355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Тюрьма (СИ) » Текст книги (страница 15)
Тюрьма (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2022, 14:32

Текст книги "Тюрьма (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

Солдаты несуетно, почти без шума вытащили из кабины отца Кирилла. Он был мертв. По его впалой щеке, теряясь в густой черной бороде, стекала струйка крови.

– А второй? – сурово осведомился подполковник Крыпаев. – Где второй?

Веснушчатый лейтенант… тот ли? тот же самый? вопрос!.. вынырнул из темноты и, свидетельствуя о своей беспомощности, развел руками.

– Нигде нет…

– Как это? Нигде нет? Что это за разговоры такие? – рассердился подполковник.

Лейтенант оробел; пробормотал смущенно:

– Как есть словно сквозь землю провалился…

– Разговорчики!

Лейтенант вытянулся в струнку. Начальник гремел:

– Да вы что?! Вы военный или кисейная барышня? Мы в штабе другого мнения о вас были…

– Обо мне?

– О вашем брате, о вам подобных. Вы вот что, не млейте… вы обомлели, да?

– Немножко, самую малость…

– Так слушайте приказ. Искать! Ищите! Он там, – подполковник выставил вперед правую ногу и, корпусом опершись на нее, протянул руку, указывая на лежавший внизу поселок. – Прочешите весь этот район, и попроворней, так чтоб дело спорилось. А ландшафт здесь, по моим наблюдениям, довольно странный, причудливый. Откос, видите? И все будто с ним соотносится, от него пляшет. Так чему же в нижней части быть, как не сравнительно гладкой поверхности, а? Если вообразить и прикинуть, то как будто дно еще в древности высохшего моря. Но холм вырастает… Вот так штука! Холм этот, он словно прыщ какой, согласитесь, лейтенант. И еще поп некстати загнулся… Головкой стукнулся? Височком? Пейзаж, я вам скажу… Холм, он словно пенис торчит тут ни к селу ни к городу. В буквальном смысле слова живописный модернизм, если вы понимаете, что я хочу этим донести до вашего сознания. И даже смерть не скрадывает недочеты, не скрашивает недостатки, ничего не затушевывает. Вы чего это, лейтенант, рот разинули? Диву даетесь? Заслушались? Ну да, я зарапортовался. Мысли вслух… Но вы мне этого чересчур прыткого беглеца обязательно найдите, это ваш долг. Исполняйте!

– Есть! – крикнул лейтенант и повернулся к обступившим грузовик солдатам.

Подполковник огляделся и вдруг осознал, что остался один, наедине с телом священника. Все остальные бросились исполнять его приказ. Чересчур ретиво и как-то безрассудно, бездумно. Зачем было оставлять своего командира в одиночестве на этом мрачном холме, где, возможно, затаился преступник? Но подполковник и теперь не потерял присутствия духа. Он присел на корточки и всмотрелся в лицо погибшего. Красивый был парень, и кто знает, какую карьеру он мог бы сделать в своем ведомстве, не оборвись его жизнь столь неожиданно и нелепо. Подполковнику нравились эти худые и бородатые, довольно-таки редкие среди попов, по-настоящему аскетические лица, исполненные духовной силы. Попы в большинстве своем люд самый обыкновенный, даже, можно сказать, никчемный, а этот принадлежал, видимо, к избранным, славен был и далеко мог пойти. Однако ни пресловутой Божьей милости и справедливости, ни карьерных перспектив, ни внутренней силы не хватило батюшке на сбережение своей жизни, и возникает вопрос, странным образом выглядящий так, что вот исчезновение Архипова можно объяснить лишь своевременным прыжком из кабины, а покойный почему-то не прыгнул… Даже не столько вопрос, сколько утверждение. Но что же поп – струсил? Очень на то похоже. А может, Архипов помешал, прикончил прежде прыжка, пристрелил? У Архипова в арсенале огнестрельное оружие? В таком случае вопрос следует поставить иначе, но тогда на смену утверждению придет черт знает что. Многие из тех концов, что вроде бы уже худо-бедно сходились, вдруг разойдутся, разного рода нюансы скроются в некой непроясненности, и, глядишь, на все это скверное дельце ляжет тьма тайны, глухой неизвестности.

