Текст книги "Тюрьма (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Филиппову смирновский бунт даровал возможность углубиться в ученые изыскания о тюремном законе, о будто бы даже особой конституции, негласно принятой в тюрьме и управляющей ее населением, по крайней мере той его частью, в которую входят люди опытные и уже серьезные, то есть совершающие не первое путешествие по нарам. Они, эти люди, согласились между собой, что следует отказаться от ничем, кроме глупости и безрассудства, не мотивированного насилия, разворачивающегося в полную силу в лагерях общего режима. Филиппов настаивал, что не всуе указывает он на существование конституции, что так оно и есть, а будь иначе, давно бы уже не знала тюрьма порядка и представляла бы собой земной ад. Но вопрос, прав он или заблуждается, повисал в воздухе. Наличие конституции или, напротив, ее отсутствие для людей, не очутившихся под прессом уголовного кодекса, было, похоже, тем, что меньше всего их интересовало. При таком равнодушии невозможно было разобраться и в более простых вещах, например, насколько серьезны занятия Филиппова, не гоняется ли он за миражами, не строит ли что-то из песка или на пустом месте. Следователям нужно поймать оступившихся, судьям – упечь их за решетку, охранникам – не допустить побега. А там хоть трава не расти. Законодатель? Законодателю, кроящему законы для общества, любопытно и важно, как обстоят дела в тюрьме, неужто и впрямь торжествует и царит сильный закон. Но он все равно придуманное им ставит куда как выше всего, что бы ни сочинили частные лица. А ведь именно от этого чрезвычайно высоко поставившего себя и определенно желающего выглядеть мудрым законодателя Филиппов требует вмешательства в замкнутый и фактически потаенный мир тюрьмы, капитального улучшения его. Как-то это смахивает на сражение с ветряными мельницами. Судьба Филиппова давала Якушкину обильную пищу для размышлений, и, принимая ее близко к сердцу, он в то же время ясно сознавал, что, глядя на этого человека, ставшего его другом, можно снова и снова задаваться вопросом, насколько действительно познаваем внешний мир и в какой мере допустимо утверждать его несуществующим на том лишь основании, что не слыхать и не видать убедительного ответа на вопрос о его познаваемости. Филиппов отъединялся, с небывалым упорством наращивал черты какого-то обособленного, ушедшего в себя существа прежде всего потому, что для него самого различия между внешним, которое все, как он полагал, сосредоточилось в пресловутом тюремном законе, и внутренним, личным уже словно не существовало – как если бы он пусть не телом, то по крайней мере душой постоянно находился в некоем поле сил, где этот закон, уже будто бы утвержденный в качестве реального, разворачивался во всей своей красе и мощи. Якушкин видел в этом специальную и нарочитую филипповскую отчужденность, и она ему не нравилась. Позиция Филиппова заявляла не только о возможности слияния внешнего и внутреннего, хотя бы и условном, но и о нагловатом вероятии того, что выпестованный им в теории тюремный закон каким-то образом переходит в окружающую его, как и всех прочих, действительность и уже повсеместно торжествует. С позиционируемым так положением вещей Якушкин категорически не соглашался даже при всем том, что не раз высказывался о мире как о тюрьме. Не мог он согласиться с этим уже потому, что Филиппов был ему по-настоящему дорог. Неприятно, когда в картине мира, созданной дорогим тебе человеком, слишком уж явствуют чуждые элементы и торят свой путь сомнительные персонажи – уголовные и им подобные, то есть так называемые темные личности, с которыми кто же захочет иметь дело. Это смущает, это очень даже неприятно. Кроме того, сам Филиппов в нарисованной им картине предстает нелепым фантазером. Порой до боли было Якушкину жаль своего друга, а жалость отдаляла того, опять же отбрасывала в неубедительный, неизвестно как существующий внешний мир.
