![](/files/books/160/oblozhka-knigi-tyurma-si-387656.jpg)
Текст книги "Тюрьма (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
– Проклятый старик догадался, – пожаловался однажды Бурцев Арихипову. – Он все понял…
– Ничего он не понял! Что он мог понять своими куриными мозгами!
– Но он постоянно кричит об этом… Всем доказывает…
Бурцев съежился. Натура Архипова после драматического происшествия в яме стала тоньше, чувствительней, и со всей очевидностью он теперь вырисовывался понимающим больше, чем даже в идеале мог бы достичь Бурцев своим пониманием. От этого мощного превосходства Бурцев и не думал открещиваться, принимал его покорно, как должное. Часто он нынче наблюдал друга в нервном состоянии, и это побуждало и его самого тоже поискать у себя некую толику тонкости, мягкой и как бы вкрадчивой деликатности в подходе к окружающей действительности. Причину возбуждения Архипова он видел в уже действующей внутренней убежденности в силе и значительности стариковых разоблачений, а что друг не признает этого вслух, так это сказывалась, на взгляд Бурцева, некоторая вздорность и пустая строптивость его характера. Он как будто не слышит выкриков Бобыря. Сейчас предпочел не услышать и подлинно горькой нотки в бурцевских жалобах, перебил нетерпеливо:
– Черт возьми, пусть… кричит!.. а его никто не слушает… Никому нет дела ни до Дурнева, ни до его убийц, – закончил Архипов внушительно свою реплику.
Умножив число убийц, он пристально посмотрел приятелю в глаза. Он определенно считал Бурцева соучастником. Бурцев не оспаривал это мнение, но всякий раз холодел и ежился, когда оно чересчур резво всплывало. Чего ему точно не хотелось, так это чтобы Бобырь внушал каждому встречному и поперечному нелепую мысль, будто именно он, Бурцев, сотворил из лица Дурнева кровавую лепешку. Вдруг Архипову понравится эта мысль, покажется ему допустимой, даже по-своему правильной?
– Ты думаешь, – сказал он задумчиво, – если ему поверят, то и тогда им будет все равно?
– Нет, тогда дело примет серьезный оборот.
– А! – вскрикнул Бурцев.
Архипов вовсе не собирался щадить чувства друга. Следовало все предусмотреть, разобраться в ситуации от начала до конца, расставить все по своим местам.
– Если старому дураку поверят, пощады не жди. Эти люди будут думать, что их охватил праведный гнев. Сам понимаешь… Разыграют как по нотам. А кое у кого карта уже бита. Они все поставят на кон.
– Что ты такое говоришь? – Бурцев испуганно посмотрел на своего заложившего руки за спину и мерно вышагивающего спутника.
– Они вдруг вообразят, что Дурнев был их лучшим другом, а тут какой-то залетный москвич… поднял руку… – Архипов печально покачал головой. – Им только дай повод…
– Что же делать?
– Да ничего. Надеяться на лучшее… Нельзя мне сдаваться. Нельзя подвернуться им под горячую руку. Ясно одно: мое положение ничем не лучше твоего. Если они по-настоящему возьмутся за тебя, ты в конце концов меня выдашь. Разве не так?
Бурцев не ответил. Конечно, выдаст. Заставят выдать. Бурцеву нечего было сказать товарищу в утешение, и он виновато молчал.
– Только не поверят старику, – успокаивал Архипов. – У них сейчас другим занята голова. Ты же видишь, что творится. Можно подумать, что Дурнев с того света диктует, нашептывает: начинайте! Вперед, товарищи!
– А если это Бобырь подначивает? Ну, мутит воду, используя имя покойного в своих интересах… Возбуждает толпу… В конечном счете нам точно несдобровать.
– Несдобровать в любом случае администрации, а мы, глядишь, окажемся в стороне, выкрутимся.
– Не понимаю… В чем же дело? Что происходит?
– Раскрой глаза. Ну, завшивел, и потому неприятности у тебя, но чуять, откуда и куда подул ветер, все же надо. Скоро здесь заварится такая каша…
Архипов подразумевал волнение, охватившее колонию. Сам он сторонился групп, то и дело уединявшихся, чтобы выработать план действий на тот случай, если администрация, так и не доросши до осознания своих ошибок и готовности исправлять их, бросится подминать назревающий бунт, подавлять его в самом зародыше.
Что за дело человеку, поддавшемуся искушению стащить курицу и в результате схлопотавшему – за дурацкую всего-то выходку! – фантастически большой срок, до всех тех требований, о которых возбужденно толкуют солагерники? Да, он тоже не прочь жить в лучших условиях, но для того, чтобы подняться на борьбу за эти условия с таким рвением, словно решается вопрос всей его жизни, он должен был бы чувствовать лагерный мир своим, а этого как раз нет. Этого и не будет никогда. Все здесь чуждо ему, и нет у него иного желания, кроме как вырваться поскорее на свободу.
Вспоминая о происшествии с Дурневым, Архипов прежде всего дивился своему необычайному везению: их в самом деле никто не заметил тогда! И стоило удивляться, ведь на земле не найти подобного зоне места, где так же трудно было бы что-нибудь утаить. Раскройся убийство, ему бы наверняка грозили если не ножи дружков Дурнева, то уж непременно новое следствие и новый суд. Новый срок, и не до конца ли земного пути? Тотчас явилась бы мысль, что жить дальше нет смысла.
Угрызений совести и жалости к загубленной им жизни Дурнева он не испытывал. Но было нечто, существовавшее независимо от его воли и странным, таинственным образом объединявшее убийцу и убитого, его жизнь и смерть Дурнева, и это нечто было кошмаром, чем-то чудовищным, отвратительным, липким. Казалось, оно густо, копошась кучей длинных и тонких черных червей, налипает на тело, и порой Архипов невольно проводил рукой по груди или шее, как бы стряхивая гадов, они же, в эту ужасную минуту небывальщины ни на миг не прекращая своей деятельности, подбирались к его рту с намерением, угадать которое не составляло труда. Думают проникнуть в желудок и выесть внутренности. Нетрудно было разгадать их замысел.
И вот, в полубреду сознавая, что болен, и не видя пути к исцелению, Архипов существовал внешне спокойно, коротая дни, каждый из которых приближал его к освобождению, а Бурцев, соучастник, совладелец тайны, терпел нескончаемые лишения. И когда с пожухших, уподобляющихся тряпочке, ветошке губ Бурцева срывалось, сворачивая на плач, бормотание: ужас, ужас… – Архипов, с видом аккуратиста поглаживая подбородок, косясь на приятеля лукаво, говаривал: ужас это преходящий, вечного нет ничего, все проходит… Терпел лишения Бурцев не за упокой души своего мучителя инвалида Дурнева, а просто потому, что разным молодцам и молодевшему возле них старичку Бобырю некуда было девать свою удаль. А заикнись он хоть полсловечком о случившемся в яме, невзвидеть тогда белого света и Архипову.
Но Бурцев молчал. У Архипова не умещалось в голове, что нападки на Бурцева могут быть абсолютно бессмысленны, и он, бывало, воображал своего друга подвергающимся сознательным и целенаправленным пыткам человеком. Собрав всю свою волю в кулак, Бурцев крепится, мужественно сносит изощренные насилия, выдумываемые неутомимыми палачами, его губы не раскрываются, чтобы выдать имя убийцы. Архипов, после отбоя забираясь на койку с мягко пружинящей сеткой, спал на чистой простыньке, а Бурцев спешил в «изолятор» и тяжело опускался на голый матрас, не торопясь засыпать – прежде надо пройти ежевечерний курс «шоковой терапии». Мучители не замедлят явиться. Бурцев, конечно, жалок, он с самого начала пребывания в лагере показал себя слабаком, не сумел отстоять свое достоинство. Но Архипов смутно угадывал, что это обстоятельство совсем не влияет на характер его отношений с Бурцевым.
Бурцев слаб? Его можно бить? А не бьет же его Архипов. Закрепилось что-то такое в их отношениях, что мешает ему поднять руку на этого несчастного малого. Много странностей на свете. Архипов не сумел бы объяснить психологическую сторону своего обращения с Бурцевым, как и ощущаемой им закрепленности Бурцева, непостижимой и едва ли не сверхъестественной, за насильственной смертью Дурнева. В каком-то смысле ответственность лежит именно на Бурцеве; это Бурцев повинен в гибели инвалида. Но разве можно в этом разобраться? Архипов видел, чувствовал и понимал, главным образом, лишь конкретные факты. Бурцев страдает, а он, Архипов, ведет, насколько это возможно в здешних условиях, размеренную и благополучную жизнь некоего самодовольного господина, хотя, как убийца, заслуживает совершенно иной участи. Эта поразительная несправедливость, оберегавшая его, однако, от многих напастей, заставляла Архипова думать, что еще никогда и ни с кем, за исключением, может быть, только жены, он не был связан столь крепко и неразрывно, как с Бурцевым. Все прежние знакомые и друзья утратили для него всякое значение, а Бурцев приобретал тем большее, чем меньше Архипов верил, что в мире существует еще что-то, кроме жестокости и смерти.
* * *
Филиппова, директора «Омеги», залихорадило, собственно говоря, он торжествовал, ему представлялось, что его усилия увенчаны грандиозным успехом и одержана великая победа. Но торжествовать открыто было бы неприлично и неуместно ввиду его высокого положения, а потому и выходила неуемная внутренняя горячка. Оказываясь, как между молотом и наковальней, между детской радостью и вынужденной сдержанностью статусного лица, Филиппов обычно хватался за множество дел сразу и почти ничего не доводил до конца.
На сей раз трудное счастье случилось по следующей причине. В передаче для заключенных, которую ему удалось организовать и вот уже год регулярно вести на радио, Филиппов намекнул узникам тюрем и лагерей на целесообразность одновременной забастовки, даже вывел, благодаря каким-то сложным, смахивающим на волхвование подсчетам, что быть ей желательно двухчасовой. Это произведет сильнейшее впечатление. Пришло время, рассуждал он, широким фронтом выступить против ужасающих, нечеловеческих условий существования людей в местах лишения свободы. Сколько еще терпеть злоупотребления? Не пора ли покончить с вакханалией? Если не выступить, администрация сама по себе никогда не пойдет на необходимые реформы и не позаботится об изменении положения к лучшему.
Филиппов разгорячился. С той минуты, как обнаружились первые результаты его агитации, он пребывал словно во сне. По уму и воспитанию, по всем признакам, как внешним, так и внутренним, человек он был отличный. Некогда, подвизавшись школьным учителем, преподавал русский язык и литературу. Но его методы скоро разошлись с прописанными в тогдашних школьных программах, не то пустился говорить, не тех мастеров пера принялся называть и проповедовать. Попал на заметку у служивых, оберегавших благополучие строя и покой власть предержащих, уволили, пришлось перебиваться случайными заработками. Сложился кружок внимательных и благодарных слушателей, читай – учеников. Это если в кратком изложении, и в сущности жизнь Филиппова впрямь была узка и как бы сжата, компактна, но вот то, что можно назвать его жизненной программой, отличалось размахом, плотно соприкасаясь с литературой, где и начинался сногсшибательный простор. Будущий узник совести буквально присосался к изящной словесности, и не в последнюю очередь к завозной, контрабандной. Отметим тут же, что политической литературой бывший учитель пренебрегал, стало быть, для пропагандистов, мечтавших о смене существующего порядка вещей, его деятельность особого интереса не представляла.
Весьма оригинально противоречил подход Филиппова устоявшимся в окололитературных кругах мнениям и предпочтениям – он и начинал-то не с существа этих мнений, а с объявления, что сами по себе они совершенно не составляют литературы. Как будто кто-то доказывал обратное! Но дальше нагнеталось что-то вовсе несуразное, возмутительное и неприемлемое для общественности, пусть пребывающей в состоянии некоего распада, но все же не оставляющей попыток достичь компромисса. О Набокове, написавшем разные похвальные книжки, позволяющие относить его, как утверждают некоторые, к представителям «многоязычного воображения» и «интериозированного перевода», Филиппов с откровенным презрением отзывался как о пустомеле. А ведь как раз творчество этого писателя могло бы заметно поспособствовать умиротворению враждующих сторон. Знаменитый роман Пастернака, этого печального, если судить по его внешности, и, к сожалению, некрасивого поэта, наш герой ставил ни во что, а в горячую минуту даже называл гадким, позорящим отечественную романистику. Вот уж что называется пощечина общественному мнению! А вообще-то в минуты гневной и, возможно, несколько легкомысленной критики Филиппов буквально возносился и парил над тесным кружком слушателей, немножко напоминая (или некоторым образом ассоциируясь) учителя из пьесы современного автора Майорги. Не ведаем, что поделывал этот драматург в самую горячую пору филипповских литературных увлечений, а вот нынче превосходно обрисованный им учитель, разгоняя писательско-читательскую тьму, втолковывает своему собеседнику, ученику с последней парты, а по сути всем нам, что у Джойса или Кафки можно, конечно, найти любопытные и даже неплохие странички, но все их сочинения ничего не стоят перед одним – любым, пусть даже наугад взятым – абзацем Достоевского. Если мы, утверждает учитель, стремимся к чему-то серьезному и глубокому, то вопрос должен стоять так: Толстой или Достоевский – кого из них предпочесть, за кем из этих двоих правда? Достоевский – неизменная любовь Филиппова. Филиппов мог бы сыграть, достойно и правильно, в упомянутой пьесе, случись ему совпасть во времени с этим замечательным испанцем Майоргой; ныне, однако, Филиппову не до пьес.
Разумеется, учительствовал и раздавал воображаемые оплеухи он в узком до крайности кругу, все равно что в щели, как мышонок. Излитый им культурный ручеек протекал в унылой и на вид заброшенной местности, журчал негромко, и он рисковал совершенно никак не прославиться. Но попадались тихие, отчасти бредовые интеллигенты, которым будто бы само воспитание не позволяло внимать без томных судорог и обморочности дурным отзывам о несокрушимых кумирах, и после встречи с таким учителем, представшим вдруг перед ними тертым калачом, они выглядели осунувшимися и изголодавшимися по нездешней правде. Не прекращали, с другой стороны, своих наблюдений и служивые, так что определенная репутация у Филиппова сложилась. Учил он в ту далекую уже пору не только Достоевскому и не только им лечил, горячо он славил и кое-кого из отпочковавшихся, горячо, но и избирательно, далеко не всякого, как мы уже видели на примере Набокова. Перечислим… Урванцов, автор романа «Завтра утром», также Яков Горбов, Василий Яновский, Владимир Варшавский… – грех не добавить от себя, что тогда эти люди эмиграции были у нас мало известны, а может быть, и вовсе никто о них не слыхал. Кроме, естественно, специально озабоченных и компетентных; напрашивается также сомнение в том, что многие слыхали в поздние, более счастливые времена освобождения и гласности, но эту тему мы пока затрагивать не будем. Как Филиппов добывал книжки избранных им эмигрантов, это величайшая филипповская тайна, и никак, заметим, не подтасован факт, что его «библиотечка» ставила служивых в тупик.
– Ну, если еще так-таки Пустернак с Мандельштампом, – рассуждали они, не скрывая и от самого Филиппова своих недоумений, смешанных с почти очевидным желанием посмеяться и над героем нашего повествования, и над словесностью, и над собственной службой. – Это понятно, известной специализации группка вражин. Их еще перебежчик Глинка разоблачил в занятной статье, выражающей изумление, как можно эдак простодушно радоваться пустоцветам и ликовать по их поводу. Мол, еще в Москве двадцатых-тридцатых, на заре становления новой культуры быта, поведения и литературных тенденций, потешались над этими чудаками, возомнившими себя поэтами. А теперь и мы, не нэпманы и не напостовцы, не перебежчики и не виршеплеты, а здесь служащие, теперь и мы туда же. Вы, Валерий Петрович, примите к сведению, что у нас тут не Веселые и не Бедные, не Голодные и не Горькие. У нас не ликбез и не выдумки какого-нибудь Мейерхольда. Мы тут крепко, намертво подкованы и по части литературы вполне сущие доки, а в критике своей отнюдь не прямолинейны. Очень мы смеялись над обнаружившейся у одной княгини, Шаховская ее фамилия, слабостью, потому как с очевидной слепотой и ограниченностью ума воспела Набокова… А, киваете? Согласны? Прекрасно! Но княгиня и Пустернака не обошла вниманием. Набоков и Пустернак – вот, дескать, имена гениев, даденных читающему миру в нынешнем столетии. Полагаем, и вам это смешно. Осрамилась старуха перед нами и вами на все сто. Что ж, бывает и на старуху проруха. Но прочие ваши, Валерий Петрович, увлечения… Эти слабые, гнилые интеллигентишки, сбежавшие за кордон от волны народного гнева и не представляющие для нас никакой опасности…
Думали думу, от случая к случаю высказывая кое-что из наболевшего вслух. Например, вот этот роман «Завтра утром» – книжица определенно с душком. Полусумасшедший (как у Достоевского) герой, вообразивший, что убийством вождей пролетариата он мгновенно покончит с революционным разорением отечества. Сомнительные сценки гуляний, а если попроще – шабашей склонных к анархизму матросов и их подружек, всякого рода продажных девок. Но! Показана, между прочим, воровская, вредительская роль еврейства в революции, а она, как известно, давно уже получила надлежащую оценку, и не где-нибудь, а в верхах, следовательно, совсем не плохо, если некий Урванцов, что бы он там собой ни представлял, весьма своевременно обнаружил проницательность в этом вопросе и забил тревогу. И какие претензии, в таком случае, могут быть к чудаку Филиппову? Ну, почитывает человек, увлекся… Урванцов прямо не говорит, что его герой задумал убить, в частности, Троцкого, но это очевидно, и Филиппов, разумеется, догадался, и ему, пожалуй, приятна, радостна эта догадка, – а разве не того же хотели в отношении Троцкого и правоверные коммунисты, разве не охотились на него по всему миру? Разве не они и убили в конце концов этого негодяя?
С троцкизмом, слава Богу, покончено, но как быть с прочими филипповскими кумирами? Яновский, Варшавский… Как их понять? Как с ними разобраться? Родились чуть ли уже не там, в эмиграции, так что почти иностранцы, да и писали не без влияния иностранной эстетики, в духе всех этих Джойсов и Прустов, а себя называли «незамеченным поколением», противопоставляя тем самым отцам, все еще мучавшимся своим русским происхождением. Пропагандисты их точно не замечают, не суют их книжки. Так что же получается? О бытии говорят, что оно есть то, что есть. О небытии – то, чего нет. Но у философов иной раз выходит, что и небытие вроде как есть. А тут, касательно этих литераторов, – бытие? небытие? И это есть, и то порой бывает, – вот и разбирайся, как можешь. А если никак не можешь? Если как-то невмоготу? Остается ориентироваться на пропагандистов, сколь они ни зловредны: раз не подсовывают этих самых Янковского с Варшавским, не замечают, не считают их средством, способным нас сокрушить, то лучше и нам не замечать и не беспокоиться. Ладно, Валерий Петрович, не тронем вас. Но, даже на многое закрывая глаза и по мере возможности сглаживая острые углы, видим, что вы все-таки не наш. Какой-то вы неуживчивый, что ли.
Живость Филиппова определялась не только его заинтересованностью в литературе, он и вообще был человек оживленный и неспокойный, любил повеселиться, выпить, отчасти и покуражиться, и не выглядит чем-то невероятным, что однажды случилось ему оказаться в эпицентре большой драки на задворках кафе. При умении и известной компетенции всегда легко выдать желаемое за действительное, и служивые тут же с успехом приписали нашему герою необузданность нрава, очертив и рамки уголовной наказуемости; не могли они упустить такую благоприятную возможность. Филиппов отправился под суд с отягчающим вину пунктом о превышении необходимой самообороны, получил более или менее продолжительный срок и был доставлен отбывать наказание в лагерь, где началась для него изрядная путаница. В объяснение этой странности, действительно неожиданной для столь умного, проницательного и дальновидного человека, скажем, что он весьма правдоподобно застрял в какой-то щели между формальным статусом и фактическим положением: по своему новому положению, как он сам его понимал, являлся настоящим узником совести, а по статусу выходил обычным уголовником.
На волю он вышел другим человеком, слегка помешанным. Иные находили, что помешался он очень даже основательно. Интерес у него вызывал уже только тюремный мир. Литература была забыта, во всяком случае, изящная словесность, не касавшаяся тюрьмы или, на взгляд этого нового Филиппова, судившая о ней поверхностно, а то и превратно, отошла на второй план, на первый же вышла литература юридическая, а поскольку в полицейском государстве юриспруденция обслуживает прежде всего властные структуры и в силу этого сама по себе является политикой, то заделался до некоторой степени политиком и Филиппов. Фемида, произносил он перед желавшими его послушать и поднимал на уровень груди сжатый кулак. Вознося второй, выдыхал с чувством: тюрьма. И стукал этими крепко сжатыми кулаками, ну, сталкивал их в воздухе, выразительно глядя при этом на слушателей и зрителей. Естественно, новый Филиппов совершенно не понравился блюстителям порядка. Поспела еще какая-то драчка, филипповское участие в которой даже в свете вылепленных следователями улик выглядело сомнительным, словно бы взятым из бульварных романов, но поспели и долгожданные перемены, заставившие отпустить подозреваемого на все четыре стороны. Не убедили судью, вместе с прочими заторопившегося к обновлению, а в идеале и к сияющему образу правды и справедливости, вдохновенные и уверенно-лживые следовательские упражнения в словесности. Но только пришлось Филиппову полгода отсидеть, в качестве подозреваемого и взятого под стражу, в тюрьме, правда, автоматически пользуясь на этот раз благами строгого режима. Сидели солидно и как бы с удовольствием, отдыхая от мирской суеты. Там-то и заподозрил Филиппов существование закона, тяжело, страшно и вместе с тем благотворно приналегшего на тюрьму и ее обитателей. Средневековый алхимик так не домогался пресловутого философского камня, как Филиппов, уже по выходе на волю, домогался вникновения в этот закон и полнейшего его познания. Ведь великое это дело и грандиозное явление, есть чему поучиться, живой пример налицо, бери и осваивай. Создавая свою «Омегу», не мог Филиппов, похоже, не думать, что успел отлично во всем разобраться и все уяснить, хотя в самом названии его организации странным образом звучали отголоски чего-то таинственного и непостижимого. Может, напоминание о том, как он сам соприкасался с тайной и мучился, ощущая ее непроницаемость, а может, эхо загаданной ученым французом загадки.
* * *
Видим резон снова обратить внимание на журналиста – разве не подозрителен он в указанном отношении, то есть в отношении, выясненном нами в ходе нашей попытки определить изготовителя ужасающей панорамы действительности? Логика, когда она скрепляет в ладный комок не только жизнеописание, но и подробный отчет о деятельности того или иного живущего, обладает, и об этом давно пора высказаться начистоту, воистину инквизиторской дотошностью. Разве не мог (не мог бы?) Якушкин, человек расторопный и вполне смышленый, подвизаться в роли основателя и созидателя, а попросту сказать, рассказчика, более или менее основного, режущего правду-матку, или как бы дополнительного, время от времени портящего нам картину? Не случайно именно в этом направлении внезапно ударилась пытливость Ореста Митрофановича и даже самого загруженного совсем другими делами и обремененного совсем другими заботами директора Филиппова. Но об этом чуть позже.
Уж кого бы другого, а Якушкина вполне можно вообразить человеком, счастливо улизнувшим от толпы и вдруг воспрянувшим к толковости, к более или менее связному течению мысли. Если автором его признать – простор для славословий, брани, проклятий открывается бесподобный. Я ни на чем не настаиваю, мне все равно, хоть майора Сидорова за уши притягивайте к этой навязшей в зубах проблеме авторства, а кто этот майор и что он собой представляет, скоро будет оглашено. Я добровольно взвалил на себя некоторые обязанности, но это не значит, что я не шутя погрузился в мир тюрьмы или все, о чем говорится в этом повествовании, видится мне тюрьмой, и я будто бы повязан, а некий сочинитель – мой тюремщик. Говорю об этом вскользь, но вопрос-то в действительности важный, поскольку многое для меня определяет. Я свободен, никакими большими и тяжелыми обязательствами не связан, и хочу, чтобы это было очевидно всем и каждому. А рассуждать, что, мол, и авторство какое-то или одна только скромная причастность к нему могут не то что обернуться, а предстать, ну, словно бы попритчиться своего рода содержанием под стражей, то этак, знаете ли, можно слишком далеко зайти… Что же до Якушкина, что ж, признается ли он сам в творческой причастности, в конкретном наложении сочинительских рук на наше повествование, это еще вопрос; имеет право и не согласиться, как это ни странно звучит. У него, как у всякого, чья голова еще мгновение назад была страшно затуманена, а затем вдруг чудесным образом моментально наполняется беспредельной ясностью, на любой вопрос, особенно прямой, поставленный ребром, десяток ответов, которые, если вдуматься, и ответами-то не назовешь. Он большой мастер уверток, его не принудишь к честной исповеди, к тому, чтобы он, скажем, в прекрасной литературной форме и при этом добросовестно изложил историю своей жизни. Все это очень хорошо видно со стороны, так что напрасно он воображает себя убедительно таинственным человеком, этаким представляющим загадку для окружающих господином. Сам он, подводя итоги, а этим он занимается и регулярно, и даже слишком часто, рассуждает следующим образом:
– А что я… Я знаю, что умру и меня ничто не будет волновать, ничто не потревожит. Это даже как-то умиляет. Этим можно жить. Душу, ум, совесть, честь – все пожрут в земле черви. Но пока живешь себе в свое удовольствие, хорошо бы причину этого удовольствия видеть в разных там противоречиях, раздорах, страстях. Борьба и единство противоположностей – это не шутки для живущего, это большое дело. И наслаждаться зрелищем страстей нужно умеючи, с чувством, с некоторым касательством, а не так, словно ты пес, со стороны трусливо поглядывающий на какие-то пугающие штуки. Жить-то, право дело, желательно с огоньком, полнокровно. А что касается предположенного авторства… Все мы, берущиеся за перо, люди в сущности неплохие, в некотором роде даже достойные. Но, как сказал где-то Леонтьев, вот если бы все-таки не брались за перо… Я думаю, к пожеланию этого гениального человека стоит прислушаться.
Филиппов, уже зрелый, рассудительный, почти солидный, отдавал себе отчет в том, что положение в лагерях вряд ли изменится к лучшему после забастовки. У него огромный опыт, успел он с тюремно-ознакомительной целью объездить полмира, всякое повидал, главное, знает, как надо. Уж ему-то известна неизбывная косность мышления администрации, всех этих служивых, начиная от рядовых вертухаев и кончая чиновниками высшего ранга, руководящими всем сложным механизмом пенитенциарных учреждений. Но если действует этот механизм, то какое же право сидеть сложа руки, какое оправдание бездействия может быть у него, Филиппова. Тоже необходимо что-то предпринимать. Не суетясь не сделаешь ничего, ничего не добьешься. А забастовка – это уже действие. Любые волнения в лагерях, малейшие признаки неповиновения, да еще с угрозой массовых выступлений, пугают администрацию, тем более в наше новое, по-своему замечательное время, когда у многих заключенных появились зачатки правового сознания и голосуют они за тех самых демократов, которые администраторам представляются первыми врагами порядка и законности.
Забастовка состоялась. Правда, не везде откликнулись на филипповский радиопризыв, но движение все же получило довольно внушительный характер, массовый, как говорят в таких случаях. Бастовали как-то странно, поскольку работы, уклониться от которой на два часа призывал директор «Омеги», почти нигде уже не было. И это не голословное заявление, многие подтверждают. Везде, дескать, осужденным пришлось ограничиться объявлением: мы бастуем, – как если бы до этого трудились не покладая рук. Произошло нечто подобное и в смирновской колонии, однако там после объявленных двух часов уже не смогли остановиться и перешли к открытой войне с администрацией.
Филиппов вбежал в контору и, воздвигшись перед Якушкиным, громко воскликнул:
– Я предупреждал! Я знал, что этим кончится! В Смирновске бунт!
Якушкин отводил взгляд в сторону, чтобы не видеть филипповского радостного волнения, не смотреть, как этот умный и благородный человек суетливо, с какой-то мелочностью потирает руки. Своей бедой журналист считал то, что за долгие годы жизни ему все еще не встретился по-настоящему интересный и замечательный человек, способный заинтриговать, поразить, указать на что-то новое и неожиданное, повлиять благотворно; оставалась еще смутная надежда на Филиппова. Такие же сетования были у него в юности, но осознанная и оттого как бы уже окончательно утвердившаяся беда характеризовала не столько его собственное положение, сколько никчемность эпохи, стало быть, у Якушкина были все основания не находить свои нынешние жалобы ребяческими.
Директор среднего роста, худ и как будто неблагополучен, если судить по внешности и некоторой истеричности его телодвижений. У журналиста намечается брюшко, но он этим нисколько не озабочен, его голова полна дум о высоком, в ней даже тесно из-за этого – вот что должно служить поводом для беспокойства, а не признаки надвигающейся старости и тому подобные мелочи. Как справиться с внутренним хаосом?
– Я вот о чем порой размышляю, – сказал Якушкин. – Люди мы серьезные, так допустимо ли, изображая нас, вносить в изображение сатирические нотки? Человеку живущему полной жизнью, деятельному, действующему трудно решить этот вопрос. Но посмотри, вот кот, он-то как раз легко решил.
С этими словами журналист протянул директору фотографию, на которой огромный рыжий кот, завалившись на спину, с несомненной отчетливостью хохотал.
– Не правда ли, – говорил Якушкин, – смеется, хотя это и противоречит его природе. Натуралисты утверждают, что коты неспособны смеяться. Но этот, как пить дать, хохочет. Над нами, гад, потешается.
Директор, не снизойдя до объяснений и комментариев, решительно порвал фотографию и бросил клочки в мусорное ведро. Надо делом заниматься, а не каким-то котом. Наверняка поймали момент, когда этот паскудник зевнул, так что смеха никакого не было, смекнул директор; неприятно было ему сознавать, что Якушкин решил подшутить над ним, подсунул изображение мнимо смеющегося животного. Но сатирическое что-то действительно проглядывает, хотя момент для этого выбран неподходящий. Как ни крути, а великолепен был кот. Директор почувствовал, что начинает немного путаться, готов бранить Якушкина за невнимание к смирновскому бунту и одновременно хвалить за удачную фотографию и прекрасную шутку. Невольная улыбка выступила на его губах. Он уже никогда не забудет пузатую, нагло развалившуюся на диване и раскрывшую пасть рыжую особь.