355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Морис Бланшо » Рассказ? » Текст книги (страница 4)
Рассказ?
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:39

Текст книги "Рассказ?"


Автор книги: Морис Бланшо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)

Смертный приговор

События эти произошли со мной в 1938 году. Говорить о них мне до крайности неловко. Уже не раз пытался я придать им письменную форму. Если я написал кое-какие книги, то лишь потому, что надеялся положить книгами всему этому конец. Если написал романы, то родились они в тот миг, когда слова начали отступать перед истиной. Я не боюсь истины. Не опасаюсь выдать какой-либо секрет. Но вплоть до сих пор слова были слабее и уклончивее, чем мне бы хотелось. Знаю, в их уклончивости содержится предостережение. Было бы благороднее оставить истину в покое. Для истины было бы как нельзя полезно не открываться. Ну да теперь я надеюсь с этим быстро покончить. Покончить с этим тоже благородно и важно.

И все же, не надо забывать, однажды я уже преуспел в изложении тех событий. Случилось это в 1940 году, в последние недели июля или же в первые августа. В праздности, навязанной мне оцепенением, записал я свою историю. А кончив записывать, ее перечитал. И тут же уничтожил рукопись. Сегодня даже не могу вспомнить ее объем.

Я буду писать свободно, в полной уверенности, что рассказ мой только меня и касается. На самом деле, его можно было бы вместить в десяток слов, что как раз и делает его таким страшным. Десять слов, которые я могу сказать. Я сопротивлялся им целых девять лет. Но сегодня утром, которому (как я только что с изумлением обнаружил) случилось быть 8 октября и, следовательно, чуть ли не годовщиной первого из тех дней, я почти уверен, что слова, которые не стоило бы писать, будут написаны. Мне уже несколько месяцев кажется, что я на это решился.

У тех событий немало свидетелей, хотя лишь один из них, самый, правда, к тому подходящий, уловил отблеск истины. Мне случалось – сначала часто, потом пореже – звонить в квартиру, где все, собственно, и происходило. Когда-то я и сам жил в этой квартире – в доме 15 по рю де… Сестра той молодой женщины некоторое время оставалась, вроде бы, еще там. Что с ней стало? Она жила, как она любила говорить, за счет мужской галантности. Полагаю, она мертва.

Вся воля, вся способность к жизни были отданы ее сестре. Их заурядная буржуазная семья жалким образом шла ко дну. Отец был убит в 1916 году; мать, оставшись во главе кожевенной фабрики, разорилась, сама того не заметив. Она вторично вышла замуж, на сей раз за какого-то скотовода, и в один прекрасный день супруги, плюнув на свои предприятия, купили винный закуток на одной из улочек XV округа. Там-то они, должно быть, и разорились окончательно. Вообще-то часть фабрики принадлежала двум дочерям. Денежные споры принимали подчас весьма острый характер. Надо отдать справедливость, год за годом мадам Б. тратила на здоровье своей старшей дочери немалые суммы, которыми она ее, совершенно не отдавая себе отчета, правда, и попрекала.

Событиям этим я храню “живое” доказательство. Но без меня доказательству этому ничего не доказать, и надеюсь, что на моем веку до него никто не доберется. Когда же я умру, оно окажется лишь шелухой некой загадки. Надеюсь, что после моей смерти те, кто меня любит, наберутся смелости уничтожить его, в него не вникая. Позже я на сей счет кое-что уточню. Если же что-то выйдет не так, умоляю их не набрасываться внезапно на мои немногочисленные секреты, не читать мои письма, коли таковые обнаружатся, не разглядывать фотографии, если они попадутся на глаза, и, главное, не открывать того, что закрыто: пусть они уничтожат все, не зная, что именно уничтожают, в порыве и неведении, диктуемых истинной привязанностью.

В конце 1940 года по моей вине некая особа возымела весьма смутные предчувствия об этом “доказательстве”. Поскольку она почти ничего из этой истории не знала, ей не удалось даже коснуться истины. Она только догадалась, что в шкафу (я тогда жил в гостинице) что-то заперто; она увидела этот шкаф и сделала движение, чтобы его открыть.

Но в тот же миг ее настиг странный припадок. Повалившись на кровать, она вся затряслась и тряслась, ни говоря ни слова, всю ночь напролет; под утро она начала хрипеть. Хрипы длились около часа, потом пришел сон, который и принес ей избавление. (Эта совсем еще юная особа руководствовалась скорее рассудком, а не чувствами, и сама жаловалась на свое хладнокровие. Но в ту минуту хладнокровие ей изменило. Правда, что касается этого приступа, я должен добавить, что, хотя ранее с ней такого и не случалось, здесь можно увидеть следы неудавшейся двумя-тремя годами ранее попытки отравиться; подчас яд пробуждается, оживает, словно греза, когда тело глубоко потрясено.)

Основные даты должны найтись в маленьком блокноте, запертом у меня в секретере. Единственная, в которой я вполне уверен, – это 13 октября, среда 13 октября, что, впрочем, не имеет особого значения. С сентября я проживал в Аркашоне и был там совсем один. Происходило это в дни мюнхенского кризиса. Я знал, что она больна – больнее некуда. В начале сентября, возвращаясь из поездки, я остановился в Париже и повидал там лечившего ее доктора. Он посулил ей три недели жизни. Между тем она все еще вставала; она жила на короткой ноге с изнуряющей лихорадкой; часами ее бил озноб, но в конце концов она превозмогала свою горячку. Кажется, не то 5, не то 6 октября она даже проехалась со своей сестрой на машине по Елисейским Полям.

Хотя и несколькими месяцами меня старше, на лицо, которого болезнь едва коснулась, она оставалась совсем юной. Да, она пользовалась косметикой. Но, не накрашенная, она казалась еще моложе, она была тогда преувеличенно юна, словно болезнь как раз и проявлялась в том, что на ее черты ложилась печать отрочества. Одни только глаза, непривычно черные, большие и блестящие – и подчас чуть вылезающие из-за лихорадки из орбит, – отличались необычной неподвижностью. На фотографии, сделанной в сентябре, глаза эти уже так велики и серьезны, что нужно стряхнуть с себя их выражение, чтобы заметить еще и, казалось бы, столь явную улыбку.

Повидавшись с ее врачом, я сказал ей: “Он дает вам еще месяц”. – “Хорошо, передам это королеве-матери, а то она до сих пор не верит, что я больна”. Не знаю, чего ей хотелось – жить или умереть. Уже несколько месяцев болезнь, с которой она боролась на протяжении десяти лет, с каждым днем все более и более ограничивала ее жизнь, и теперь она со всем неистовством, на которое только была способна, проклинала и болезнь, и жизнь. Какое-то время назад она всерьез подумывала о самоубийстве. Однажды вечером я сам посоветовал ей этот выход. Тем же вечером, выслушав меня, но не в состоянии, ибо ей не хватало дыхания, говорить, она, как здоровая, уселась за стол и написала несколько строк, которые хотела сохранить в тайне. Кончилось тем, что я получил от нее эту записку и храню ее до сих пор. Это не что иное, как краткие наставления, в которых она просит свою семью по возможности упростить церемонию похорон, а главное, запрещает кому бы то ни было навещать ее могилу; кроме того она завещала какие-то крохи одной из своих подруг, А., золовке одной знаменитой танцовщицы.

Обо мне ни слова. Понимаю, с какой горечью восприняла она мое согласие на ее самоубийство. Это согласие, которое на самом деле трудно оправдать, было даже и предательством, поскольку по зрелом размышлении, а у меня с тех пор было время ему предаться, проистекало оно из мысли, что болезни с ней ни за что не сладить. Она слишком уж боролась. Если бы не это, она бы давным-давно умерла. А она не только не умирала, но продолжала жить, любить, смеяться, разъезжать по городу, словно была из тех, до кого болезни не добраться. Ее врач рассказывал мне, что уже с 1936 года считал ее покойницей. Правда, тот же врач, который порой принимал участие и во мне, однажды заявил и в мой адрес: “Поскольку вы должны были умереть еще два года назад, все, что вам осталось прожить, – это уже излишки”. Он тогда как раз посулил мне шесть месяцев жизни, и тому минуло уже семь лет. Но у него были веские основания желать, чтобы земля была мне пухом. Эти слова лишь выражали его желание. В случае Ж., я думаю, он говорил правду.

Плохо помню, чем кончилась эта сцена. Кажется, она намеревалась порвать записку. Но когда я передавал ей листок, меня вдруг захлестнула волна нежности, волна восхищения ее храбростью, хладнокровным и мужественным взглядом в лицо смерти. Так и вижу, как она сидит за столом и молча пишет бесповоротные и, впрочем, странные слова. Меня несказанно тронуло это крохотное завещание, соразмерное ее неимущему, уже вне сферы владения, существованию, эта последняя мысль, из которой я был исключен. В нем я узнал ее необузданность, ее сдержанность; я видел, что она вольна – вплоть до последней секунды – бороться даже против меня. Она часто и помногу плакала. Но слезы эти никогда не были признаком слабости. Два или три раза во время очень бурных сцен она меня ударила: мне следовало бы отвести эти удары, ибо стоило ей о них вспомнить, и ее охватывали смятение и словно бы ужас: ужас, что она меня коснулась и к тому же совершила какую-то низость, но еще более – страх вновь ощутить головокружительное, немыслимое возбуждение, защищаться от которого я и не пытался. Для себя она чувствовала в этом наказание, оскорбление и даже угрозу. И в то же время, если бы она всерьез угрожала моей жизни, я бы наверняка отвел удар. Я не мог причинить ей скорбь, позволив себя убить. Года за два до этого одна девушка выстрелила в меня из револьвера, тщетно прождав, пока я ее обезоружу. Но ее я не любил. Впрочем, она вскоре покончила с собой.

Вот почему я сохранил эту бумажку, и еще потому, что там было несколько странных слов. Мысль о самоубийстве исчезла. Болезнь больше не давала ей передышек. В ту пору сестра не всегда жила с нею. Или, по крайней мере, при своем образе жизни часто отсутствовала и домой на ночь когда возвращалась, а когда и нет. У Ж. была домработница, которая приходила ее покормить, но это не относилось ко времени летних отпусков. Так что довольно часто Ж. оставалась одна. Проведать ее заглядывал привратник, который ей очень симпатизировал. У нее осталось мало подруг, хотя в свое время она любила поразвлечься. Даже А., с которой она охотно виделась, вызывала у нее скуку. И однако она приняла бы кого угодно, потому что в одиночку она боялась. Она была очень храбра, но она боялась. Ночь всегда пробуждала в ней страх. Когда я впервые встретил ее, она занимала в отеле, где я тогда жил в довольно просторной комнате на четвертом этаже, крохотную комнатенку на третьем. Я ее, в общем-то, не знал, разве что иногда раскланивался при встрече. Но однажды ночью она, внезапно проснувшись, увидела в изножье своей кровати кого-то, кого приняла за меня; чуть погодя она услышала, как захлопнулась дверь и по коридору удалились шаги. Тут ее охватила уверенность, что я вот-вот умру, если уже не умер. И вот она поднялась ко мне, хотя меня не знала, и позвала из-за двери. Я спросонья буркнул: “Не бойтесь”, но голосом очень странным, скорее страшным, нежели успокаивающим. Она была до того напугана, что решила, что я и в самом деле умер, и толкнула дверь, которая, хотя и была заперта на ключ, подалась. Я вовсе не был болен – хотя, быть может, чуть более чем болен. Я и сам проснулся напуганным. Я заверил ее, что не был в ее комнате и даже не покидал своей. Она прилегла на мою кровать и тут же заснула. Конечно, над этим можно посмеяться, но тут нет ничего смешного, и порыв, который привел ее среди ночи к незнакомцу и отдал ее ему на милость, – это благородный порыв, и последовала она ему самым что ни на есть искренним, надлежащим образом. Я знаю только двоих людей, способных на подобный порыв, да и то по-настоящему уверен только в одном из них.

С болезнью страх превратил ее день в ночь. Не знаю, чего она боялась – не умереть, но чего-то более тяжкого.

У нее под рукой всегда был телефон, и она, не набирая номера, могла вызвать привратника. Раз, а то и два в неделю ее навещала мать, но, едва появившись, тут же находила повод уйти. Подобное поведение выводило ее из себя. Она осыпала мать упреками, а потом упрекала уже себя – что плакала, что разнервничалась до слез по поводу, который сама считала незначительным, и из-за человека, которого не очень-то любила. Но ей казалось странным, что мать, которой было известно, что она находится на краю могилы, не может ради нее пожертвовать возможностью лишний раз куда-нибудь зайти. Потому-то она так и восхитилась, узнав прогноз врача: ее радовала возможность использовать его в качестве довода для своей матери. Каковая и в самом деле поплакала, попричитала, но не согласилась продлить свое посещение ни на минуту. А ведь каждая минута, отвоеванная у одиночества, была для Ж. неоценимой милостью. Ради одной-единственной минуты она сражалась изо всех сил – не хитростями или мольбами, но где-то в глубине, хотя она и ни за что не хотела в этом сознаться. Таковы дети: они молча приказывают миру – энергией безнадежного чаяния, – и мир иногда им подчиняется. Болезнь сделала из Ж. ребенка, но в ней было слишком много энергии, которую она к тому же не могла приложить к мелочи – только к чему-то великому, величайшему.

Когда я уезжал в Аркашон, было решено, что Ж. подвергнут новому курсу лечения, предложенному каким-то лионским естествоиспытателем, лечению еще малораспространенному, которое, похоже, идеально подходило для болезни в легкой форме, но почти наверняка убивало тяжело больных. По поводу этого лечения я и встречался с врачом Ж. В ее случае он оценивал вероятность смертельного исхода в восемьдесят процентов. Без лечения смерть становилась фактом – в ближайшие три недели. Лечение это, сам не знаю почему, мне нравилось. Нравилось оно и Ж. Врач колебался, но все же склонялся к тому, чтобы его применить. Врач этот, как я понял позже, во многих отношениях был совершенно безрассуден. Глубоко изучив Парацельса, он с рвением предался опытам – подчас экстравагантным, подчас ребяческим. Пару-другую из них мы провели вместе, это было в то время, когда я к нему захаживал и он надумал от меня отделаться. Он называл себя католиком, имея в виду, что исправно совершает все предписанные обряды. В первый же день он встретил меня следующим заявлением: “Мне выпало счастье сподобиться веры, я верующий. А вы?” На стене его кабинета висела замечательная фотография Туринской Плащаницы, фотография, на которой он распознавал два наложившихся друг на друга образа – не только Христа, но и Вероники; и в самом деле, позади лика Христа я различил черты лица ослепительно красивой – и даже величественной в своем странно горделивом выражении – женщины. И, чтобы покончить с этим доктором, у него были свои сильные стороны, например, как мне кажется, он был сильным диагностом.

В первые дни после моего приезда в Аркашон Ж. писала мне довольно пространные письма, и почерк ее оставался четким и твердым. Она сообщила, что врач заставил ее на всякий случай подписать бумагу – мало ли что случится. Курс лечения, которое, кстати, заключалось в уколах – ежедневный укол на дому, – должен был, стало быть, вот-вот начаться. Накануне этого дня она почувствовала в левом боку острую колющую боль, за которой последовал такой жестокий приступ удушья, что она попросила позвонить матери, а сама вызвала врача. Врач этот, как все мало-мальски известные специалисты, обычно и не пошевелился бы, но на этот раз явился без особого промедления, наверное, из-за лечения, которое должен был назавтра начинать. Не знаю, что он там обнаружил, мне он об этом никогда не говорил. Ей же он заявил, что все ничего, и просто прописал какие-то безобидные лекарства. Тем не менее, курс лечения он решил на несколько дней отложить.

Боль в сердце не исчезла, но все симптомы утратили остроту, и она в очередной раз одержала верх. Снова встал вопрос о курсе лечения – она его жаждала, чтобы с ним разделаться, либо же потому, что ее энергия не могла более довольствоваться расплывчатой целью – жить, выжить, – но нуждалась в твердом решении, на которое ее можно было обрушить. Помимо того приключился и забавный случай. Я передал великолепный слепок рук Ж. одному парню, который профессионально занимался хиромантией и астрологией, и попросил его установить узловые точки ее судьбы. У Ж. были маленькие руки, которые сама она не любила, но линии на них казались мне совершенно исключительными – прерывистые, запутанные, без малейшего внешнего единства, – мне их не описать, хотя в этот самый миг они у меня перед глазами и они живут. Помимо всего прочего, линии эти иногда становились нечеткими, потом сходили на нет – за исключением глубокой центральной бороздки, соответствующей, по-моему, так называемой линии счастья. Четко эта линия прорисовывалась, лишь когда все остальные уходили в тень; ладонь становилась тогда абсолютно белой и гладкой, настоящая слоновая кость, тогда как в остальное время из-за штриховки бороздок и морщин она казалась почти что старческой; между тем посреди всегда открывалась глубокая, словно от топора, отметина, и если эта линия и впрямь зовется линией счастья, должен заметить, что ее внешний вид предвещал счастье трагическое.

Парень отписал мне, не откладывая; о руках он ничего не сообщал, подозреваю, он сомневался в точности слепка, хотя отпечаток и сделал скульптор, о котором я еще, быть может, расскажу. Но в своем астрологическом обзоре он очень точно описывал болезнь Ж. (о которой я, естественно, оставил его в неведении), сообщал, что в результате хирургического вмешательства она почти что выздоровеет, а кончалась записка следующими словами: она не умрет. Там были и некоторые замечания о характере Ж., об общем направлении ее судьбы, но все это оставалось довольно расплывчатым. В целом работа оказалась довольно посредственной, единственное, что нас задело, – несколько точных деталей касательно болезни и, еще более, упоминание о лечении и его чудесных последствиях. Ж. это сильно позабавило. Она была немного суеверной, но только когда дело касалась мелочей. Среди ее ночных ужасов для суеверий попросту не оставалось места; она противостояла огромной – но безымянной, безликой, совершенно неопределенной опасности и, когда была одна, противостояла ей в одиночку, не прибегая ни к каким уверткам, ни к каким талисманам. Несколько раз она гадала на картах своей сестре, которая обошла уже всех гадалок и, шатаясь по кафе, пыталась околдовать богатых с виду мужчин (она просила официантов приносить потом ей их стаканы).

День, на который был назначен первый укол (он должен был уж во всяком случае вызвать глубокий обморок), оказался одним из самых мрачных накануне Мюнхена. В предыдущие дни администратор отеля каждое утро сообщал мне об отъезде одного-двух постояльцев. Но он сохранял надежду, поскольку целую неделю у него проживал небезызвестный политический деятель – жил и не съезжал. Но в этот день он вызвал машину и отбыл, за ним последовали десятки других. Огромный отель превратился в пустыню. Следовало бы уехать и мне, хотя бы из-за моей работы, но я не уехал. Сегодня тщетно пытаюсь понять, почему в те дни остался вдали от Парижа, куда меня все звали. Да, конечно, мне становится не по себе от самой мысли об этом отсутствии, но прежде всего ускользают его доводы. Сколь бы таинственной ни была череда этих событий, самым таинственным для меня остается это добровольное отсутствие, каковое и сделало их возможными. Я знал, что Ж. желала меня видеть и в подобной ситуации ей не хотелось бы видеть никого другого, хотя она, чтобы не нарушать мой покой, и написала мне обратное. В тот день меня дважды вызывали из моей газеты, но я не отвечал. Я ждал телефонного звонка от Ж. или от ее сестры, но его не было. Никаких новостей не поступило и назавтра. Может статься, что в этот момент я подумывал о том, чтобы уехать, но уверенности в этом нет. Не так просто выявить истину.

Через день я получил несколько строк, написанных рукой Ж. – рукой, но не почерком, ибо почерк ее оказался мучительно искаженным. Она сообщала, что за час до того, как прийти к ней для первого укола, врач решил уехать из Парижа, чтобы отвезти в деревню своих детей: он должен вернуться через день-другой. “Оставайтесь за своими мешками с песком”, – заявил он ей по телефону, идиотски намекая на пассивную оборону. “Ну что ж, – стояло в конце письма, – скоро я схоронюсь еще лучше – песок станет мне пухом”. Написано это коротенькое письмецо было чернилами, но, как я уже говорил, явно в муках. У меня возникло впечатление, что в ней что-то вот-вот разлетится вдребезги, что в каком-то ее темном закоулке разворачивается битва, и меня обуял страх. В первый раз я решился ей позвонить. Было около полудня. Она была одна. Мне не удалось ничто разобрать, ибо с первых же слов ее охватил жестокий приступ кашля и удушья. Несколько мгновений я вслушивался в перебои прерывистого, сдавленного дыхания, потом ей удалось выдавить: “Уйдите”, и я повесил трубку.

Назавтра письмо оказалось написано карандашом, но было оно длиннее и спокойнее, пожалуй, даже чересчур спокойное. Телефонный звонок, как я и боялся, сильно ее взбудоражил; мучаясь, что не может говорить, а еще более, что не может скрыть от меня кашель, с которым ей было не совладать, она безрассудно попыталась подавить его силой и сказать, чтобы я оставил ее в покое; из-за этого усилия она, должно быть, потеряла сознание и позже в изумлении очнулась на полу, решив, как она писала, что вновь превратилась в маленького ребенка. Очевидно, это слово, “уйдите”, едва не стоило ей жизни. Теперь она почти не вставала. Я позвонил еще раз или два, и она мирно беседовала со мной, с настойчивостью повторяя время от времени, что, когда мы увидимся, у нее будет немало интересного и замечательного, о чем мне порассказать. О том же упоминалось и в одном из писем: “Когда вы будете здесь, надеюсь, что смогу говорить; для такого случая я приберегу все свое дыхание и расскажу вам много интересного – у меня есть, что вам рассказать”.

Тем временем вернулся врач. Разразился Мюнхен. Поскольку она, разумеется, выходить больше не могла, врач навещал ее сам. Он заявил, что она была чересчур смела, но теперь пора отложить смелость в сторону. Вопрос о лечении уже не стоял. Уходя, он вызвал на лестницу Луизу, сестру Ж., и сказал ей, что бесчеловечно обрекать ее сестру на такие муки, что надежды больше не осталось и пора переходить на наркотики. Луиза, для которой написать что-либо было целой историей, тем не менее, мне об этом написала, присовокупив, что Ж. о разговоре с врачом не знала и что, естественно, “малышка”, как она звала свою старшую сестру, была бы рада вновь меня увидеть. Разговор на лестнице был вскорости доведен до сведения больной, которая упомянула мне о нем в последнем письме с какой-то поразительной удовлетворенностью: “Ну что ж, вот и морфий”, – писала она. И еще: “Отдыхайте дальше”.

Решение врача может показаться естественным и оправданным. На мой взгляд, таким оно и было. Для Ж. борьба приняла новые формы и еще более ожесточилась. Это уже не было честное, с открытыми глазами сражение с противником, который не скрывает желания сражаться. Уколы успокаивали ее, но они пытались навязать покой также и тому в ней, что упокоить было невозможно, – необузданному утверждению, бунтующему против не знающей пощады силы. Она всегда приходила в ужас от слащавых манер, и эта внезапная вкрадчивая приторность болезни застала ее врасплох, обманула до такой степени, что уже после нескольких уколов – может быть, двух или трех – прежде оживленная и почти – когда вставала с постели, когда выходила на улицу – нормальная, она впала в состояние прострации, превратившее ее в типичную умирающую. Даже врач был напуган тем результатом, к которому сам же и стремился. Он прекратил уколы и даже, весьма красноречивый факт, изъял собственное на них назначение. У Ж. теперь была сиделка, которая проводила у ее постели ночи, а вскоре уже и дни, и ночи. Эта молодая еще сиделка привязалась к своей, вполне естественно, нетерпеливой и не слишком-то любезной подопечной – подкупленная ее красотой, которая как раз сейчас стала, казалось, из ряда вон выходящей. Как известно, после смерти прекрасные лицом люди на какое-то мгновение вновь обретают юность и красоту; болезнь, почти безумные страдания, беспрерывная борьба за каждый вздох, за каждый выдох, попытки подавить позывы кашля, который при каждом приступе чуть ли не удушал ее, все это необузданное и глумливое насилие, которое, казалось бы, должно было ее обезобразить, ничего не могло поделать с выражением (хотя и довольно жестким) совершенной красоты и молодости, освещавшим ее лицо. Странно, конечно. Мне подумалось, что красота эта обусловлена блеском глаз, тронутых ядом. Но глаза ее почти всегда были закрыты, а если и открывались, то лишь на кратчайшее мгновение и притом с приводящей в замешательство стремительностью – чтобы взглянуть, узнать и, словно застав врасплох, оцепить взглядом весь мир.

Лишившись морфия, болезнь пустилась во все тяжкие, чтобы вновь его навязать. Ж. вовсе не хотела жить любой ценой. Она считала абсурдным, даже смешным страдать, если можно обойтись без этого. Стоицизм был не для нее. Поэтому, когда ее прекратили колоть, она впала в необузданную ярость. И стало видно, что она, чего доброго, больна, в сущности, не более, чем раньше. Врач растерялся. Поначалу он сопротивлялся, но после сцены, кончившейся тем, что Ж. его оскорбила, уступил ее яростному требованию. Во время этой сцены Ж. заявила: “Не убивая меня, вы – убийца”. Впоследствии мне попались на глаза сходные слова, приписываемые Кафке. Ее сестра, уж конечно же неспособная их изобрести, сообщила их мне в такой форме, а врач это, в общем-то, подтвердил (по его воспоминаниям, она сказала: “Не убивая меня, вы меня убиваете”).

На сей раз морфий вызвал совсем иные последствия. Ж. оставалась спокойной – или становилась чуть спокойнее, – но ее оцепенение было лишь кажущимся, лишь кажущимся было и ее спокойствие. Все происходило так, будто обманутая в первый раз лицемерием лекарства, теперь она держалась настороже и под видимостью сна, в самых глубинах покоя сохраняла неусыпную проницательность взгляда, не оставлявшую ее противнику никаких надежд застигнуть ее врасплох. С этого-то момента ее лицо и обрело столь потрясающе красивое выражение. Думаю, ей было приятно принудить смерть к большей честности и большей искренности. Она осуждала смерть на благородство.

Я не очень-то хорошо знаю, как проходили те дни. Никого я особенно не расспрашивал. Я почти не мог говорить о ней. Один только врач, личность, лишенная всякого такта, часто нелепый, озадаченный событиями, развернувшимися у него на глазах, рассказывал мне больше чем следовало, и я задавал ему вопросы. Сиделке тоже хотелось пооткровенничать (по-моему, ее звали Данжерю или как-то в этом роде). Позже она сказала мне нечто очень странное: “Если и вы в свою очередь когда-нибудь серьезно заболеете, мне бы так хотелось, чтобы вы послали за мной”. Я знал, что иногда по ночам “малышка” подолгу с ней разговаривала – она требовала от сиделки, чтобы та описала какие-нибудь агонии, при которых ей в силу своей профессии пришлось присутствовать; кроме того она спросила: “Вы уже видели смерть?” – “Я видела мертвых, мадемуазель”. – “Нет, саму смерть!” Сиделка покачала головой. “Ну что ж, скоро увидите”. Мне написала А., ее подруга. Первые строки были написаны под диктовку Ж.: по ее словам, она чувствовала себя почти что хорошо; не беспокойтесь, говорила она, не надо. Но тут ее разобрала щепетильность; не в состоянии писать сама, она сочла вычурным пользоваться для письма мне услугами третьего лица и упросила свою подругу отказаться от письма, напрочь о нем забыть. Но А. написала мне об этом, говорила она еще и о том, что Ж. не хочет нарушать мой покой, но видно, что только о моем возвращении она и думает, что все остальные ее раздражают, все сильнее выводят из себя, что вскоре, если я по-прежнему буду отсутствовать, уже не останется никого, чье присутствие она могла бы переносить. Думаю, тем самым она сообщала мне, что Ж. вот-вот умрет. На этот раз я решил вернуться в Париж, но оставил за собой еще два дня. Я сообщил об этом не то по телефону, не то телеграммой.

Официально моим местожительством в Париже был отель на рю д’О. Я приехал туда в понедельник вечером (я обдумал эту дату и теперь в ней уверен), изрядно утомившись по пути из Аркашона. Посреди ночи, где-то около двух-трех часов меня разбудил телефонный звонок. “Приходите, прошу вас, Ж. умирает”. Говорила Луиза. Идти было недалеко, и, по-моему, я не мешкал. К своему изумлению, я нашел дверь в квартиру открытой. Хотя и небольшая, квартира начиналась с просторной прихожей, и, чтобы добраться до ее комнаты, нужно было пройти по коридору. Там я столкнулся с врачом, которого, когда он меня узнал, обуял восторг; с обычной своей бесцеремонностью он тут же подцепил меня под руку и увлек за собой наружу, на лестничную площадку. “Бедный вы мой!” – “Что?” Он мрачно склонил голову. Из первых его слов я ничего не понял, пока он наконец не привел меня в чувство своей чудовищной вульгарностью: “Для таких бедолаг это избавление”. Он объяснял мне что-то еще, о чем я почти ничего не помню; скорее всего, он старался оправдать свое решение отказаться от лечения. Еще он сказал: “Какая воля!”; оказывается, каких-то полчаса назад она сама ему позвонила и, вспылив, заставила его прийти; ему пришлась по душе эта последняя вспышка ярости. Итак, она успела вовремя вызвать его, а не меня, она поговорила с ним, а не со мной. Я разглядывал этого здоровенного пошляка, пока он бессмысленно повторял: “Я ведь так вам и говорил; три недели, ровно три недели”. – “Уже минуло пять!” Я бросил ему это не сдержавшись, в раздражении от его слов, но, увидев, как он смутился, невольно вернулся к сказанному, и меня вдруг пронзило озарение – в какой-то миг среди ночи она, должно быть, внезапно почувствовала себя побежденной, слишком слабой, чтобы дожить до утра, когда бы я ее проведал, и тогда-то и запросила помощи у врача, чтобы продержаться еще чуть-чуть, одну минутку, ту самую минуту, которую уже столько раз она молчаливо и тщетно требовала. Вот что принял за ярость этот несчастный простак, и, конечно же, явившись сюда, он ей уступил, но было слишком поздно: там, где она уже ничего больше не могла, он мог еще меньше – разве что посодействовать той нежной, спокойной смерти, о которой он говорил с какой-то отталкивающей интимностью. С этого мгновения меня не покидала скорбь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю