Текст книги "Тюрьма (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 33 страниц)
– А дела вот какие, – произнес подполковник в нависшей вдруг над столиком тишине: уловив в его голосе что-то новое, затаили дыхание сотрапезники. – Тюремная жизнь, как известно, еще никому сахаром не показалась. О, конечно, встречаются и такие, для кого тюрьма все равно что рай. Но это редко. А обычному народу, простым людям в тюрьме нечем наслаждаться. Не правда ли, Филиппов? – говоривший с какой-то фамильярной любезностью поклонился в сторону директора «Омеги». – Скажите, вы случайно не подали в отставку?
– Я по-прежнему директор, – ответил Филиппов сумрачно.
– И оставайтесь им. Что я сейчас рассказываю, так это специально для вас, потому что подробности вашей истории мне известны, как никому другому. Кое-кто принял вашу беду очень близко к сердцу, даже чересчур. Например, ваш друг Якушкин. Откуда ему было знать, что местные крючкотворы решили только попугать вас? Он-то воображал, что вы арестованы не понарошку.
– А было понарошку? – вскинул брови директор.
– Разумеется. Я тоже сначала был введен в заблуждение, но скоро скумекал, что к чему… А Якушкин и показания подписал, в которых признавал фактически, что вы, Филиппов, могли знать о готовящемся побеге Дугина.
– Зачем вы это говорите? – сдавленно пробормотал Якушкин.
– Чего только не сделаешь от страха! И как же он решил очиститься от позора, а вас вызволить из тюрьмы? Он решил сдать бежавшего из зоны Архипова.
Хотя все эти новости далеко не сразу уместились в захмелевшей директорской голове, Филиппов словно все понял в одно мгновение, прогнал щедро подкинутые ему подполковником факты через скорый суд и с важным видом заявил:
– Якушкина я уволю.
Журналист, до этого стыдливо игравший рюмкой, расплескивая на скатерть ее содержимое, засмеялся:
– Уволишь? Из средств массовой информации?
– Предавать нехорошо, гадко, – напыщенно возразил директор. – Известно ведь, чем кончил Иуда. Он был доносчиком. Я ошеломлен, друг.
– Известно, чем кончают стукачи в зонах, – вставил подполковник, любуясь директором и журналистом и краешком глаза едва заметно подмигивая народной избраннице.
– Известное дело! – одобрительно кивнул Филиппов.
Якушкин обменялся взглядом с Валентиной Ивановной, улыбнулся в ответ на ее лучезарную усмешку, заодно давая понять, сколько между ними общего: они-то понимают, какой нелепый характер принял разговор, но что поделаешь с пьяными людьми!
– Ты меня убьешь? – спросил он с иронией.
– Убью, – ответил директор, – если ты раньше сам не сунешь голову в петлю.
– Так диктует Омега? Этаким речам ты научился у французского мыслителя?
– У французского? – выразил удивление подполковник.
– У меня путь русский. – Директор горделиво выпрямился на сиденье.
– Омега выше границ и национальностей, – сказал Якушкин. – Ты на нее не очень-то ссылайся, не по зубам, пожалуй. А я никуда голову не суну.
Директор воскликнул, округлив глаза:
– Ты не повесишься на смоковнице?
– Ни на смоковнице, ни на каком-нибудь крючке.
– Ну что вы будете делать с этим человеком, подполковник?! – всплеснул руками Филиппов.
– А что бы вы с ним сделали? – обратился подполковник к депутату.
– С кем?
– С Иудой.
– А кто здесь Иуда? – изумленно вопросила Валентина Ивановна и брызнула по сторонам глазками.
– Он – Иуда, – подполковник ткнул пальцем в грудь Якушкина.
– Он предал меня, – сказал Филиппов.
Народная избранница, ободряюще улыбнувшись директору, спросила:
– Что же с вами теперь будет?
– Не знаю, – ответил раздосадованный директор. – Только здесь мне не место. Будь проклят этот мир! Мир лжи и насилия!