Таким образом, истинному, достойному дружеского отношения со стороны Якушкина Филиппову не оставалось места нигде, кроме как в подсказанной (может быть, не очень-то кстати) ученым французом и, скорее всего, превратно им, Филипповым, истолкованной «омеге». Там он вполне мог выглядеть прекрасным, солидным, умным и нимало не помешанным на тюрьмах и лагерях. Разумеется, не так понимал дело сам Филиппов. Он-то хотел, чтобы скрытые потенции «омеги» внезапно раскрылись, распространились на мир, просыпались благами, словно манна небесная, переменили все к лучшему и приблизили сущее к некоему идеалу, чтобы они повлияли благотворно и на осужденных, которые еще слишком часто отвечают на его пламенные призывы какой-то черствостью, туповатым безразличием или даже презрительной ухмылкой. Следует, прежде чем прочно перейти к теме смирновского бунта, еще добавить, что в разумении директора «Омеги», чересчур сжившегося с идеей преображения тюремно-лагерного мира, именно колония носила то или иное географическое имя, тогда как город, включавший ее в себя, назывался тем же именем как бы лишь по странной случайности. Если это не совсем ясно, спрашивать следует с директора. А впрочем, что же тут неясного? На слово «Смирновск», внушающее некоторые ассоциации с понятием смирения и тому подобной христианской чепухой, должно откликаться вечно бурлящей и всегда готовой к бунту зоне, а не случайно оказавшемуся под тем же небом, более или менее одноименному городу, исполненному обывательской скверны, – вот и вся разгадка. Но это так, к слову пришлось; это мелочи, своего рода фантазии на магистральном пути главной темы. Продолжая, скажем, что Филиппов вовсе не был человеком, превыше всего ценящим возможность затеять свару, ибо, сам прошедший через немалые испытания, знал, до чего болезненно может отозваться на его подопечных любое неосторожное слово или действие. Это знание направлялось на осужденных и подразумевало возможные последствия их умоисступления, но было бы ошибкой думать, будто Филиппов применял его и к себе, например, как средство, способное удержать его от призывов, которые в глубине души он и сам мог находить несколько безответственными. Бунтовать надо, даже вопреки здравому смыслу и, если уж на то пошло, даже особенно вопреки здравому смыслу, а иначе ничего не добиться. Услыхав о смирновском бунте, он не только заволновался, забеспокоился в каком-то творческом смысле, но и возликовал, как безумный. После всего пережитого и увиденного в лагере и тюрьмах, он, можно сказать, помешался на собственном горьком опыте и на собственном видении этого злого и несчастного мира и уже не в состоянии был думать о чем-либо другом. Это главное, что следует знать о директоре «Омеги». Когда в какой-нибудь тюрьме или зоне происходили важные события, особенно если этим последним случалось так или иначе подтверждать его гипотезы и оправдывать его ожидания, он не мог скрыть волнения и становился похож на ребенка.
Якушкин понял, Филиппов не случайно подбежал со своим волнением именно к нему в первую очередь. Наверняка решил отправить в зашевелившуюся смирновскую колонию, уже ему отчасти знакомую по недавнему освящению лагерного «храма».
– Поедешь? – спросил Филиппов с надеждой.
– Конечно, – ответил Якушкин просто, хотя внутренней уверенности, что ему хочется ехать, у него не было.
Директор обрадовался и, похлопав журналиста по плечу, возвестил:
– Вместе махнем!
Что же это? С одной стороны, директор не верит, что Якушкин самостоятелен и разберется в смирновских событиях так хорошо, как сможет разобраться он сам? С другой, знает, что ему не написать столь же блестящей статьи, какая выйдет из-под якушинского пера? Так распределены роли? И кем – этим прохвостом, называющим себя директором, специалистом, профессионалом? Якушкин на такое распределение согласия не давал и не мог бы дать.
Тем не менее он и не подумал протестовать. С Филипповым ему будет спокойней. Это большой человек, надежный товарищ, и на него всегда можно опереться в случае надобности.
В Смирновске они остановились у Причудова, который даже и забился слегка в тенетах тщеславия и довольства собой, все оттого, что посещен столь высокими и дорогими гостями. В планах было отпочковаться, о чем знал уже и сам директор, но как же было не похвалиться, не порассказать, сколько всего им сделано для родного города, не потолковать с этими драгоценными гостями вообще на отвлеченные и возвышенные темы? Однако Филиппова интересовали только события в местной колонии, и хозяин тут же показал, что при всех подвижках и выкрутасах отпочкования услужить замечательной организации, какова «Омега», всегда готов. Он еще толком не ведает, куда пойдет после сепаратистского разрыва связей со столицей и какие большие дела станет проворачивать, но уже по тому, как действует сейчас, по-прежнему находясь в услужении, видно, что не пропадет, не сядет в лужу. Не остался в стороне от событий, славно поработал ради общей цели, например, побеседовал с майором Небывальщиковым, единственным, на его взгляд, человеком в лагерной администрации, у кого обнаруживается в голове кое-какая капля разума. Надо отметить, майор, решительно покончив с прежними ошибочными политическими воззрениями, близок к духовному перевороту, а точнее выражаясь, ступил на путь религиозных исканий и находится где-то уже на полпути к Господу. В случающиеся теперь у этого человека минуты рассеянности и безмолвного недоумения можно видеть его стоящим одиноко посреди молельни, с какой-нибудь бережно прижатой к груди церковной утварью. Он не пропускает ни одной службы отца Кирилла, внимательно слушает молитвы и пытается достоверно исполнять разные обряды, а иной раз даже подносит, пока еще, правда, не слишком уверенно, правильно сложенные пальцы ко лбу, как бы в основательном намерении осенить себя крестным знамением.
Еще немного, и можно будет сказать: ого, какова благодать-то, снизошла-таки на офицера. Не скажем, но прокричим мы это во весь голос, радуясь, как дети. Уже сейчас майор Небывальщиков сделался тих, преисполнился смирением. Но бывают срывы, случаются странные выходки… Когда Орест Митрофанович добился аудиенции у него и прямо заговорил о лагерном бунте, майор вдруг довольно резко, чтобы не сказать грубо, вытолкнул гостя из молельни, где началась встреча, фактически под руку, то есть едва ли не насильственно, провел открытым и опасным пространством лагерной территории в закрытый и хорошо охраняемый административный корпус и там, в темном и пустом коридоре, возвестил:
– Негоже в святом месте толковать о бесовских делах.
На Причудова повеяло холодом. Как-то непохоже стало на образ тихого и смиренного офицера, когда вот так с толкотни начал тот встречу. Майор же только покачивал сокрушенно головой и долго молчал. Лоб его покрылся испариной. Наконец он проговорил:
– Дело худое…
– Почему? – удивился Причудов. – Вы же согласны с тем, что порядки в зоне давно пора менять? А ваши коллеги не чешутся. Как иначе сдвинуть их с мертвой точки, если не решительными действиями?
– Вы зачем пришли?
– Как! Вот так вопрос! Следует действовать, я и пришел. Мне майор Сидоров дал разрешение, у меня пропуск, и я сразу к вам, невзирая на все здешние опасности, предпочитая единственно вашу рассудительность, вашу готовность воспринимать новое, прогрессивное… Не принимайте за инспекцию, за ревизию какую-нибудь, да и какой из меня ревизор… Я в частном порядке, просто пора такая. Вот и директор Филиппов учит: действуйте, ребята, бунтуйте…
– К черту директора Филиппова, – зловеще зашептал майор, перебивая успевшего разгорячиться собеседника.
– Как это так? – вскинулся Орест Митрофанович. – Директор человек заслуженный, с ним нельзя… это раньше можно было, а теперь никак нельзя обращаться как с одним из многих, как если бы он человек толпы…
– Вам с вашим директором легко говорить и, что называется, болтать, – уныло возразил майор. – Вам ничего не будет. А им… – Небывальщиков махнул рукой в сторону окна, за которым кучились серые бараки. – Кончится худо…
Орест Митрофанович горячо заинтересовался:
– А как именно? Нельзя ли конкретнее?
– Введут войска.
– Вы уверены?
– Абсолютно.
– Ну, введут… и что же? Что дальше-то?
– Будет побоище.
Причудов опешил и даже вытаращил на майора глаза. Но если по каким-то причинам сущность Ореста Митрофановича следует изучить и понять хотя бы с приблизительной точностью, то прежде всего нужно заметить, что в действительности он, внявший мрачному предсказанию офицера, только выглядел опешившим и, собственно говоря, сознательно для этого и предпринял все необходимое. Не прямолинейный это человек, и не стал бы он ужасаться или поеживаться в каком-то сладком, щекочущем самое душу волнении, когда б молвил майор и что-нибудь пострашнее. Опасность в любом случае обойдет его стороной, а так-то, узнав, что она, глядишь, обрушится на других, да еще и непременно, если по-настоящему вразумиться словами этого видавшего виды майора, способнее всего удариться в азарт охотника, почуявшего легкую добычу. Уж он-то порасскажет об этой встрече Филиппову! Как это ни смешно и ни абсурдно, но Филиппов, похоже, страшно далек от того сценария развития событий, который так свободно и ясно предвидят они, Причудов и майор Небывальщиков; иначе сказать, Филиппов довольно-таки слеп, даже простоват. Но сознательность и долг, как их понимает демократическая общественность, обязывают подыгрывать Филиппову, а не майору, и Орест Митрофанович готов предстать законченным простаком, остро нуждающимся в разговорчивости майора и его на многое проливающих свет откровениях.
– Побоище? – воскликнул он, всплескивая руками. – Что вы… как можно… Да ведь сейчас другие времена!
– А-а, – устало и обреченно протянул майор Небывальщиков. – Другие для вас, наверное, отчасти и для меня, а для них…
– Для них? – насторожился Причудов.
– Для них ничего не изменилось, все по-старому.
Честный служака, добрый человек, подумал Причудов о майоре. Уточнить бы, кого он имеет ввиду, но лень, надоело; скорее всего, всю эту уголовную мразь, человеческую пену, скопившуюся в лагере, но пусть с этим Филиппов разбирается.
Выслушав отчет Причудова о разговоре, начавшемся с грубого выталкивания из молельни, Филиппов остался недоволен пессимистическим образом мысли майора Небывальщикова.
– Это он зря! – заявил директор. – Другие или не другие времена, а только дело получило огласку, так что никакому побоищу не бывать!
Орест Митрофанович сказал с глуповатой улыбкой:
– Позволю себе слегка заступиться за бедного майора. Человек делает военную карьеру, обходясь при этом без войны. Это все равно как в старину скучная служба в отдаленном гарнизоне, многажды описанная в классической литературе… Или как в каком-то романе о человеке, всю жизнь прослужившем в затерянной на границе империи крепости, где только и говорят, что о грядущем нападении варваров, и вот, поди ж ты, героя увольняют и выдворяют из крепости как раз накануне долгожданного нападения… Что поделаешь, мы тут люди провинциальные, совершенствуемся тихонько и меньше всего шумим в случае карьерного роста. Но майор устремляется к Богу и уже завис где-то под самыми звездами, которые вряд ли, конечно, лягут ему на погоны, а я нахожу для себя полезным повозиться еще на земле, разумеется, с учетом местного масштаба. Ну так таково наше с ним провинциальное положение, что бунт в объеме бессмысленного и беспощадного, может, и не померещится, а побоище, равное известным историческим примерам, – запросто.
– Какие-то аллегории, и можно подумать, что только их нам не хватало, – недовольно поморщился Филиппов. – Обойдемся, однако…
– Вот что значит столичный взгляд на вещи, – восторженно подхватил Причудов, – и вот как – в обход! – делается карьера столичными людьми.
– Ну, опять шуточки, и ничего, между прочим, не в обход, что за чепуха! Мы для того и приехали сюда, чтобы предотвратить возможные эксцессы и проследить за соблюдением цивилизованных норм разрешения конфликта. А завтра ждем депутата, народного избранника, прямо из Москвы! Прибудет и какой-то большой чин из так называемых властных структур. Силы достаточные, и у тех, кто замышляет побоище, шансов мало, перспективы ничтожные!
Увлекшись, директор Филиппов вскочил на ноги и говорил так, словно выступал перед огромной аудиторией.
* * *
За чаем Орест Митрофанович рассказал московским гостям об убийстве судьи Добромыслова и о найденном в лагере трупе осужденного.
– Эти убийства как-то связаны между собой? – осведомился Филиппов, поудобнее устраиваясь в кресле.
– Да откуда же мне-то знать? – выпучил глаза толстяк.
– Человек пишущий, чтобы сладить сюжет для очередного опуса, связал бы запросто.
– Но я не пишущий!..
– Это заметно, – проговорил директор рассеянно. – О нет, – встрепенулся он, – я не упрекаю тебя за слабую деятельность в нашем направлении, то есть не вменяю ничего такого, деятельность как раз видна, одна эта твоя встреча с майором дорогого стоит… Я рассуждаю вообще…
– Встреча с майором это так, пустяк, – возразил Причудов сухо, поджимая губы. – Ничего не дала. Что бунт подавят, и без майора известно.
Якушкин вмешался в разговор столичного главы и провинциального резидента.
– Я ведь немножко сродни типу хорошо описанного в нашей литературе лишнего человека, – сказал он. – Мне пристало произносить речи, был бы повод.
– А повод всегда найдется, – снова приободрился, подобрел Орест Митрофанович.
– Но только и слышишь, что об убийствах, а разве это достойный повод для такого человека, как я? Расчеты прожектеров от юриспруденции на исправление осужденных в лагерях, запавшие в память намеки некоторых литераторов на возрождение мыслительных способностей перед казнью, мечты о чудесном преображении масс в виду светлого будущего – все это чепуха. Человек рождается либо с аппаратом, создающим мысли, либо без него. Борьба идет не столько между добром и злом, сколько между умными и глупыми. Вот только аппарат со временем портится, а глупости хоть бы что. Мы на грани вырождения.
Слушатели, потупившись, принялись обдумывать услышанное.
О начальнике колонии майоре Сидорове некоторые отзывались как о рохле, утверждали, что из бравого некогда офицера он давно уж превратился в некий студень. Как бы то ни было, перед штатскими этот человек умел показать себя с лучшей стороны, тотчас внушить им мысль: вот образцовый вояка! Моложавый и подтянутый, убедительный, если принять во внимание его великолепную офицерскую выправку, встретил майор столичных правозащитников на редкость любезно. Едва они вошли в его кабинет, он стремительно выбежал из-за стола и с необычайным воодушевлением потряс руку Филиппову, а затем и журналисту, которого воспринял как старого доброго знакомого – виделись на освящении молельни. Облик его говорил, казалось: вот, я старый служака, дослужился, правда, всего лишь до майора, сижу тут в чистеньком кабинете, мебель прекрасная, выдержанная в строгом стиле, а в окне, обратите внимание, сосредоточен, как в фокусе, отличный обзор пребывающей в моем ведении колонии, бунтует нынче народец, что есть то есть, но мы ничего, не жалуемся, погодка, между прочим, чудесная, весна, весна, в общем, живем помаленьку… Пожав мясистую руку Ореста Митрофановича, майор вдруг в какой-то задумчивости немного отстранился и, словно что-то беспокойно припоминая, устремил на толстяка умный, вопросительный взгляд.
– А вас я где-то видел…
– Я местный, – пояснил тот.
– Вот оно что! А я-то… Все думаю да гадаю, дай, думаю, угадаю, какой это такой человек и откуда он мне известен, а оно вон что, оказывается…
– Да вы мне пропуск на территорию лагеря недавно подписывали.
– А вот это врете.
– Как вру?
– В тревожное, как нынче, время на территории лагеря штатским быть не положено.
– Я с майором Небывальщиковым…
– Отлично, отлично… – Майор Сидоров потирал руки, совершенно не обременяя себя мыслями о Причудове и не слушая его, озабоченный лишь тайным желанием избавиться поскорее от гостей, этих настырных субъектов, которым Бог весть кто и зачем дал право вторгаться в его владения. – Ну что, друзья мои, пообедаем?
– Нет, – возразил Филиппов строго, – прежде всего дело.
Он старался подчеркнуть, что с начальником взбунтовавшегося лагеря должно говорить настороженно и пасмурно, гримаской какой-нибудь убедить в этом, однако подходящая никак не складывалась; сворачивать же кукиши в кармане было бы чересчур. Филиппов нахмурился.
– Дело? – воскликнул майор Сидоров удивленно. – Какое же у вас дело?
– Мы приехали для того, чтобы разобраться в причинах восстания…
– Ну, интеллигенция, как я погляжу, филологи, можно сказать, а Пушкина не читали, – перебил майор.
– Вот опять! – выдвинулся Орест Митрофанович. – Пушкина не читали! Да как это может быть? Вы шутки шутите…
– Не назвал бы Пушкин тут у нас происходящее восстанием, назвал бы бунтом, и даже бессмысленным, хотя еще не сующимся пока за рамки в известном смысле допустимого, не беспощадным.
Филиппов гнул свое:
– Мы приехали со своим особым взглядом на происходящее в лагере, и вам лучше не препятствовать нам, а мы, мы попытаемся сделать все от нас зависящее, ибо хотим предотвратить худшее.
– Худшее? – вскрикнул майор.
– Вы и сами отлично понимаете, что рамки рамками и допустимое допустимым, а возможен настоящий катаклизм. Бунт – это очень серьезно.
Майор вернулся на свое место за столом и задумчиво произнес:
– Серьезно, да… Но, во-первых, я не Пушкин и позволяю себе наметившееся волнение никаким особо говорящим словом не называть и в первую очередь никак не бунтом. Вы как полагаете? – Офицер устремил взгляд ясных и насмешливых глаз на Ореста Митрофановича, развалившегося на стуле.
Того повергло в дивование внезапно обнаружившееся у служивого непростое внимание к его персоне, и он невольно подтянулся, принял позу примерного ученика.
– Я? Думаю… Впрочем, если это серьезно… Вы ведь, может быть, всего лишь подчеркиваете превосходство воинской дисциплины над разболтанностью штатских и армии в целом над гражданским населением страны… Но если серьезно… как вы и сами признаете… значит, это бунт…
– Прекрасно! – подхватил майор. – Мы покончили с путаницей и пришли к согласию, а оно выразилось в том, что происходящее следует назвать бунтом. И при этом дело не в названии, не в формулировках. По сути, сказав А, надо сказать и Б, и это не очень хорошо, хотя далеко не то худшее, о котором зашла было речь. Из двух зол всегда можно выбрать меньшее, но… не в свои сани не садись! К чему же мы пришли на сей раз?
Орест Митрофанович вспотел.
– Вы меня спрашиваете?
– Нет, вопрос риторический и к вам отношения не имеет. Пока цветочки, ягодки впереди. Суть проблемы, если таковая имеется, налицо, и видим… а никто и не скрывает!.. видим, что нехорошо, нехорошо обстоят дела во вверенной мне колонии. Вот какая штука, и чего не надо, так это усугублять. А кто, спрашивается, виноват? Они! Вы понимаете, конечно, о ком я. О ком же еще! Они кругом виноваты. Хотя мы не снимаем ответственности и с себя, признаем, что с нашей стороны были допущены некоторые ошибки, даже промахи и перегибы, не всегда, естественно, поддающиеся учету. Они теперь изворачиваются, изо всех сил стараясь предстать невинными овечками, агнцами, а мы держимся с достоинством и при этом вовсе себя не обеляем. Мы только не согласны с их воплем, что это мы-де обрекли их на страдание и неумеренно, ненасытно пьем их кровь. Обвинение ничем не подкрепленное, и мы его отметаем в силу пустой голословности и прочих никого ни в чем не убеждающих свойств. Так что, друзья мои, все-таки пообедаем, а? А то как-то нехорошо… Хочется верить, что до объявления голодовки у вас дело не дошло, но все же… Что-то не то… Не бунт ли?
Филиппову наскучила вся эта болтовня, и он, перескочив на резкий тон, выразил пожелание услышать от майора самое подробное описание разыгравшейся в колонии драмы. Как бы только теперь уяснив причину появления в его кабинете столичных гостей, укрепившихся местным влиятельным политиком Причудовым, начальник с превеликой охотой пустился рассказывать.
Тем временем дверь то и дело отворялась с тихим скрипом, и входили все новые и новые лица. Среди офицеров мелькнул и кругленький майор Небывальщиков, с его теперь уже неизменно печальным лицом. Невысокого роста, худощавый, с большой и круглой, как глобус, головой человек подошел к столу, за которым напротив начальника лагеря сидел Филиппов, и отрекомендовался прокурором города Смирновска. Внимание всех этих людей, кроме обособленного майора Небывальщикова, каким-то странным и тягостным образом сосредоточилось на директоре «Омеги», словно они не могли думать о нем хорошо, но не могли и одернуть себя и перестать рассыпаться перед ним в любезностях. Это была ловушка, а даже если только иллюзия ее, все равно, уже одно то, что они оказались в каком-то двусмысленном положении, лишало их душевного равновесия.
Майор Сидоров скорбно рассказывал о творимых заключенными бесчинствах. Контроль над зоной практически утрачен. Разумеется, гнев осужденных, а если угодно, бунтовщиков, направлен прежде всего против старших по званию офицеров, но и многие прапорщики, эти простые и всего лишь делающие свою работу люди, смущены и уже не решаются входить на территорию колонии. Слишком уж вольготно чувствуют себя там осужденные, раздаются угрозы, в позах и телодвижениях угадывается некое свирепство, а кому хочется подставлять голову под кулаки или палки этих головорезов? Если бы хоть еще платили прилично… Но контролерам, всяким сверхсрочникам, простым прапорщикам да и всему офицерскому составу в целом платят гроши. Как жить? Многие едва сводят концы с концами. Иные подают рапорт об увольнении. Люди, порой и вполне достойные, уходят из армии и подаются в охранники при Бог весть как и откуда свалившихся на наши головы фирмах, в телохранители при неких жирующих господах, пополняют ряды безработных, бандитские структуры, ораву бездельников и пьяниц.
Теперь о внушающих по-человечески понятную тревогу личного характера, а также общественно значимые опасения за будущее пенитенциарной системы признаках бунта. Осужденные вооружаются. В их арсенале палки, ножи, металлические пруты, даже мечи, пусть самодельные, плохонькие, а все же отнюдь не безопасные; не исключено, что проникло контрабандой и огнестрельное оружие. Войдя в промышленную зону – она в нынешние времена запущенная у нас, полумертвая, трупообразная – осужденные изъяли там и, как явствует из донесений заслуживающих доверия очевидцев, унесли оттуда все баллоны с газом. Техническая сторона совершающегося почти что у нас на глазах процесса требует назвать эти баллоны газовыми и признать их опасно, катастрофически пригодными к взрыву огромной мощности, эхо которого в каком-то смысле, может быть, переносном, наверняка достигнет самой Москвы. Эксперты в результате всевозможных измерений и прикидок пришли к убедительному выводу о небезпочвенности утверждения новоявленных «защитников» колонии, что упомянутые баллоны после воспламенения превратятся в самые настоящие снаряды, траекторию полета которых не возьмется предсказать, пожалуй, и сам дьявол. Ни начальник лагеря, ни его верные помощники, ни вообще преданные своему делу люди, ни даже, скажем, майор Небывальщиков ничего не говорят о той ужасной опасности, какую представляют лично для них подобные снаряды. Все это мужественные парни, привычные к риску. Но вправе ли они скрывать тревогу за обитателей близлежащих домов? за родных и близких? за отцов города, гнездящихся всего в нескольких километрах отсюда?
Или вот еще случай. Водитель тяжелого грузовика, один такой белобрысый парнишка, абсолютно невзрачный на вид, рискнул въехать на территорию колонии, получив задание вывезти из промышленной зоны кое-какие залежавшиеся на складе изделии еще тех времен, когда эта зона функционировала. И, будем откровенны, превосходно функционировала. Люди работали, а не слонялись по лагерю без дела. Выполнялся план. У многих заключенных имелся личный счет, что позволяло им отовариваться в ларьке. Продукция колонии шла нарасхват. А теперь, в связи со всеми этими переменами, встрясками, реформами… Беда! Горе тем, кто… Так вот, грузовик осужденные захватили, а белобрысого выдворили из зоны; поджав зад бежал шофер, поначалу безрассудно храбрый. На грузовик можно взглянуть, он, обшитый уже толстыми листами металла, торчит посреди лагеря, напротив ворот, – настоящий броневик. Ярчайший образец мастерства и смекалки осужденных! Но мастерства, в данном случае, преступного, смекалки злокозненной. Они намерены подавить этим железным чудищем войска, когда те ринутся на штурм. Они твердят, что будут стоять до последнего и не капитулируют, даже если на них обрушится вся отечественная армия.
– Что же вы намерены предпринять? – спросил Филиппов.
– Многие из нас склоняются к мнению, что пора вводить войска, и это способно заинтриговать, являясь мнением выверенным, отменно продуманным, – ответил майор Сидоров.
Филиппов усмехнулся и понимающе кивнул. Иного ответа он и не ожидал. Лагерные чинуши, зажравшиеся приказные и заплечных дел мастера, оборотни в погонах, всегда готовые, только забрезжит опасность, спрятаться за спины солдат.
– И кого-то заинтриговало уже это мнение?
Майор Сидоров смотрел на директора серьезно, без улыбки, едва ли не высокомерно, и молчал, не торопился с ответом.
– Как же войска и зачем вводить, – поспешил вступить в роль простака Орест Митрофанович, – если там… баллоны и оружие, если атмосфера готовности стоять до конца…
– Грозные заявления слышу не впервой, – возразил майор угрюмо. – Они горазды грозиться. Пафоса много, и неискушенный человек действительно способен принять их выкрики и угрозы всерьез. Но по какому праву занимал бы я место начальника лагеря, если бы не видел и нутром не чуял всей фальши их заявлений. Они громко кричат, а когда за дело возьмемся мы, бросятся врассыпную, как мыши. Это я вам гарантирую.
Свои слова майор подкрепил холодной и чуточку презрительной усмешкой. Орест Митрофанович мог поклясться, что майрово презрение избрало мишенью именно его. С этим подлецом нужно держать ухо востро, подумал он.
* * *
Филиппов с самого начала, как только майор Сидоров принялся плести вздор о Пушкине и сыпать прибаутками, понял, что глубоко, идейно ненавистен этому господину. Однако и у него задачи острые, настроение воинственное, не любоваться армейским великолепием майора, не внимать его саркастическому красноречию он пришел, так с чего бы размякать в каком-то нравственном недоумении, уместно ли огорчение. Подтянувшись, расправив плечи, он просто и ясно взглянул на происходящее как на схватку двух равных и достойных друг друга противников. Но как при таком взгляде на существо дела выпадали из борьбы или даже вовсе куда-то пропадали, например, его соратники Якушкин и Причудов, так самый факт этого взгляда, несомненно имевший место, не нашел никакого отражения в зародившейся по горячим следам устной и письменной истории смирновского бунта. Да и мало ли разного рода интереснейших деталей, подробностей, оттенков, нюансов и штришков выпало, затерялось, исчезло даже и при весьма таинственных обстоятельствах на бурном пути ветреной молвы и вдумчивого, но не всегда терпимого к мелочам летописания? Так, упоминалось, или, по крайней мере, намечалось в виде намерения упомянуть, что Орест Митрофанович толст и неуклюж, а Якушкин худощав, узок в плечах и лицом, как бы вырастающим непосредственно из шеи, смахивает на жирафа; не ускользнуло от внимания прытких наблюдателей и будто бы растущее брюшко журналиста. Но где и когда упоминалось или предполагалось хотя бы намекнуть, что Филиппов – человек уже не молодой, что он запросто ходит без передних зубов, одного верхнего и двух нижних, носит в организме, как выразился сам Орест Митрофанович, «то да се из бесчисленных человеческих болячек», а поглядишь на него в иную горячую минуту, так прямо юноша он? А разве это маловажный факт? Разве это могло не поразить майора Сидорова и его единомышленников? Ей-богу, должно, очень даже должно было зашевелиться у них подозрение, что демократия выслала на борьбу с ними какую-то карикатурную троицу и сделано это не по недоразумению, а именно в насмешку. Далеко могло завести это подозрение. Не смеяться над этими ходоками за истиной, над этим комическими борцами за справедливость следовало, а нахмуриться, мрачно и опасливо предположить: потому они и делегированы, что демократии смешны ее противники. А это уже непорядок, это уже безобразие. Значит, им, майорам, прокурорам, им, надежным защитникам порядка, пристойности, благополучия и вообще основ общества, выходить на арену и на глазах у гогочущей публики биться, словно в страшном сне, с шутами?