Ясно одно: этот священник с прекрасным аскетическим лицом мог далеко пойти. О, если бы не канул, не скрылся беглец!.. Подполковник, однако, перестал вдруг гадать, что представлял собой отец Кирилл, каких почестей добился бы, когда б роковой ночью не выстрелил в него отъявленный негодяй. Не прояви этот шут в рясе слабость и страх, а минута ведь выдалась вообще решающая и достаточно подходящая для того, чтобы проявить именно храбрость и отвагу, – не склоняться бы сейчас ему, подполковнику, над бездыханным трупом, мучаясь будущей ответственностью за неосторожное обращение с хрупким бытием штафирки. Священник почил в бозе, а подполковнику, командиру, руководителю большой операции, отвечать. Случайный страстотерпец порождает случайного ответчика, так, что ли? Черт бы его побрал, этого попа!

А кто виноват в случившемся? Если подполковнику поставить на вид, что-де следовало разобраться с преступником на месте, а не выпускать его из лагеря, – так ведь кто же мог бы ему содействовать и служить подспорьем, когда лагерное начальство все поголовно перепилось, совратив в измену трезвости и самое народную избранницу? С одной стороны пьяные уголовники, с другой – пьяные офицеры. Прекрасная ситуация! Великолепный оперативный простор для продуманных и решительных действий! О чем говорить с пьяными? с приплясывающим депутатом? Как все это назвать, если не скандалом? Поведение майора Сидорова следует взять на заметку. Обмен мнениями с ним ни к чему путному не привел бы; возможно, не приведет и в будущем. Последствий можно было ожидать из ряда вон выходящих. Подполковник ожидать не стал, взял ситуацию под свой контроль, иначе сказать, сделал то единственное, что должен был сделать. Но в результате преступник скрылся, а поп сыграл в ящик. Был ли возможен другой исход? Выпустить пьяное офицерье из столовой, разрешить им разные там мероприятия? Это легло бы несмываемым пятном позора на всю армию! А подполковник заботился о ее чести, достоинстве и доброй славе.

Следовательно, виноват во всем этот узко-провинциальный, местечковый майор Сидоров, распустивший своих подчиненных, это он устроил – и как ведь некстати! – пир, сущий пир во время чумы, и первый опустился до положения риз, до состояния обыкновенного пьянчужки, на уровень животного. Экстаз был зверский у майора. Не пропустил ли стаканчик на общем фоне и священник? Именно отвратительное и непростительное поведение майора помешало подполковнику привести дело к более благополучному исходу и погубило батю. Височком батя… Исход летальный. Похоронят надлежащим образом, в атмосфере скорби, с возданием всех полагающихся почестей, можно будет и поприсутствовать, почтить, так сказать, но как быть с майором-то? У него знатная выслуга лет. Наверняка неуемно примерное поведение. Но оскандалился же! Рапорт. Подать рапорт, возлагающий, если мы все еще в поиске истины, а не прозябаем уже понапрасну… взыскующий… требующий немедленного привлечения… Вдуматься только, какие все это баснословные, невероятные выходки и причуды, ну и разные прочие майоровы обстоятельства, а среди них немало по-настоящему прискорбных… Под арест, ей-богу, под арест такого майора! Тщательно проанализировать, подробно осветить. Хорошо бы успеть до утра, дело тут не терпящее отлагательства.

Глава седьмая

Гибель священника и трудная, изматывающая неизвестность судьбы сбежавшего Архипова отчасти сгладили разногласия, царившие между участниками разворачивающейся на наших глазах драмы. Никто еще не надумал, как манипулировать мнениями других с тем, чтобы самому оказаться на недосягаемой высоте или хотя бы в надежно укрывающей тени. И важнейшие, и второстепенные персонажи, а те и другие, естественно, отчетливо сознавали себя насилу выпутавшимися из ночного наваждения, как лица потерпевшие утром следующего дня испытывали острую меланхолию, но второстепенным было все же полегче. Они обменивались понимающими усмешками, вспоминая давешний пир, а обсуждая ведомые и неведомые им подробности архиповского побега, шушукались, как заговорщики, перемигивались, значительно косясь при этом на тех, чье место было в первом ряду и кому, в отличие от них, предстояло теперь всерьез позаботиться о своей репутации.

