонение от нормы: эту естественность ничем не нарушал тот факт, что здесь никого не было – или я никого не видел. Насколько я знаю, я находил ситуацию совершенной, я не хотел видеть, как открывается дверь и входит обычно проживающий здесь жилец или жилица. Что уж тут говорить, у меня и в мыслях не было, что тут кто-то живет – как и во всех остальных комнатах на свете, если таковые имеются, что тоже не приходило мне на ум. Думаю, в тот миг комната эта с кроватью посередине, креслом и безымянной мебелью полностью представляла для меня весь мир. Откуда на самом-то деле мог явиться кто бы то ни было? Безумием было надеяться на исчезновение стен. К тому же я не ощущал пустоты.

Ну хорошо, а она – так она мне сказала, – она меня видела; она стояла как раз перед креслом и не упустила ни одного моего движения. Я и в самом деле помешкал несколько минут у двери, что правда, то правда, но отнюдь не с ужасно потерянным, как я считал, видом; довольно бледный, да, и с холодным, “застывшим”, по ее словам, выражением лица, по которому было понятно – это, однако, не рассеивало всех тревог, – что жизнь моя протекает не здесь, а здесь от меня кроме этой вечной неподвижности ничего не добьешься. Верно и то, что я сделал несколько шагов; миновав кресло, отправился с интересом изучать этот самый небольшой предмет, я живо им заинтересовался, словно нашел в нем оправдательную причину, почему туда зашел. Нет, она не удивилась тому, сколь мало внимания я обращаю на ее присутствие, – потому что и ее в подобный момент ничуть не заботило, присутствует ли она тут, потому что ко всему прочему, хотя быть отброшенным в тень и чревато определенными жертвами, она находила бесконечное удовлетворение, наблюдая меня таким, как я есть, когда я, не видя ни ее, ни вообще никого, проявлял себя со всей искренностью одинокого человека. Рассматривать истину во плоти и крови, даже если требуется оставаться невидимым, даже если навсегда придется отдаться на милость самому отчаянному холоду и самому бесповоротному разрыву, – кого не посещало подобное желание? Но у кого достало на это смелости? По-моему, только у одного существа.

Почему я ее не увидел? Как я уже сказал, точно не знаю. Трудно вернуться к невозможности, когда она была преодолена, еще труднее, когда не уверен, не продолжает ли невозможное таковым и пребывать. Люди без счета проходят мимо и не встречаются; никто не находит в этом ничего скандального; кому бы захотелось, чтобы его все видели? Но я-то был, чего доброго, еще всеми, чего доброго, я был в большом числе и в неисчерпаемом множестве, кто бы мог решить? Комната эта являлась для меня миром, на фоне скудности моих сил и интересов она обладала свойственной миру безбрежностью: кто потребует от взгляда, чтобы он пронизывал все мироздание? Разве странно, что не видишь того, что вдали, когда невидимо еще и то, что рядом? Да, необъяснимо не мое неведение, а то, что это неведение дрогнуло. Я бы счел несправедливым, хотя и вполне соответствующим букве закона, если бы не смог прорвать бесконечность, выхватить из всех случайностей единственную, которая может называться случаем. Случай суровый, преисполненный неудач – ну и что с того: случай! Ведь он у меня был, и, даже потерянный, он остается у меня навсегда. Вот чему следовало бы удивляться.

С виду все разрешилось (с виду? уже не мало). В тот момент, когда я находился ближе всего к ней, в двух шагах от кресла, она могла не только лучше меня рассмотреть – скорее синюшное, чем бледное лицо, жестоко вздувшийся лоб, – но и чуть ли меня не коснуться. Ощущение, что она чуть-чуть меня задела, показалось ей донельзя странным и отмело прочь все остальные соображения: в этом крылось нечто неожиданное, более того, какой-то проблеск, о котором она еще за секунду до того не догадывалась. Теперь она следила за мной совсем иными глазами. Я, значит, существовал? Я существовал, значит, быть может, и для нее? Жизнь, сказала она себе и вдруг преисполнилась безудержной силы, чтобы меня окликнуть, и когда я нагнулся над стоящими на трельяже предметами, она и в самом деле издала крик, который, как ей показалось, родился, излился из живого воспоминания о ее имени, но – почему? – при всей своей отваге он не вышел за собственные пределы, не достиг меня, и из-за этого она и сама его не услышала. Возможно, она с этим смирилась. Быстро смеркалось, ей становилось все хуже видно, что происходит в комнате. Конечно же, это была комната, но от комнаты в ней все же было так мало; да и достоверность не могла обретаться среди четырех стен; какая достоверность? – она не знала, нечто схожее с ней самой и заставлявшее ее походить на холод и спокойствие прозрачности.

И гордость тоже! дикое и бесправное утверждение, пакт, заключенный с тем, что бросает вызов истоку, о странная и ужасающая безмятежность. Она таинственно прошла мимо, сторонясь видимых измышлений, более очевидная, чем могло бы быть, и ужас, который она наверняка испытывала, что раз и навсегда, то есть постоянно начиная заново, потеряется в беспредельной очевидности, с виду казался ничуть не более далеким, чем простой страх маленькой девочки, внезапно столкнувшейся в вечернем саду с темнотой. Жизнь, повторила она себе, но слово это уже никем не произносилось, никоим образом не относилось ко мне. Жизнь теперь обратилась в своего рода тут же и вырисовавшееся пари с воспоминанием об этом касании – имело ли оно место? – с этим ошеломляющим ощущением – продлится ли оно? – которое не только не стиралось, но с дикостью – и оно тоже – утверждалось на манер того, что не может иметь конца, что всегда будет взывать, требовать, что уже тронулось с места, блуждало, блуждало, словно нечто слепое, бесцельное и однако же все более и более жадное, неспособное на поиски, но кружащее все быстрее и быстрее в яростном умопомрачении, безголосое, замурованное, желание, обращенная в камень дрожь. Возможно, я это предчувствовал (но это предчувствие – не возникло ли оно у меня существенно раньше? вошел ли бы я без него в комнату?). Что она встанет тогда передо мной, не как пустая иллюзия, но с неотвратимостью величественного шквала, как бесконечная толща гранитного дуновения, устремленного прямо мне в лоб, да, но этот удар не был к тому же и новой истиной, как не был новым и настигший меня крик, и тот крик, который я услышал, новой была только безмерная неожиданность затишья, внезапная тишина, каковая все и остановила. Это породило удивительную паузу, но каков ее смысл: покой после уничтожения? слава предпоследнего дня? У меня совсем не было времени задать себе этот вопрос, его едва хватило, чтобы уловить, подметить – и мне тоже – истину этого прикосновения и сказать ей: “Как, вы были тут! Сейчас!”

Клавдия вернулась чуть позже. Я ее не знал. Насколько я мог судить, это была весьма решительная, не привыкшая легко уступать особа того же, по-моему, возраста, что и Юдифь; будучи с детских лет ее подругой, она держалась, однако, у нее за спиной скорее как старшая, с сильным характером сестра. Талантов ей было не занимать. Она с успехом блистала в театре – того типа, где надо петь; голос ее и в самом деле с полным основанием можно было назвать красивым, блестящий и в то же время суровый, безжалостный голос. Полагаю, что она знала обо мне больше, чем почти все те, кто оказывался ко мне близок. Думается, поначалу ей обо мне рассказывала Юдифь: очень немногое, но зато без конца, такова теневая сторона вещей. (Когда-то я сказал ей: “Я хочу жить в темноте”. Но истина говорила в ней без ее ведома, и, даже сохраняя молчание, она все еще говорила; за своей стеной она продолжала что-то утверждать.)

Итак, я должен счесть, что она ожидала этого возвращения. По крайней мере, если, увидев меня, она осталась озадаченной, а я уверен, что она подалась назад, что какое-то мгновение она стремилась вернуться обратно, словно пыталась прибегнуть перед лицом моего присутствия к некоему средству, которое дало бы ей возможность быть там до меня, быть в состоянии самой открыть мне дверь и встретить меня на свой лад, да, я думаю, что этот позыв к отступлению был попыткой наверстать свое отсутствие, и в результате всего этого, чем я слепо и воспользовался, для меня среди собственного моего оцепенения и просто-таки безмерной растерянности открылось убежище – возможно, когда она появилась, я держал развязку в своих руках, и вот все вновь оказалось поставлено на карту. По правде, в глубине охватившего меня смятения я испытал своего рода восхищение, увидев, как она взялась за дело, чтобы избежать полного крушения. Хладнокровие наверняка не покидало ее, и было это не просто присутствие духа, но точное чувство, что именно следует знать, а чего не следует, что стоит удержать, а чем можно и поступиться. Может быть, увидев меня, меня узнав, пытаясь в то же время притупить острие первого мгновения с искусством, которое свидетельствовало о ее самообладании, но также, наверное, являлось и отливом принесшего меня движения, может быть, подталкиваемая бойцовским инстинктом, она себе сказала: “Теперь я его больше не упущу”. Должен сказать, что это впечатление подтверждала и находчивость, с которой она все скомбинировала, дабы отрезать мне отступление. По-моему, она уловила в точности ту точку, исходя из которой мне было абсолютно невозможно сделать что-либо иное, кроме того, что она соблаговолит решить. Ведь я мог бы настоять, чтобы меня доставили куда-то еще, позвонить кому-то другому? Верно, и я этого не сделал. Но хотел ли я уйти? Даже не убежден, считала ли она, что со мной стряслось что-то серьезное; видимость болезни служила скорее языком, который позволял ей говорить, гарантировал ей право действовать как ни в чем не бывало. В сущности, я не могу не восхищаться, сколько она сумела в одиночку передумать, сколь осталась свободной и как активно боролась, используя все ресурсы недремлющего внимания – а я, боролся ли я? можно ли назвать это борьбой? Уж всяко не против нее; в подобный миг я не мог перенести ее в центр самого себя, который принадлежал кому-то другому; она жила на рубеже, на пределе, где трудности становятся чем-то деятельным и истинным. Не то чтобы она не имела для меня никакого значения. Напротив, с той границы, где ей было свободно, она раздувала во мне парализующие время заботы. Этот паралич был ее победой, эта заторможенность стала моим сражением.

С ее сноровкой быстро все организовывать – по правде, быть может, и не так уж быстро: быстро только по сравнению со свойственной остальным из нас медлительностью – она поспешила устроить меня на диване прямо перед пианино. Казалось, она руководствуется странной идеей – а может, чистой страстью, ревнивым желанием остаться тут единственной хозяйкой, – потребностью как можно скорее извлечь меня из той комнаты. Меня удержать, но, прежде всего, удержать не тут. (Естественно, это была их комната, не могло быть ничего правильнее подобного распорядка, но ее спешка? ее горячка, пока я оттуда не вышел?)

Не менее поразительно и то, что, устроив меня в первой – служивший им и гостиной, и столовой – комнате, она не оставила меня там одного, а закрыла нас; я хочу сказать, что она тут же ушла к себе – со сдержанностью, предупредительностью, которая означала, вероятно, что она не намерена навязываться, но имела еще и другой смысл, который я отлично понимал, хотя и не мог его точно установить. Чтобы дать об этом некоторое представление, я мог бы сказать, что надвое квартиру делил только уютный коридор, но в какие-то моменты она превращала ее в бескрайнее пустынное пространство, где, казалось, не мы были одни, а, что впечатляет куда сильнее, одна была она, единственно реальная, единственно наделенная полнотой и постоянством жизни. И в то же время эта сдержанность словно создавала между нею и мной особую связь, словно, чтобы подтвердить некий скрываемый или выявляемый моим присутствием намек, она дала понять: в том, что касается ее, я могу быть спокоен, она не произнесет ни единого лишнего слова.

Стоит мне вернуться к тому мгновению, первому мгновению, когда благодаря этой сдержанности мы снова оказались вместе, но на сей раз жестоко зажатыми друг против друга, и я чувствую себя словно привязанным к некой грусти, к некой способной все затемнить тревоге. Чуть погодя, вероятно потому, что была со мной наедине – она была там как своего рода образ, обязанный своим присутствием стечению обстоятельств и доброй воле повседневности, – я увидел, что она испытывает смущение, беспокойство, а также легкое, переменчивое волнение, холодную веселость, которая делала ее неуловимой: это проявлялось в ее уже не таком спокойном дыхании, во взгляде, в котором, словно отражение отдаленной враждебности, светились довольно странные мерцающие отблески, и наконец ее лицо приняло удивленное, вопрошающее выражение. Мне никак не удавалось уловить глубину этого взгляда. Сам я был более чем слаб, и мало сказать, что проявил непонимание: я не умел читать у нее в глазах. Я с горечью обратился к той встрече, над которой на волосок от конца восторжествовала посторонняя сила, а подобное воспоминание не могло тут же привести меня в счастливое расположение духа. Я ей сказал, я несколько раз достаточно оживленно повторил ей: “Но что с вами? Что с вами?” Когда погас свет, я вспомнил об этом “Что с вами” и ужаснулся. Это был лживый вопль, тяжкий, пронизанный подозрением вопрос, холодная, приводящая в замешательство мысль. Ей, конечно же, после этого было куда труднее узнать, нет ли “с ней чего”. Но мне кажется, что благодаря этому подозрению я пришел в себя, вернулся к некоему одинокому, отдаленному и рассеянному, пятящемуся перед временем я, которое никому не тыкало и перед кем никто не мог сказать “я”. Странное подозрение, в этом я отдавал себе отчет, иллюзия из самых смутных, и эта неясность отражала не преумноженное до бесконечности видение открывающихся друг на друга перспектив, а бесплодную грусть хаоса, скорбную недостоверность, которая в метаниях вновь замыкалась и отступала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю