Текст книги "Рассказ?"
Автор книги: Морис Бланшо
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
Конечно же, у нее было нечто вроде отсутствующей у меня способности к нему приблизиться. Она первой подобрала название тому, что с ним происходило – с ней, с ним, с нами со всеми, – но именно на мне ей надумалось впервые его испробовать, она сказала: “Странно, я уже не так в вас уверена”. – “Вы были во мне уверены?” – “Да, вы оставались столь неподвижны, вы смотрели в одну-единственную точку, я всякий раз перед ней вас и отыскивала”. Говоря это, она смотрела не в мою сторону, а в сторону стола, на котором лежали исписанные страницы; за ним находилась стена, далее – другие комнаты, почти неотличимые друг от друга, чуть большие, чуть меньшие, среди них и ее собственная. Значит, теперь я уже не был более неподвижен? “Да нет, для других, для тех, что суетятся, вы, может быть, даже слишком неподвижны. Жутко представить, что вы не можете эту точку покинуть, что вы отдаете ей все свои силы, а точка эта, чего доброго, не незыблема”. Я попытался эту точку нащупать. Я мог бы со всей правотой сказать ей, что и она сама была этой точкой. Через эту точку проходило желание быть с нею, это был мой горизонт. Но когда она со своего рода надменностью, зажегшей тот сияющий, почти жадный взгляд, который у нее изредка появлялся, добавила: “Я не уверена и в себе”, я с напором возразил: “Ладно, я-то в вас уверен, только в вас я и уверен”, что она и выслушала с заинтересованным видом, разглядывая меня так, будто пыталась понять, вправду ли о ней я говорю. Я подтвердил это, добавив: “Вы не желаете строить себе иллюзии, вы видите вещи такими, какие они есть”. Она тут же меня спросила: “А вы?” – “Я вижу только то, что видите вы, я вам доверяю”. В неистовстве она ударилась в другую крайность: “Вы совсем ничего не видите? И однако думаете не так, как я, у вас свое видение вещей, я постоянно ощущаю эти отличия в мышлении”. Было ли это проступком? Упрекала ли она меня в этом? “Нет-нет, – сказала она, – я тоже, тоже вам доверяю”. Тогда я сказал ей нечто вроде грубости: “Я знаю, что вы никогда не солжете”. Но этот спасательный круг не мог долго поддерживать нас на плаву.
Я, однако, ничего не ждал. Жила теперь она почти постоянно в моей комнате – рядом со мной, рядом с бывшей во мне мыслью? Порой мне казалось, что она за мной наблюдает – не с дурными намерениями или пытаясь раскрыть что-либо, что я мог бы от нее скрывать, на подобные уловки она была неспособна. Ее заботила скорее моя мысль, ее целостность, и она предоставляла ей безмолвие, в котором та и нуждалась, скрывая ее от всего остального, ожидая от этой мысли горячечной близости, к которой хотела припасть. Зима лютовала хуже некуда. Поскольку моя комната помещалась между той, что занимала она, и той, где жил профессор, по ночам нам среди всего прочего был слышен его кашель, дикий звук, напоминавший то стенания, то торжествующий возглас, завывание, едва ли способное принадлежать столь слабому существу, скорее уж целой орде, что его окружала и сквозь него проходила: “Как волк”, – говорил он. Да, это был ужасающий звук, от которого мне нужно было ее оберегать, который она, однако, поджидала, который, как она по ее словам, слышала, исходил от меня и, пройдя сквозь меня, переходил к ней с такой силой, что она содрогалась, ей не сопротивляясь. Потом наступала тишина, момент счастливого затишья, когда все забывалось.