Официант, заслышав эти громкие проклятия, повернул голову в сторону пирующих, но Инге почудилось, что смотрит этот парень на нее одну. И вдруг ей стал ненавистен не только Якушкин. Чем лучше его этот официант, меряющий ее презрительным взором? А эта баба, неведомо как попавшая в круг людишек, справляющих тризну по загубленному ими человеку, – кому она беспрестанно улыбается? Может, ей, Инге? Или смеется над ее жалким видом?
Филиппов встал и, спотыкаясь, побрел к выходу, а Якушкин догнал и обнял его за плечи. Директор бормотал:
– Надо было лететь, лететь… Самолет… Где это видано, чтобы депутат трясся в поезде…
Якушкин объяснил:
– Федор Сергеевич все подстроил, он мастер и фантазер, большой чудак, его хлебом не корми, только дай обстряпать подобные делишки… Такая, дорогой, вышла у него мистификация, что дальше некуда. И сцену в ресторане он придумал. Я только не понимаю зачем. Разоблачает, указывает, в меня пальцем ткнул… Он романы пишет, как думаешь?
Филиппов не ответил, он не думал. Подполковник небрежным жестом подозвал официанта, чтобы рассчитаться. Сколько у него денег! Инга нутром чуяла: огромными суммами ворочает этот человек. Зачем ему столько? И почему пусто у нее в кармане?
Щедро одарил чаевыми подполковник официанта, а затем, подхватив даму под руку, повел ее из ресторана. Инга поплелась за ними, голодная, злая. Они медленно двигались по вагонам, погруженным в сон и полумрак. Филиппов и Якушкин уже скрылись в купе. Инга, остановившись возле туалета, смотрела сквозь дверное стекло в глубину вагона, ожидая, пока и подполковник с женщиной исчезнут из поля зрения. Нужно было вообще выждать. Она вышла в грязный тамбур и, привалившись спиной к стене, уставилась в непроглядную темноту за окном.
В купе не скоро угомонились. Почему-то решили поднять Валентину Ивановну на верхнюю полку и за дело взялись всем могучим мужским коллективом. Народная избранница взмыла к потолку купе, а снизу ее энергично и чувствительно хватали за руки, за талию, за ляжки. Уперлась головой в потолок Валентина Ивановна. Мужские прикосновения сильно ее развлекали, и она пронзительно, визгливо, как от щекотки, смеялась.
Офицер с журналистом первые сообразили, что неудобно, даже и неприлично, заталкивать даму на верхний ярус, и стали поспешно опускать ее вниз, и в результате посадили на плечи директору. Так, с народной избранницей на плечах, Филиппов хотел было отправиться в туалет, чтобы почистить на ночь зубы, но ударившаяся на выходе лбом о косяк двери Валентина Ивановна вдруг закричала в голос и завыла. Никто не знал, что делать с ней. Впрочем, ее успели подхватить, подполковник и Якушкин ловко засунули ее обмякшее тело в темное пространство нижнего яруса, а Филиппов выдавил ей из тюбика на ушибленное место немного зубной пасты, вообразив, что это будет отличным компрессом.
– Филиппов, будь другом, скажи подполковнику, что мы гибнем, – предложил Якушкин. – Поезд мчится в никуда, и это очень символично. Так бывает в кино…
– Мы не гибнем, Филиппов, – возразил Федор Сергеевич, добродушно посмеиваясь, – мы мчимся в Москву, а Москва всем нам добрая мать и заступница.
Куртку Инга оставила в своем вагоне, а нож, уходя, спрятала за поясом платья. Он мешал ей, но и постоянно напоминал о себе, не позволял ей забыться, отвлечься от задуманного. Теперь она вытащила его из тайника, согретого ее прекрасным телом, раскрыла, зажала в кулаке и направилась к купе. Дверь в него была приоткрыта, но внутри оказалось так темно, что и слабый свет, просочившийся из коридора, не помог Инге разобраться, в каком порядке разместились на койках пассажиры. Она остановилась в тесном проходе, вслушиваясь в дикий храп, свист и пьяные стоны.
Четверть века спустя и я мчался в поезде из Смирновска в Москву. На вокзал проводить меня пришли некоторые люди, и, между прочим, ожидалось также появление моего друга, над чьим устаревшим романом я, с утомлением и скрежетом зубовным под занавес, отлично поработал. Среди ожидавших этого интересного во всех отношениях появления меня не было, я только снисходительно усмехался. Выглядел я на перроне, в полном соответствии со своей репутацией, составленной простаками, чопорным и даже высокомерным субъектом, и любой, взглянув на меня, мог бы сказать, что от подобного господина добра не жди. Мне ли было не знать, что этот мой друг, замечательно преданный, верный, словно соратник какой в праведном, идейно укрепленном деле, не появится и появиться не может?
Ингу окружала темная и воющая неизвестность. Другой мир, неопределенный, не слишком приветливый, невразумительно шумящий. В этом мире разные люди превращались в нечто одно, даже не в одного человека, а некую однородную массу. Необходимость ударить предателя ножом (и как-то вообще взыграть, забесноваться) утратила для Инги всякий смысл, тем более что она сейчас уже размышляла над словами, что предателю, кем бы он ни был, не избежать участи Иуды.
Любопытно и представляет собой богатый материал для исследований отношение кассирши и официанта к неожиданному, по крайней мере для них, выходу на сцену нашей героини, пока лишь бегло нами отмеченное. Следует развить, разобраться, докопаться до причин такого отношения и сделать хоть сколько-то существенные выводы. Кассирша и официант – люди нового порядка, новой эстетики. Сами небогатые, скучно живущие, много работающие (что называется гнущие спину), они уже твердо убеждены, что человек должен быть весьма состоятелен в финансовом отношении, занимать почетное место в обществе, изрядно сыт, одет, обут, вальяжен, надежно защищен от напастей, бессонницы, просьб и требований пустых и вздорных, ничего в жизни не добившихся людишек. Оттого, что они это хорошо чувствуют и понимают, они и сами как будто принадлежат к тому великолепному миру, где водятся птицы высокого полета и корабли, которым обеспечено большое плавание. Они некоторым образом смешиваются с этим миром, по-своему блаженствуют в нем, для них не имеют значения и смысла противоречия, не представляет никакого интереса революционная борьба, они не видят больше красоты в мятежах, не чувствуют драмы или даже трагедии, когда и с персонами, которыми они пленены, случаются пренеприятнейшие казусы, кончающиеся, глядишь, тем, что их, словно простых смертных, выносят ногами вперед из их особняков и дворцов.
И вдруг перед этими завороженными, очарованными простецами возникает Инга. Если бы то, что мы сейчас сказали о них, было измышлением, и на самом деле они другие, то есть все еще старые добрые знакомые бесчисленных кассирш и официантов их поколения, они не удивились бы так и не вознегодовали, завидев жалкую женщину, требующую билет на ничтожную сумму и грошовый стакан чая. Что, однако, удивительного в том, что вчерашняя красавица и гордячка вдруг предстает замухрышкой, с набрякшими веками, с залегшей у рта горькой складкой, с торчащими из волос пучками травы, соломы какой-нибудь? Разве человек не устает, не надламывается, не поддается хворям, не покрывается морщинами, не стареет, не меняется, не становится похож на ходячего мертвеца? Разве человек всегда при деньгах, напомажен, подтянут, с куда как оптимистической улыбкой на губах? Зачем смотреть на крах красоты Инги и ее плачевный уклон в какое-то полуживотное состояние как на нечто возмутительное, непотребное, бросающее вызов духу нового времени? Это со всяким может случиться; это даже как-то обычно для всего живущего и, если уж на то пошло, является драмой почти всякого человеческого существования. Но кассирша и официант глянули так, словно они боги, а эта невесть откуда выползшая особа – никто, ничто. Словно новый порядок и новая эстетика подарят им бессмертие, но лишь в том случае, если Ингу они опалят презрительным взглядом.
А не так бы надо, нет, не так. Арестовать, наказать за убийство судьи, вовсе расстрелять – что ж, это было бы в порядке вещей, ибо каждому да воздастся по делам его. Но отрицать, отметать, поливать презрением, унижать пренебрежительным отношением, ставить ни во что, не имея на то решительно никаких оснований… Еще, полагаю, необходимо сказать следующее. Инга не просто высунулась, выглянула из норы, где более или менее долго пряталась, при этом так выразительно оскудев. Она теперь переползала в тот самый новый порядок, о котором так пеклись и который были готовы бездумно воспевать кассирша с официантом. И оттого, что этот процесс переползания был мутен, едва ли не тошнотворен и, во всяком случае, бесконечно далек от приемлемых эстетических норм, она на какое-то время утратила волю, потеряла из виду все ориентиры, какие были еще возможны в ее бытии, и не сделала ничего из задуманного. Не всадила нож в брюхо Якушкину, не толкнула как-нибудь подполковника, не ущипнула Валентину Ивановну, не рассмеялась в лицо Филиппову. Ничего! Эти люди показались ей тенями, свалявшимися в безобразную кучу. И, переползая, она влекла за собой (или в себе, это уж как кому заблагорассудится ухватить мысленным взором) свою беду, истерзанную душу, отягощенную грехами совесть и все те же пучки травы, все те же мешки под глазами и горькую складку у рта.
В переходе между вагонами Инга бросила нож в щель, тускло и нервно летевшую над рельсами. По ее лицу скользнул подозрительный взгляд официанта, пораженного тем, что она снова оказалась в ресторане. Но она всего лишь проходила мимо. Поезд замедлял движение.
– Как те люди, покойны уже, не гогочут? – спросил официант тихо и равнодушно, лишь бы спросить. Расстаться с загадочной и опасной женщиной молча он не решился.
Не пропустить станцию! Хотя она не сумела бы объяснить зачем, Инга ускорила шаг.
Вбежав в свое купе и схватив куртку, она бросилась в тамбур. Там уже стояла проводница.
– Разве это ваша станция? – спросила она.
– Неважно, – ответила Инга.
Поезд остановился, и проводница открыла дверь, не переставая дивиться выходке странной пассажирки, вздумавшей внезапно прервать свое путешествие. Впрочем, ей часто приходилось сталкиваться с чудаками, это обычное дело в дальних поездках.
Снаружи Ингу поглотили холод и темнота. Трудно было предположить у этой станции какое-нибудь разумное, аккуратное, цивилизованное название. Инга сунула озябшие руки в карманы куртки и решительно зашагала к таинственным сооружениям, смутно светящимся впереди.
Вместо эпилога
Канула, можно сказать, Инга в лету, и ничего не известно о дальнейшей ее судьбе, но свершилось, свершилось же напророченное некоторыми прозорливцами. По большому счету, никому нет дела до этой необыкновенной злой женщины, как и никогда не было, – ее ведь даже не сразу, получается, объявили в розыск, почему она и ускользнула так легко, беспрепятственно села в поезд, – а нет-нет да подаст вдруг голос некто, проговаривая загадочно и многозначительно, приопустив веки или прищурившись глядя куда в даль: видели, попадалась, она это была… Видели и там, и здесь, и так, что рукой подать, и даже где-то на краю света, в чужих почти что сказочных землях. И каждый раз с ударением: она это, точно. Никому дела нет, а вот эта настырная и уважительная, но склонных к анализу людей отвращающая, утвердительность как будто выдает некое сообщничество, указывает на тайную связь, заставляет подумывать о зарождении или, возможно, довольно уже продолжительном существовании своеобразного культа. ОНА – вот что в сердцевине, в почете у этого культа, вот что им вынашивается и проповедуется, вот чему поклоняются некие адепты. А идолопоклонники всегда сыщутся, их пруд пруди, они горазды, куда как горазды! Это не значит, что они безвольно копируют, безоглядно и безоговорочно принимают на веру и т. п., нет, здесь немножко другой случай. Например, никто из них и не думает проделать, священнодействия ради, проделанное их кумиром, иначе сказать, вдруг взять да отправить на тот свет какого-нибудь судью, вообще начать с чего-либо подобного. Таким путем они не идут и никакой инициации, тем более обязательной для всякого уважающего себя человека, они в подобных вещах не видят. У них все держится на слове, и даже следует отметить особую, не менее важную, чем все прочее в этом странном культе, если не более значительную, роль первого вымолвившего с ударением, многозначительно: она это, ОНА… И дальше уже катится скорее словесная, чем отображающая что-то действительное и подтвержденное фактами история. Ограбят ли где-то магазин, одинокого путника или зарвавшегося толстосума, засквозят слухи о погроме, якобы учиненном над какими-то сомнительными, темными людишками, в последнее время что-то чересчур зашевелившимися, обнаглевшими, – тотчас: ОНА, это ясно, больше некому… Бьет нуворишей, зарапортовавшихся чиновников, обидчиков разных… Только ей этим и заниматься, да, действительно, больше некому. Вышла из народа и стала героиней, заступницей, мстительницей за попранную правду.
Живой человек исчез, он никому не нужен и больше никогда не понадобится, а слово о нем растет, ширится, разбухает. И ведь куда поворачивает! Никуда не денешься: нам впрямь уже явлен образ великой народной мстительницы, защитницы слабых и угнетенных, доброй матери униженных, оскорбленных, нищих, бездомных, опившихся, в отчаянии наложивших на себя ручки. Обыватель все легко забывает, в обывательской среде уже не помнят ни Инги, ни о том, что было время, когда о ней таинственно и затаив дыхание шептались, толковали почти секретно в обстановке какой-то как бы остросюжетности. Ахали, всплескивали руками, ставили брови домиком, выдумывали все новые и новые истории, сладострастно шушукались, шипели по углам, – все это забыто. А слухи, между тем, ползут, и поневоле начинаешь подозревать, что почва уже вполне пригодна и удобна для сектантских шатаний и брожений. Оглянуться не успеешь, а великолепный, тщательно выпестованный образ воительницы, кладущей себя на алтарь священной борьбы за высшую правду, за восстановление свободного, безденежного, не омраченного сатанинской рекламой и пророчествами о скором конце свете доступа к Китежу и Беловодью, перекочевывает уж в сферы, где властвуют поэты, ни на минуту не забывающие, что поэзия должна быть глуповатой, и скорые на разработку золотых жил, жестоковыйные, медноголовые, грубошерстные прозаики. Из замызганного, засаленного, захватанного далеко не чистыми, в идейном отношении, руками идолопоклонников он переделывается в идейно и стилистически выверенный – кристально чистый образ отзывчивой, энергичной, расторопной девушки, подлинно народной героини. Я не против добрых и положительно заряженных, мне всегда нравился Дон-Кихот, а поскольку я-то все еще жив в физиологическом плане, явление ловкой девушки, к тому же хорошенькой, плотно сбитой, с мускулистыми руками и крепенькими икрами, естественно, не оставляет меня равнодушным. Чтобы получше растолковать ту мысль, что, будучи человеком, я не в состоянии даже вообразить себя отторгнутым от человеческого мира, и чтобы отчетливей выявилась моя причастность к восторгам всех этих идолопоклонников, поэтов, сочинителей, – в общем, чтобы все это сделать и устроить, я готов даже признаться в своем оптимистическом отношении к некоторым достижениям французской художественности, в частности к тому, в разрезе которого мы видим высоко поднимающую знамя или ружье (точно уж не помню), гордо шагающую по трупам в последний, решающий бой прекрасную женщину, может быть, еще вполне юную особу, отроковицу. Это не может не возбуждать, это вдохновляет. Но жизнь, как всегда, полна противоречий. Я хотел мифа, а если героиня как бы непроизвольно возникшего вдруг мифа больно дерется и мне, глядишь, суждено подставить лоб под ее кулачки, а то и не сносить головы, то это, как ни крути, наводит на сомнения, – выходит дело, я не склонен заноситься в поэтические эмпиреи. А деньги, деньги-то зарабатывать на эксплуатации горячей темы? Нет, не намерен, и образ, в котором уже даже иные философски рассуждающие люди усматривают нечто феноменальное, если не самый что ни на есть настоящий феномен, просто смущает и немножко беспокоит меня, только и всего.