Подполковник Крыпаев, задумавший рапорт, однако к утру поуспокоившийся, тактично избегал болезненных для многих упоминаний о пирушке в офицерской столовой, лишь глухо пробурчал что-то неопределенное в том смысле, что все нюансы дела подлежат, разумеется, обсуждению, но время для этого еще не наступило. Майор Сидоров не сомневался, что погорел. Жестоко стыдился он с самого утра своих вчерашних пьяных выходок, а поскольку у Филиппова тоже были глубокие сомнения в безупречности его поведении минувшей ночью, эти двое как бы затаились друг от друга и делали вид, будто не помнят ночного омута, в котором так приметно толкались и обменивались оскорблениями. И, наконец, Причудов и Валентина Ивановна – вот уж кто, казалось, ни о чем не сожалел! Разве что быстрые лукавые улыбки офицеров подсказывали, что и им похвалиться нечем, тем не менее вспомнить, как и в чем отличились накануне, они были не в состоянии, а потому с довольно уверенной невозмутимостью держались убеждения, что их совесть вполне чиста.

Якушкин попытался выдернуть Филиппова из тенет злободневности и повернуть лицом к будущему.

– То, что здесь происходит и чем мы здесь занимаемся, вроде бы полно движения, борьбы и в целом смахивает на жизнь как таковую, но сколько во всем этом замшелости, косности, какой-то заведомой отсталости, – сказал он с чувством.

Разговор происходил у Ореста Митрофановича, ранним утром.

– Раз борьба началась, нужно бороться конца, – заявил Орест Митрофанович, отправляя в рот сардельку.

Журналисту не стоило, конечно, с такой беспечностью вступать в общение с людьми, до некоторой степени сомневающимися в нем. Это не сразу открылось, и, ясное дело, оправдывало Якушкина полное отсутствие у него догадки, что Филиппов и смирновский либерал располагают весьма странными подозрениями на его счет. Но ведь тем больнее и бьет внезапное открытие по самолюбию человека, когда он только позевывал, не готовясь и не предусматривая.

– А пожирать мясо животных, которых на бойне разделывают дико, это хорошо? – вскипел Якушкин.

Орест Митрофанович остановил движение челюстей, обиженно выпучился.

– Говори по делу, – одернул журналиста Филиппов.

– Да не всегда же будет раздрай, – продолжал тот бойко, – наступит и благопристойность. И к ней нужно готовиться, чтобы не хлопать потом глазами, не смотреть, как баран на новые ворота. Социализм потому и протух, что только говорили все кому не лень о светлом будущем, а готовиться к нему никто не готовился.

– Хорошо, – произнес Филиппов рассеянно, – что же делать?

– Тебе? Что делать тебе? Тебе, чтобы не прозевать это самое будущее, надо именно сейчас, в этот критический момент, а вместе с тем как бы загодя, поворошить в собственном прошлом и вытащить оттуда вполне полезные и достойные вещи. Далеко не все было напрасно. Припомни писателей, которыми увлекался. Кто у тебя тогда был на примете? Дай Бог памяти… Варшавский, что ли? Смоленский?

Филиппов отмахнулся:

– Это пройденный этап, я стал другим, к старому нет возврата.

– Значит, попробуй заняться современными философами, может, они помогут тебе обновиться. Например, какой-нибудь Делез или Бернанос, а он тоже в своем роде философ… Бонч-Бруевич занимался сектантами, книжки о них стряпал, а не тот ли это Бонч-Бруевич, который писал прокламации, поднимал рабочих на последний решительный бой и застрелил Гапона?

– Не тот.

– Врешь! Просто не желаешь признать, что политику все-таки можно совмещать с художественными увлечениями, даже с сочинением романов…

– Если бы в чем-то, о чем ты говоришь, или в подобном хоть на мгновение возникла нужда, – перебил Филиппов, – о, я бы лучше обратился к трудам действительно интересных мыслителей. Назову некоторых… Навскидку… Лев Лопатин, Петр Астафьев… Интересен, – вещал директор задумчиво и, говоря вообще, рассеянно, как бы в пустое пространство, – и сын державинского биографа Грота, не помню его имени… Они писали, помнится, что мысль – не пустяк и вовсе не какое-то там ничто, а представляет собой вещество особого рода. В этом что-то есть. Мысль почти материальна. Ведь если мысль и вообще духовное начало, как думал доморощенный философ, самородок Козлов, это субстанция, да, не больше и не меньше, то ясно можно понять, что зэки не просто так сидят в тюрьмах и лагерях, и слова их, мысли и тому подобное – отнюдь не пустой звук. Осмысляя себя и свое положение, они выделяют субстанцию, которая принимает облик умозаключения, а впоследствии закона, и даже свода законов, который я и называю тюремной конституцией.

– Ну, чтобы выделить субстанцию, надо еще Бог знает как поработать на особый лад, а еще вернее, прикрыться вымыслом, вообще удариться в нечто немыслимое, в большие, знаешь ли, фантазии. На субстанцию можно некоторым образом опереться, а вот чтоб выделить… Нет, так ты далеко не уедешь, – поморщился Якушкин. – Не вывезет тебя никакая субстанция.

Филиппов воскликнул горячо:

– Еще как вывезет! Пойми, она все равно что болевая точка. В ней как нельзя ярче отражены страдание, боль целой массы бесчисленных поколений узников, ярость и какая никакая, а все-таки жажда совершенства, неутолимая жажда. Преступление и наказание рядом, добро и зло соседствуют. А значит, где-то и Достоевский. Все отражено… С одной стороны Толстой кричит о непротивлении злу, с другой профессор Ильин возражает, что сопротивляться можно и нужно, только с умом и разборчиво. Тут же и мы… Хорошо бы этим классикам, всей нашей знаменитой классике учесть, с каким контингентом нам приходится иметь дело. Не забалуешь!.. Они тебе десяток старух-процентщиц кокнут – и не поморщатся. Отсюда и следует, что нам должно выработать особый подход, но как его выработаешь с полным успехом, если постижение тюремного закона проходит у нас под знаком непостижимости, а правительство в этом отношении совершенно бездействует? Вот и получается… где мы, и где этот закон!

– Видишь, ты уже, можно сказать, философствуешь, так тебе бы трактаты писать… Или вот сообрази… Что весь этот наш мир без отражения в художественной литературе, в прекрасных книжках? Нуль, пустое место. Но ты сам себя загоняешь в тесные рамки. А много ты нафилософствуешь, сидя в клетке и любуясь майором Сидоровым или размышляя о беглом Архипове?

– Непросты и Сидоров с Архиповым, но ситуация складывается так, что они – лишь частности в строении большого общего дела. А вот это дело умом невозможно объять и даже не всякой философией можно сразу взять да постигнуть. Я о бунте. Мы с этим явлением еще вволю навозимся, прежде чем оно попадет на скрижали, а уж что ждет его на скрижалях, одному Богу известно!

– Но ты же предотвратить намереваешься…

– Как не намереваться! – Директор затопал, забил ногами в пол. – Крови не надо. Но и то, что уже есть, это не капля, а целый океан, не атом, а целая галактика. Мы с ней – плоть от плоти; куда она, туда и мы. И новое само собой родится, из нее же, из галактики этой! И не надо искусственно силиться, деланно тужиться, не надо перескакивать через какие-то несуществующие препятствия, искать кого-то, кто бы тебя перетащил. Оглянуться не успеешь, опомниться не успеешь, как очутишься в наиновейшей потрясающей и удивительной новизне.