Примерно тогда же он утратил способность говорить. Хотя и нерегулярно, он продолжал спускаться вниз, по крайней мере в гостиную, поскольку о том, чтобы столоваться с остальными, больше не могло быть и речи. Болезнь, похоже, не обострилась, разве что стала более угрожающей, но так, что его самого это не касалось. Я не сказал бы, что он становился странным, но слова, которыми она воспользовалась, когда говорила, что уже не так во мне уверена, ему подходили. Было, однако, кое-что другое, чувство растущего бедствия в сочетании с ростом возможностей, отталкивание при нашем приближении, державшее нас на расстоянии, мешавшее на него взглянуть, но также и проявлять при взгляде на него смущение. Что вся его личность была одной маской, не стало для меня новостью, я об этом уже думал. Что эта маска начала потихоньку съезжать, предоставляя возможность увидеть, чем же он был, – ничуть не насторожила меня и такая греза. Но позади этого тела и этой жизни я чувствовал, с каким напором то, что казалось мне его предельной слабостью, пыталось прорвать плотину, которая нас от него защищала. Подчас я и раньше замечал быструю смену уровня его речи. То, что он говорил, меняло смысл, направлялось уже не к нам, а к нему, к кому-то от него отличному, к другому пространству, интимности его слабости, стене, как я сказал этой молодой женщине: “он коснулся стены”; поразительнее всего была тогда угроза, которую самые обыденные его слова для него, казалось, представляли, словно они рискнули выставить его перед стеной на всеобщее обозрение, и выражалось это в стирании, выбеливавшем все, что он говорил, по мере того как он готовился это сказать. Так случалось не всегда, но, возможно, именно это и заставляло нас, когда он говорил, поверить, что он слушает, что он еще чудесным образом нас слушает, нас и все остальное, а также и то, что больше нас, бесконечно переменчивое волнение окружающей нас пустоты, которой он продолжал отдавать должное.
Он не упускал случая с ней поговорить, не упускала случая поговорить, решительно, его завидев, к нему подойти и она. Они оба держались чуть в стороне, в укромном уголке возле пианино. Никто не обращал на них особого внимания. Что она была столь юна – юностью живой и счастливой, а он, не такой уж пожилой человек, – столь странно разбит, дисгармония эта не давала повода для замечаний. Представлялось, что она исполняла официальную роль, которую добровольно брала на себя из-за ее древности: поддерживать вокруг самых заброшенных живую атмосферу. Все знали к тому же о нашей связи. Из-за этой связи трудно было заметить прочие ее дружеские отношения. И в самом деле, даже в моих глазах они вдвоем исчезали. У меня не было желания любопытствовать об их отношениях. Я не воспринимал себя из них исключенным, напротив, догадывался, что для нее эти отношения жестоко безличны. Ей нужно было продвигаться все дальше и дальше, со всей свободой, на какую она только была способна, к точке, которую, ей представлялось, она увидела, как я разглядываю, но для нее точка эта была схожим с другими человеком, заблудшим среди людей, от которых его отделяла слишком тяжеловесная достоверность, твердо очерченные тела, каковые он вопреки себе отбрасывал в бесконечное прошлое. Она говорила мне: “Рядом с ним я чувствую себя такой сильной. Это ужасно, сила во мне так чудовищна. Для него это только страдания. Я чувствую себя в столь добром здравии, это отталкивающе, ведь так?” И вправду, может быть, только по контрасту с крупицами жизни в нем мы чувствовали себя словно одаренными преумноженным существованием, обогащенными самими собою, обогащенными тем, чем мы могли быть, да, более сильными, более опасными, более злобными – неподалеку от грезы о высшем могуществе. Я это ощущал. Ощущал я также и опасность подобного прироста сил, которым мы были обязаны единственно близости этой безбрежной слабости, который, возможно, на самом деле происходил не в нас, а оставался вне, как извращенная мечта, воля к господству, превосходство, пришедшее к нам во сне и возвысившее нас до вершин жизни в тот самый миг, когда казалось, что в плане будущего все идет из рук вон плохо. И все же я оставлял их вдвоем друг с другом. Я играл, когда она забиралась в свой закуток. И сам же и скрывался за этой игрой, охотно забывая, каким испытаниям ее подвергало на безлюдьи общение с глазу на глаз. Не уверен, не упрекала ли она меня про себя за это, и те слова, которые она ни с того ни с сего мне вдруг сказала: “Такое впечатление, что я умру от приступа безумного гнева на вас”, предназначались, быть может, чтобы показать мне нанесенную ей рану. Также она сказала: “Мне снилось, что я привязана к колу среди, что ли, саванны. Подо мной, под тонюсеньким слоем дерна находилась яма, которую я, нагнувшись, наверно, через какую-то щель, могла смутно различить. Это ловушка, сказала я себе, западня для диких зверей. Вы, значит, уже провалились в западню? Что вы там делали? Я была одновременно и довольна, и обеспокоена. Я позвала вас тихим голосом, поскольку шуметь казалось опасным, затем, так как вы меня не слышали, стала звать чуть погромче, чуть чаще, хотя и, как мне казалось, все еще достаточно тихо, но вышло, что, вероятно, слишком громко; это, должно быть, привлекло нечто угрожающее, чье движение – неподалеку, но у меня за спиной – я могла уловить краем глаза, и невозможность из-за привязи обернуться и посмотреть, что происходит, вызвала у меня и гнев, и тревогу, ну да, все же и безумную тревогу”. Гнев и страх. И все же пересказывала мне свой сон она радостно, с удовольствием, что он ей приснился, ей, которая до той поры снов почти не видела – разве что неоформленные и бессвязные образы, стираемые пробуждением. “Может, я теперь научилась видеть сны”. Так она вступила в зрелую пору опасности.
Не могу отрицать, что выказываемый ею к нему интерес трогал меня, меня беспокоил, возбуждал, а потом и ранил. Когда она говорила, что я ее к нему подтолкнул, возможно, это и было верно, но также и не верно; через меня привлек ее он сам, он подал ей знак – не без моего ведома, но, однако, со мной не сговариваясь. С первых же наших с нею дней меня поразило, на какие безжалостные чувства она была способна. Она с отвращением отталкивала умирающего в муках. В болезни был даже некий предел, за которым прерывалась ее дружба; она говорила, что когда ей станет по-настоящему плохо, она захлопнет перед всеми свою дверь. “И передо мной?” – “И перед вами, перед вами прежде всего”. К нему ее, стало быть, привязывало не сострадание, не желание помочь, быть ему полезной при подобного рода отчужденности, когда могло показаться, что он просит о помощи, – просто потому, что он ничего не просил и не давал. Я сказал ей: “Он на самом краю, он безобразно плох. Вам же это противно?” – “Да”. Откровенность этого “да” должна была бы удержать меня, не дать зайти еще дальше. Он, значит, вызывал у нее омерзение, почему же она не перестала с ним видеться? почему была им так занята? “Я его почти не вижу”. Но она отлично знала, что ее связывают с ним отношения, которых у других не было, он спускался только к ней, только с ней он еще и говорил, неужели она не отдавала себе в этом отчета? “Не знаю. Когда вы меня так расспрашиваете, мне не ответить”. – “Прошу вас, – сказал ей я. – Вы всегда были так проницательны, вам всегда удавалось ясно в себе все рассмотреть. Вы же не намерены попытаться себя обмануть”. Мы стояли друг против друга. В ней поднимался своего рода холод, схожий с тем молчаливым гневом, порывы которого я подмечал и ранее, когда мне случалось проявлять по отношению к ней хоть какое-то безразличие; она тут же это замечала: мельчайшая затертость моего желания ее видеть превращала ее в этакое закрытое присутствие, иметь дело с которым было весьма нелегко. Но на сей раз я чувствовал, как в ней подымается холод мысли, разрядившийся поспешно сказанными с глубинной дрожью словами: “Меня с ним абсолютно ничто не связывает. Наверное, как раз это-то меня целиком и занимает”. – “Ну хорошо, – сказал я, – и как же нам теперь из этого выпутаться?”
Но она оставалась убеждена, что завязать дружбу ему хотелось со мной. Она не употребляла слово “дружба”, разве что возвращала его мне, если я легкомысленно заявлял: “Он же ваш друг”. – “Он бы хотел быть вашим. О вас он и думает”. Совсем недолго подобное ощущение мог бы разделить и я. Скорее всего, когда он после моего возвращения и после того, как вновь начал выходить из своей комнаты (к общему изумлению: его считали обреченным), снова меня увидел, заботу, проявленную им, чтобы меня узнать, мне оставалось приписать только его безмерной вежливости. Как всякому выздоравливающему, каковым он, очевидно, еще не являлся, все только и могло, что казаться ему размытым, люди – тенями, слова – назойливо лезущим в уши шумом. Что мы могли бы сказать друг другу? А для меня – чем он был для меня? “Профессором”. Я сохранил за ним это данное ею прозвище, которому он, далекий любой ученой речи, казался вполне чужд, и все же оно представлялось и справедливым: он был потрепан – временем? переживанием неведомого счастья, неведомых мук? – так, как обремененный знаниями может быть изнурен ученостью. Я подозревал, что сам о себе он ничего не помнит, почти и не думает, словно ему, чтобы избежать мучений, которыми было чревато для него любое размышление, удалось удержаться чуть в стороне, воспринимая только те редкие, случайно перепадавшие ему от нас образы, каковые он кротко, с предосторожностями – и, однако, движением совершенно несгибаемым – возвышал в нас до жесткой истины касательно нас самих. Но это не устанавливало никаких связей между ним и нами, еще меньше – между ним и мною. Ощущение, что он не смотрит ни на кого в частности, что его столь ясные, столь светлые серебристо-серые глаза только нас в нас и различают, а в нас, к тому же, – самое нам самим далекое, пришло ко мне как успокоительный образ лишь гораздо позднее, а ведь вполне может статься, что все обстояло как раз наоборот. У меня были основания поверить, что он видел только одного из нас, не всех нас как кого-то одного, а единственное существо, от которого он, может быть, и в самом деле ожидал какой-то дружбы, быть может, и более непосредственной помощи, быть может, только признания, безудержного признания, которое положило бы всему конец.
Друг: я не был рожден для этой роли; полагаю, для меня была припасена другая, которую я все еще не в состоянии распознать. Дать ему имя? поддержать его, как и себя, когда оно подступит ближе? Не думаю; это же не более чем отражение, на миг окрашивающее оконное стекло, на котором оно играет. Само имя нас и разделяет. Оно – словно вечно бросаемый в его сторону, чтобы настичь там, где он и есть, камень, приближение которого он, возможно, и чувствовал сквозь пласты времени. Не это ли и вершит всякий друг? Не в этом ли и заключается дружба? Уж не этого ли он от меня и требовал: чтобы я стал для него камнем, обязывая его признать самого себя под таким-то именем, завлекая его туда, как в западню? Может, чтобы взять его там живым? Но кто же я тогда? Кто бодрствует со мной, рядом со мной, будто под другим небом? И если он – то, что я о нем знаю, не полностью ли я покинут самим собою?
И что же сбивает его с толку? Что ищет он рядом со мной? Что его привлекло? То, чем она для меня является? Это “мы”, которое удерживает нас вместе и в котором мы уже ни один, ни другой? Что-то чересчур для человека сильное, слишком огромное счастье, о котором мы ничего не знаем? Быть может, ему дано передохнуть рядом с любым, кто преисполнен счастья, быть может, он – то дыхание, которое смешивается с желанием, быть может, он проходит через разбивающее отношения и запутывающее время мгновение? Быть может, он стоит за каждым из нас, тот, кого мы видим, когда приходит конец, кто кормится тем моментом мира и полного покоя, который нас тогда настигает, который он у нас крадет – нет, который мы по своей воле ему жалуем, поскольку он слишком одинок, самый несчастный и самый обездоленный человек на свете? Но может быть, он – всего лишь я сам, испокон веку я без себя, отношение, которое я не хочу завязывать, которое я отталкиваю и которое отталкивает меня.
Стремлюсь я и убедить себя, что вскоре после моего, вскоре после его возвращения имел место и непродолжительный период, когда я видел его таким, каким он под прикрытием моего невнимания и был, – словно бы в настоящем времени, подобным прочим, разве что чуть отделенным от них желанием быть забытым, удивлением себя здесь видеть и об этом знать. Говорил он со мной тогда более прямо. Казалось, он принял меня за точку отсчета, использовав в качестве ориентиров фразы, на которые я не обращал внимания, которые оставались отделены, разлучены друг с другом, странно стерильные и по этой причине холодные и неподвижные, словно стремился заронить в меня ростки своей собственной памяти, способные заставить его вспомнить самого себя в тот миг, когда ему понадобится собраться в себе воедино.
Неподвижные слова, которые я ощущаю ныне – по причине этой неподвижности, каковая о чем-то меня предупреждает и делает их весомыми, легковесными? слишком легкими для всякого, кто, вместо того чтобы отпустить их самих по себе, может только придержать их вне жизненного пространства, где они бы ожили. Он ничего у меня не просит, он не знает, тут ли я, слышу ли его, он знает все, кроме того я, каковым я являюсь, каковое он видит и различает только сквозь изумление своего постоянного пришествия: слепой бог, быть может. Он меня не знает, я не знаю его, вот почему он со мной говорит, надвигает в этом хранящем нас двойном неведении среди множества других, гласящих только то, что мы говорим, и свои слова – на ощупь, едва ощутимо, что и делает его присутствие столь достоверным, столь сомнительным. Может быть, он только и делает, что повторяет мне меня самого. Может быть, это я сам его заранее удостоверяю. Может быть, диалог этот – не что иное, как периодический возврат слов, которые себя ищут, без конца друг к другу взывают, а встречаются всего однажды. Может быть, нас тут и нет, ни того, ни другого, и секрет этого отсутствия, который она от нас скрывает, принадлежит только ей.
Голые слова, которым я отдался по неведению. Было бы наивно полагать, что они предоставляют мне власть над ним. В какой-то момент он поместил их в меня, наверняка и во многих других, и это-то чудовищное воспоминание нам и нужно нести вместе до самого превращения, от которого нас избавит только некий конец – и его мне никак не спутать с легкой смертью. Словно он скрыл свою жизнь – надежду, которая таинственно продолжает сопровождать его жизнь, – в одном из этих слов: в счет только одно, только одно живо, и на него, наверняка, никогда и не подумаешь.
Когда я думаю о нем, я знаю, что еще о нем не думаю. Ожидание, близость и далекость ожидания, рост, который делает нас меньше, очевидность, которая лелеет в нас себя и лелеет там иллюзию.
Не отсутствующий: окруженный отсутствием, окружающий нас ощущением своего отсутствия.
Поди знай, не сберегаем ли мы в нем что-то от самих себя. А что если он был нашей надеждой? нашим остатком? До чего странное ощущение: мы были ему еще нужны. Какое таинственное обязательство: долг помочь ему без нашего же ведома и неведомым нам движением, возможно, помочь ему удержаться на его месте, крепко держась за свое и не переставая быть тем, чем мы были бы без него. Не слишком уж себя вопрошать, избегать вопроса, задаваемого им нам о себе, избегать того – опасного, тревожного – любопытства к самим себе, которым он тоже нас наделяет. Было бы слишком легко устранить его или нас. Необходимость бороться против вызываемого им чувства, что он меня меняет. Он меня не меняет! Он меня еще не меняет!
Однако же и мое перед ним смущение. Если, несмотря на всю свою сдержанность, он до такой степени меня отягощал, то потому, что в его присутствии недоставало, быть может, всякого будущего и всего того великого будущего, которое, как я себе воображал, он должен был бы для нас представлять. Он присутствовал таким странным образом: столь полно и столь неполно. Стоило ему там оказаться, и мне только и оставалось наталкиваться на его изглаживание, из-за которого его приближение становилось еще более тяжеловесным, жестоко несуразным: возможно, несущественным, возможно, подавляющим. Словно от него только и было, что его присутствие, каковое не давало ему присутствовать: безмерное присутствие, которое он и сам, казалось, был не в состоянии заполнить, будто уже в нем исчезнув, которое медленно, бесконечно его засасывало – присутствие без никого, быть может? Но все навязывало мне долг не сомневаться, что он там был: верно, более одинокий, чем я мог себе представить, прижатый своим планомерным отступлением к той невидимой линии, добраться до которой мои взгляды и мысли были неспособны, будучи не в силах ее перейти.
Его присутствие, а не идея его присутствия. Мне казалось, что это присутствие уничтожало саму свою идею, что у меня не могло сложиться о нем даже превратного представления. Вот почему оно было столь надежно, так сглаженно достоверно – поверхность, которой недоставало шероховатости и грубости, с каковыми я предпочел бы столкнуться.
Может быть, я видел его, не представляя себе, что его вижу. Отсюда и уверенность, но почти что лишенная чувства и иллюзии уверенности.
Рост в нем чего-то, что развивалось во всех направлениях. Я его чувствовал: безмолвный рост, непосредственный и безмерный напор внутрь, наружу. Но ничуть не меньше чувствовал я и то, что, будучи там, он только там и был, целиком и нигде больше, словно в месте, которое из-за этого исключительного утверждения становилось с ним единым целым. Полагаю, я так никогда и не смог помыслить его отсутствующим, и если я, воображая, что она может пойти повидаться с ним к нему в комнату, испытывал такой внутренний отказ, то дело тут в том, что было это, скорее всего, единственное место, где мне приходилось признать за ним хоть какое-то отсутствие. Я не мог пойти навстречу идее, что он был там один, страдающий, может быть, умирающий; еще менее – предположить, что она сможет пересечь эту границу отвращения и в действительности сделать то, что я не мог себе сделанным и представить. В этом не было ничего фантастического – напротив, не знаю уж какая жесткая простота, нужда без выкрутас, отказ от всего, что могло потрафить воображению и даже тревоге; тревога без тревоги, слишком простое и слишком бедное, чтобы к нему можно было подступиться, решение, подступ того, к чему нет подступа. Существо, которое уже ни в чем было не вообразить, невообразимое; вот его-то появление я прежде всего и боялся увидеть рядом с собой, на пределе самого себя.
Самая мучительная идея: он не может умереть за отсутствием будущего.
Идея, как я сразу же заметил, впрямую касающаяся и меня; я был за нее в ответе, и в некоторый момент мне придется найти ей какое-то применение, но она к тому же казалась и преждевременной. Тем не менее, я ее не забыл. Она так себе и оставалась – неиспользованная, как всегда направленная острием на меня.
Его одиночество, одиночество того, кому уже негде на свой счет обманываться. Ему только и остается претерпевать свои страдания, но он не мог, однако, это претерпевание вытерпеть. И, вероятно, именно по этой причине и пытался вынести его в нас, в нашей собственной мысли, к которой стремился обратиться и вернуться испуганным движением, неуверенным, испуганным, и оно, как я чувствовал, в действительности ему не удавалось. Он был там весь, целиком, но личностно все же не вполне собою, вызывал меньшую уверенность, что самим собой является, – некто абсолютно несущественный, безо всякой опоры на себя или на что бы то ни было, даже без той полноты страдания, которую замечаешь на некоторых лицах, когда неведомо какою милостью бытия на миг сдерживается и претерпевается величайшее страдание. Почему же тогда он до такой степени навязывался? Как этим простым, наглядным присутствием удавалось ему присутствовать рядом с нами, но как бы и без нас, без нашего мира, быть может, вообще безо всякого мира? И эта уверенность, что в нем, а особенно позади него, во всех направлениях росло нечто угрожающее – ростом, который не уменьшал его слабости, ростом, который из беспредельной слабости исходил. Почему я не был избавлен от подобной встречи?
Странная боль; стоило мне попытаться представить его себе в этой комнате, и я знал: если мои мысли меня от нее отвлекают, то лишь потому, что он там только умирал, ничего более. Боль, возможно, только в моей мысли, болезненной мысли, понуждающей меня думать напором неведомого страдания, все время все тот же гнет, все время тот же не перейденный предел. Он что, ждет? Знает, что умирает и что умирающий соприкасается с бесконечным будущим? Кроткий и нежный нажим, терпение, в котором он, с самим собою пересекшийся, к себе прижимается, безмолвная неподвижность, своя доля в которой и у меня, – и вдруг ощущение, что он оборачивается, что в нем ворочается неподвижность, зрелище столь насущное и настоятельное, что у меня не оставалось сомнений: оно отражает истинное движение, словно в этот миг, искушаемый иллюзией круга, он возвращался к нам как к своему истинному грядущему, дабы вновь обрести надежду умереть прежде самого себя. И почему должен был я изо всех сил сопротивляться этому движению? Зачем воспринимать его как обращенную против нас угрозу? Уж не из– за тяжести ли моей собственной жизни или из-за признания некой куда большей опасности? Охватившее всю неподвижность потрясение, все мои на мгновение изменившиеся отношения, не то резкое, неистовое, бесчувственное, что свершается, даже и не свершившись, – и вместо того, чтобы быть внутри – замкнутым, оберегаемым – сферы, я образую ее поверхность, конечную и, быть может, безграничную поверхность. Видение, заставшее меня врасплох ужасом и наслаждением. Я что, все еще более внешний для него, чем он для меня? Уж не удастся ли мне охватить его границами, которые надо будет вокруг него возвести и которые его обоймут, сожмут и, стоит мне как следует продержаться, в конце концов вокруг него сомкнутся? Последствия этого головокружительны. Даже чересчур. Единожды свершившись, выворачивание наизнанку вновь предоставляет установиться равновесию, меня же оставляя лишь с опасным впечатлением, что, отнюдь не вернув меня в центр, моя возможность чувствовать и видеть вновь отправилась по кругу пеленой удивительно разреженного, быстрого или неподвижного света, что кружит вокруг пространства, если только и оно по-своему не вращается.
Чувство, что являешься его границей, в общем-то не исчезало – но границей очень и очень частичной, мельчайшей ее толикой, которая в темноте и безвестности будет трудиться, чтобы окружить его со всех сторон.
Необходимость не дать ему от нас отделиться. Нельзя, чтобы он рассматривал нас так, будто нас там на самом деле не было. Мне в подобный момент самой животрепещущей обязанностью представлялось заставить его почувствовать нашу близость, жизнь в нас, неистощимую силу жизни. Ну а для нас – не ставить под сомнение его право там быть – близким, незаметным, дружеским. Но часто все остальное превозмогала мысль, что в нем мы уже давно мертвы: не в этой конкретной форме, которую было бы совсем несложно усвоить, но в отражении, которое я с сомнением и озлобленностью прочитывал на наших лицах: в таком случае и мы тоже, мы оставили в себе на погибель то, что должно было бы найти в нас свою опору, не только самих себя, но и наше собственное будущее, всех людей, в том числе и последнего. Мысль, которая не давала пока себя продумать.
Наше искушение отдаться под его взглядом исчезновению и возродиться в мощи без имени и без лица. Я предчувствовал эту мощь, следил за этой притягательной силой, видел знаки пытавшейся занять наше место странности, которой мы, однако, еще придавали человеческий облик. Быть может, не что иное, как имевшееся между ним и нами пространство, и казалось мне как бы наполненным каким-то существом без судьбы и без истины, неясным существованием – и однако же чем-то живым, всегда способным обрести в нас жизнь и превратить нас в совершенно иных существ, на нас самих лишь похожих. Я и боялся, что на себя уже лишь похожу и, еще более, что обладаю – и для нас, и для себя – силой и сомнением того далекого взгляда, который он направил в нашу сторону.
Дробное, крепко сбитое расстояние: нечто ужасное без ужаса, холодное и сухое воодушевление, разреженная, запутанная и неустойчивая жизнь, которая, возможно, распространялась повсюду, – словно в этом месте набрался жизни и силы разрыв, обязуя нас видеть себя лишь удаленными и с нами уже разлученными. Эти здешние крики, эта сушь молчания и слов, эти беспощадные жалобы, выслушиваемые без особого внимания и не желающие, чтобы их услышали. Оно росло, не возрастая, существо, чья жизнь состояла в том, чтобы увеличиваться, истончаясь; развиваться, истощаясь; незримо разрывать отношения, оставляя их, какими они и были. И впечатление, что мы обманывались, тщетно сбивая себя с толку со лживостью, которая на самом деле лживостью и не была, как будто мы обладали лишь обликом того, чем, казалось, были. Движение расторжения, но и притяжения, благодаря которому лица, казалось, становились привлекательными, влеклись друг к другу, словно чтобы составить вместе будущее совсем другого облика, образа, вообразить который необходимо и невозможно. Однако же, его присутствие. Не скажу, что о нем помнил. Невозможно помнить о том, кто только и присутствует. Но, вопреки тому, что мне подчас казалось, я и не забывал; забвению с присутствием не совладать.
Быть может, мы и не переставали наблюдать друг за другом. Стоя внизу, рядом с окном, и в него глядя – но смотрит ли он? а если смотрит, куда направлен его взгляд? – он способен почувствовать мое безотчетное, напряженное приближение, мое нетерпение, мою затаенную просьбу, как и я чувствую его холод, несомненность его границ. В свое время я опасался, что окажусь ему неровней или просто его разочарую, столкнув с человеком, сквозь рассудок которого он проходил, сам того не замечая и не оставляя никаких следов. Ну а теперь: скользкий, неподвижный, привлекающий меня моим же усилием, провоцирующий меня в моей уверенности, дабы предотвратить любые ее повороты. Когда я так его воспринимаю, он отличается от того, что я ожидал в нем высмотреть: более молодой, к тому же с юношеским выражением вопрошания, каковое, кажется, маскирует его истинное лицо. Чувства, которыми я его наделяю, как бы оторваны от его облика, внешни по отношению к чертам лица, всего-навсего с ними играют, и, возможно, именно поэтому распознаваемое мною при беглом соприкосновении страдание служит ему вторым или третьим лицом, придает такой внешний вид, будто он реален лишь на расстоянии, преодолевать которое я не хочу. Меня весьма чувствительно останавливает это страдание, и, разговаривая с ним, я только и пытаюсь удержаться от него в стороне. По меньшей мере я не обманулся в предельной легкости его присутствия. Он явственно ближе ко мне, чем я к нему. Как будто за недостатком внимания, которое не преуспело в созидании необходимой прозрачности, я все еще выступаю посредником между ним и мною. Стань я повнимательнее – чувствую, что отвечу на его ожидание более ощутимым образом. Когда я с ним разговариваю, если только некоторые из моих слов причастны тому чуткому вниманию, на которое сам я не способен, мне отлично видно – что-то может произойти: страдание или то, что я так называю, вместо того чтобы оставаться от него в стороне или, самое большее, на поверхности его лица, может, развернувшись, в него проникнуть и, чего доброго, наполнить его огромную пустоту – перспектива, мой страх перед которой тут же все и прерывает.