Смущение это трудное; в нем много субъективного, оно вообще носит, скорее всего, чисто субъективный характер. Инга, если она до сих пор жива, уж конечно, – и это ясно всякому, даже совершенно опешившему в житейской суете человеку, – состарилась, обрюзгла, растолстела, память ее ослабла, страсти улеглись, ориентация в пространстве оставляет желать лучшего, так что восторгаться такой героиней нечего. Это, разумеется, не тот комментарий, которого от меня ждут. Я думаю вот что, то есть вот где, по-моему, следует поискать разгадку. Какой же путь должен был я пройти от четкого осознания предосудительности, невероятной скверности, заключающейся в убийстве судьи, что бы этот судья собой ни представлял, до определенного сочувствия той заблудшей душе, которой ближе к финалу смирновской истории предстала Инга, и до пусть слабого, но все же неустранимого, как все подсознательное и стихийное, восхищения ее последующим, как бы даже посмертным, легендарным образом, – вот в чем вопрос и вот где ответ! Не скажу, что так же мучился, как в тех или иных эпизодах мучилась она, но не были ли разные там ее восприятия, впечатления, ощущения, чувства, даже мысли, то есть нечто внешнее по отношению ко мне, в то же время до некоторой степени и чем-то внутренним для меня? Вопрос непростой, готового ответа на него у меня нет, скажу только, что объединяться с Ингой в некое «мы» я решительно не согласен. «Мы» создало миф и сочинило образ, но участвовало ли оно в реальных похождениях этой некогда красивой женщины, страдало ли вместе с ней, изнемогало ли, как изнемогала она, под презрительными взглядами Бог весть как и почему обнаглевших кассирши и официанта? Я не убивал с ней заодно судью, да у меня и рука не поднялась бы, но я ведь на нее – ту, уже легендарную, – взглянул бы с любопытством и, кто знает, не с затаенным ли восторгом, стало быть, и моя душа вышла из этой истории потрепанной, преображенной, по-своему готовой обрасти слухами и даже послужить материалом для претворения в некий образ, пусть вовсе не героический, не вдохновляющий поэтов и мастеров бульварного чтива. У смирновских досужих людей интерес и восторг бездумный и скоро угасающий, у меня – личный и потому осмысленный, а главное, устойчивый. Вот почему я утверждаю, что мне много еще надо будет потрудиться, прежде чем я выработаю разумное в философском смысле, точное в психологическом плане и достойное в нравственном отношении воззрение на Ингу, прошлую и нынешнюю. А пока… Да, это верно, внешнее соприкоснулось с внутренним, не до слияния и смешения, но достаточно тесно, чтобы я на многое в смирновских событиях взглянул тягостно, с весьма нехорошей подозрительностью. Ведь впечатление, ей-богу, такое, будто и меня обрабатывали дубинками, как Матроса, и на моих плечах сиживал в боевом транспорте горделивый подполковник, и со мной отплясывала народная избранница, а затем валялась под моим башмаком на земле; будто и на меня напирала телесно-озабоченная Валерия Александровна, пока я под ее натиском не свалился на пол, чтобы эта сволочь в красном халате отпихивала меня ногой; будто и мне пудрил мозги своими якобы неимоверно смелыми либеральными воззрениями Орест Митрофанович, а Филиппов, еще не оседланный Валентиной Ивановной, светло и путано повествовал о выдуманной на радость всем нам, грешным, Омеге, – будто все самое удивительное, странное, абсурдное в этой истории происходило именно со мной и прежде всего со мной!..