– Ой ли, – Якушкин недоверчиво покачал головой. – Что-то сомнительно… Разве можно так увлекаться? Ты становишься дельцом, хорошо, но замыкаться-то зачем… Прямо голый аскетизм какой-то. Если забирает, ну, то есть какое-нибудь увлечение, ориентироваться и уповать все же лучше, полагаю, на культуру и ее ценности, их уже много, достаточно, чтобы опереться. А гоняться в пустыне за миражами… Или как-то еще себя обеднять… Мы тут преследуем фиктивные цели, а дождемся поножовщины.

Филиппов – фанатик въевшейся в его мозг идеи, Якушкин – скептик, во всем сомневающийся. Такой вывод сделал Орест Митрофанович, во время диспута московских правдоискателей хранивший почтительное молчание.

* * *

Но это молчание, заметное и усугублявшее атмосферу уюта и взаимопонимания, молчание с человеческим, если уместно так выразиться, лицом, он хранил лишь до поры до времени, и нелепо было бы ожидать, что он так и не разговорится. Орест Митрофанович ведь вовсе не был молчуном, как раз напротив, красноречием он давно славился в Смирновске. К тому же он обладал странным, хотя далеко не редким даром, ни на чем не задерживая надолго внимания и ничего на свете толком не осмыслив, говорить с резкой, как бы трубящей убежденностью, отчего складывалось впечатление, будто каждая фраза его пространных речей им глубоко продумана, не шутя выношена и прекрасно вписывается в некую прочную систему взглядов.

Тем временем Филиппов энергично сменил тему, а это-то только и нужно было Оресту Митрофановичу, уже основательно утомленному и собственным невмешательством, и словесным кружением над пресловутой тюремной конституцией. Но и теперь он не вступил тотчас в общение с миром, который в настоящую минуту сосредоточился для него в наличии директора и журналиста. Еще надо было выбрать удачный момент для вступления, словно из засады выскочить, кроме того, присутствующие менее всего смахивали на тех, с кем можно толковать обо всем на свете, даже и втирая очки, стало быть, хоть ты и человек, который за словом в карман не полезет, а помни, что слово – не воробей. Орест Митрофанович мудро выжидал. Он не заговорит всуе. Он и слушал внимательно, ловил каждое слово: что-то намотает на ус, что-то отдаст на откуп местным сплетникам.

– Попался мне недавно один роман в так называемой сетевой литературе, – сказал Филиппов. – Какое-то новое поветрие эта сетевая литература, я не очень-то интересуюсь, да и не уверен, что ее действительно можно назвать литературой. Но роман тот полистал…

– Не шибко-то полистаешь, – возразил Якушкин настороженно. – Взглянуть – это можно, да. Просмотреть.

– Просмотрел… Запомнил, впрочем, плохо, смутно.

– Ты вообще-то к чему клонишь? В чем подвох?

– Память уже не та, – вздохнул директор. – Всплывают и смотрятся ясно многие события отдаленного прошлого, а что было вчера, порой не в состоянии припомнить. Глядь – а там провал один, в памяти-то. Или много провалов, и когда они один на другой странным образом взгромождаются и перемешиваются, такая каша, брат, такая мусорная куча выходит, что впору пойти и повеситься. Сидишь, хватаешься за голову, и хоть в голос кричи: божешки, что ж это за чертовщина, то ли жизнь на исходе, то ли все, что во мне есть духовного, идеального, подтачивается какой-то гнусной болезнью. В любом случае перспектива отвратительная, потому что и смерть гадка, и невменяемость дело паршивое. А ведь не так уж много мне лет, я, думается, еще очень здоров, хоть куда. Годы и пережитое, испытания – ничто не сломило… Хвалиться не буду… Что, однако, об этом говорить! А из того романа я кое-что запомнил. И извлек.

– Извлек? Зачем? Применил как-то?

– Нет, просто отложилось в памяти. Я без зла говорю, без нервов, без умысла, и не как критик, даже не как читатель, которому предстоит громко высказать свое мнение или что-то там разнести в пух и прах. Моя роль тут скромна. Но уловил, это есть, то бишь было и осталось, а значит в самом деле есть… Видишь ли, описывается контора, очень уж похожая на нашу, и человек, ее организовавший, смахивает на меня. Что-то вроде тебя тоже имеется…

– Вот оно что! – воскликнул Якушкин. – Ты, выходит, подозреваешь, что я написал этот роман?

Он встал и, утвердившись посреди комнаты, скрестил руки на груди.

– Не смотри на меня вызывающе! – крикнул Филиппов.

– Но ты сам вызываешь… Твое поведение, оно, я бы сказал, вызывающее!

– Поведение? Это уже слишком, это ты перегнул палку, брат!

– Но как это твое поведение назвать, если оно проникнуто…

– Ради Бога, без пафоса.

– Да с какой стати подозревать меня…

Филиппов вдруг как-то превозмог себя, просиял и воодушевился совсем на другой лад, покончив с мрачностью, навеянной проскользнувшей мыслью о возможном участии приятеля в литературных происках. Роман, им упомянутый, оставил-таки неприятный осадок в его душе.

– Нет, погоди, – оборвал директор журналиста, – выдумка с действительностью смешиваются только в больном воображении. Жизнь должна держаться на прочных основаниях, подлежащих реалистическому усвоению. Так оно до сих пор и было, потому что жизнь – не роман.

– Но жизнь без добротного отражения в романе – не жизнь, а чепуха, тоска сплошная…

– В том романе к подозрительному сходству с нами еще иностранец приплетен, а в нашем случае никакого иностранца нет! – воскликнул Филиппов пылко, с явным расчетом на какую-то убедительность.

– Но ведь у тебя на уме, что я придумал этого иностранца?

– Любой мог придумать, дело нехитрое, вот только зачем было выставлять в таком карикатурном свете? Ну, иностранец… Бывает… Я хочу сказать, что бывают люди и иностранцами, но одно это не делает их пародиями на самих себя, какими-то, знаешь ли, обезьянами. А в этом романе сатира на иностранца оборачивается сатирой на наше дело, на нашу борьбу за права заключенных, явным поклепом на то внимание, которое мы уделяем тюремному закону.

– Так ты скажи прямо, подозреваешь меня или нет?

Директор усмехнулся.

– Как я могу подозревать тебя, если на титульном листе указана другая фамилия, не твоя. Может, кстати, псевдоним. Но в жизни так много всего двойственного… Двойные фамилии… Двойное дно… Скрытым образом – так, а внешним – уже этак. Вроде бы титульный лист, а пощупать нельзя, так, одно изображение на экране. Даже неприятно. Я всю эту новейшую технику люблю, готов пользоваться, а тем более с успехом использовать в нашем деле, но порой все же берет досада, что дано только ощупать ее, а до существа размещенных в ней изображений не добраться. Я даже не уверен, что там на экране черным по белому пишется и реальными красками запечатлевается. Может, одна иллюзия или обман какой… Шпион, как известно, тайное послание сжигает или съедает, если припечет, но оно на бумаге писано, а как ему уничтожить технику, рисующую тексты в каком-то, буквально сказать, безвоздушном пространстве, где-то вне живого мира? Или вот другой пример правды жизни, отравленной ядами всевозможных ползучих неправд. Есть, скажем, алиби, а некие улики не то чтобы опрокидывают его, но как-то исподволь ему противоречат, даже, если можно так выразиться, смеются над ним, унижают его. Чем не двойственность? Ну, положим, в грубой форме, а все-таки… Так я тебе подбавлю тонкости. Просто смекни, что я могу подозревать Иванова, Петрова, Сидорова и даже целую массу безымянных людей, а среди прочих и тебя. Имею полное право, вот в чем штука.

– Но в твоем примере правда отравлена или сама жизнь? Уточни, пожалуйста.

И снова улыбнулся Филиппов, на этот раз кротко.

– В идеале, – сказал он, – жизнь и правда неотделимы, а мой пример как раз идеален. Но и к искажениям мы, согласись, уже давно привычны, так что налицо порча единства и какая-то возня в сердцевине самой слитности. Философы называют это борьбой противоположностей, а некоторые – двойными стандартами, но я ни с теми, ни с другими не согласен. Борьба противоположностей это, если без всякой образности выразиться, кум и зэк, майор Сидоров и заключенный Архипов. И двойные стандарты недалеко от такого уподобления ушли. Это когда говорят одно, а делают другое. И при чем тут я? Подозреваю я что-то там, нет ли, не это важно, а то, что действую я как ни в чем не бывало и со свойственной мне прямотой. Так что мои подозрения крепки и обоснованы, если они и впрямь имеются, но тебе они должны быть совершенно безразличны, потому как ты есть уверенный в себе и в своей правде человек. Погоди, я еще не все сказал, я еще про роман тот не закончил. Появляется в нем и совершающий побег зэк. Угоняет, если не ошибаюсь, автобус. А вот это уже не просто сходство между вымышленными персонажами и реальными людьми, каковы мы с тобой. Сходство, согласись, может быть и случайным, а в нашем соответствии роману, как оно проявляется в случае побега его героя, я не вижу ничего случайного, даже если тот побег и происходящее нынче у нас тут с Архиповым некоторые предпочтут назвать всего лишь совпадением. Бог мой, да какое же это совпадение! Это, скорее, предвидение, своего рода откровение!

– И это, стало быть, снимает с меня все обвинения, поскольку даром предвидения я, само собой, не обладаю.

– Но не снимает подозрения, – вставил Орест Митрофанович.

– А никто и не обвиняет тебя, исходя из одних лишь подозрений.

Якушкин с неудовольствием посмотрел на Ореста Митрофановича.

– Вам-то что? – сурово обронил он.

– А то, – подхватил толстяк возбужденно, – что страсти могут накалиться…

– На чем могут быть в данном случае построены обвинения? – уверенно и с наглой авторитетностью заслонил директор Ореста Митрофановича. – На твоем желании написать роман, о чем ты сам неоднократно заявлял. А это значит, что ты почти наверняка обладаешь писательским даром, и заключает он в себе не что иное, как дар предвидения. Прекрасный повод для того, чтобы оказываться в нужное время в нужном месте! Не думаю, что это происходит постоянно. Но вполне может случиться так, что ты и опишешь побег, и чуть ли не ту же минуту свидетелем побега станешь.

– Выходит, мне можно позавидовать? – нехорошо усмехнулся Якушкин.

– Я бы и позавидовал тебе, если бы то, о чем я только что сказал, не было на самом деле зыбкой почвой, на которой никаких стоящих обвинений не построишь.

– Занятная диалектика…

– Страсти, говорю я, – снова влез Орест Митрофанович; пробил его час, и затрубил он, – определенно накалятся, если я скажу, что тоже иногда пользуюсь новейшей техникой, и недавно мне подвернулось как раз подходящее к затронутой теме творение какого-то писателя произведений, в котором…

– Да вы еще пьяны со вчерашнего, – перебил Якушкин, презрительно морщась.

– В котором та же контора, только без профиля прямого отношения к пенитенциарной системе и даже как будто без директора. Разве что с действующим персонажем, в лице которого обобщены черты тревог и забот современности, небезызвестной злобы дня, а таковым может быть любой из нас. Вот вы говорили о реализме…

– Мы ничего о нем не говорили, – возразил Филиппов, – хотя я и мог бы…

– Нет, вы говорили, – настаивал Орест Митрофанович и в подтверждение, что на своем будет стоять до конца, стучал в стол длинным ногтем указательного пальца.

– Я даже, пожалуй, и не прочь в самом деле поговорить. – Смирновский либерал и журналист теперь откровенно разобщались, а директор с необычайной живостью переводил взгляд с одного на другого, силясь человеколюбиво объединить их в компактную группу слушателей. – Заметьте, – сказал он, – мы остаемся глубоко укоренены в реальности, невзирая на всю фантастичность архиповского побега. И это лишний раз подтверждает тот возможный лишь на почве реализма факт, что наш друг Якушкин, этот едва ли не очевидец совершенного вчера побега, вполне мог загодя описать нечто подобное в романе, даже не обладая при этом даром предвидения. Вот моя мысль.

– Но чтоб та же контора, чтоб какие-то двойники нашего друга директора и того же Якушкина… – усомнился журналист. – Трудно в таком случае обойтись одними подозрениями.

Орест Митрофанович сказал солидно:

– Как у всякой тезы есть антитеза, так у реализма имеется свой антипод в виде всяческих вымыслов и измышлений, наслоения которых особенно заметны в иных сочинениях. Вам известны разработанные умниками, чаще всего дутыми, жанры критики и литературоведения, в них эти сочинения принято называть фантастическими. А в упомянутом мной опусе тех самых наслоений сущая прорва. Я бы умер, как в рассказе, где маятник режет человека, если бы меня заставили сочинять подобное. Дойти до такой растраты самоуважения, попрания собственного достоинства, потери лица трубадура общественных идей и мнений в родных пенатах? До унижения звания политика, который тоже мог бы, как герой опуса, служить – по виду только! – в благотворительной организации, а на деле упорно потакать интригам и прихотям бесов, но ведь решительно не делает этого? Ни за какие коврижки! Вдруг, представьте, появляется персонаж, который оказывается хоть и соотечественником нашим, а тем не менее ордынцем. Понимаете? Якобы союз между Русью и Ордой…

Якушкин развеселился.

– Ну, это просто опора на разные домыслы так называемых историков, – пояснил он.

– Значит, – вскинулся Орест Митрофанович, – вы точно автор этого сочинения?

– Да нет же!..

– То есть не точно. Опять двойственность. А откуда же вы знаете про опору?

– Я много чего знаю.

– Это так, он знает много, – подтвердил Филиппов. – И все же… Кто бы ни был автором… Сомнения, как ни крути, остаются…

– Если вы будете путаться в авторах, путать автора с персонажами, темнить, смешивая произведения сетевой литературы с потенциальными читателями этих произведений, и вообще, наводить тень на плетень, получится постмодернизм, а это дело гиблое, – усмехнулся Якушкин.

– Если путаница не носит характера намеренной и всего лишь выражает разные сомнения, постмодернизм не получится, – строго возразил Филиппов.

– Хорошо, можно по-простому, без научности. Я так скажу. Если вы будете что-то где-то там вычитывать, а затем недоумевать, терзаться сомнениями и вынашивать разные подозрения относительно авторства, это в конце концов приведет вас к читательской катастрофе.

– А мое мнение такое, – сказал Орест Митрофанович. – Если человек кушает наш хлеб и всем своим видом показывает, что работает в нашу пользу, а между тем пишет на нас пасквили, это приведет его к катастрофе не только писательской, но и чисто житейской.

– Не надо заходить так далеко, – запротестовал Филиппов. – О пасквилях нет и речи. В романе много верных и довольно тонких наблюдений, и могло ли быть иначе, если описывается контора, как наша или подобная нашей?

– Есть Командор, фигура в известном смысле общественная, даже политическая, фактически памятник, и есть Дон-Жуан, волокита, бабник, пустобрех. И никакой добросовестный читатель не обойдет вниманием тот факт, что за спиной у памятника, когда он жмет руку волоките, целый мир бытия, небытия и прочего, а в глазах волокиты, этого якобы вечного образа, сопутствующего мировой литературе, не отражается ничего, кроме страха, жалкой растерянности и пустой, бессильной уже гордыни. Вот такие успехи у воспеваемой некоторыми изящной словесности. Где же ее сила? Чем она вправе гордиться? Пшик…

– Поменьше бы странных и не вполне уместных аналогий, побольше бы ясности в вопросах, представляющихся очевидными… но продолжай, – кивнул директор.

– Да я про то, как может выглядеть в жизни катастрофа человека вертлявого и слишком много чего мнящего, на себя берущего, под себя загребающего, отсюда и аналогии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю