Текст книги "Тюрьма (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
Или вот лагерь, уединяются, творят что-то возле ямы, с неведомой целью выкопанной, или непосредственно в яме… Слышны приглушенные расстоянием крики ярости, вопли отчаяния. Но, каким бы ни было расстояние, все равно как в аду близка горячечная людская масса, совсем рядышком гремит бесовский хоровод, пенится слишком уж живая жизнь. Вдруг преступник удачно выкарабкивается из ямы, то есть, на минуточку допустим, совершает не что иное, как бесконечно желанный, заветный побег. Захватывает автобус, и прямо возле кабинки водителя оказывается, по странному стечению обстоятельств, иностранец, а иностранца самое верное дело брать заложником. Беглецу еще приплатят, лишь бы заморский гость никак не пострадал. И все же, фактически не важно, будет ли этот бегун в последующем щеголять в африканской кепке или в бельгийских гетрах, или таскаться в засаленном тамбовском ватнике, поплывет ли куда на белом пароходе или в смрадном закутке снюхается с крысами. Воля вожделенна, а не достичь ему и на воле подлинной свободы, не расширить свою душонку до крайних и, судя по всему, вовсе отсутствующих пределов вселенной, не обогатить мир смелыми и достойными восхищения умозаключениями. Пусть хоть большой шишкой заделается, артистом, директором, солистом каким-нибудь, даже писателем, надежно охраняемым от всяких нападок и упреков претендентом на престижные премии, объектом культурного наследия… Выходит дело, прав Якушкин, по-своему занятный, отнюдь не безмерно талантливый, просто довольно-таки умом хитрый человек? Сохраняет свежесть и даже безусловно справедлив его весьма глумливый вывод, что тюрьма, она, мол, всюду? Мы к чему ведем и чем интересуемся…
Всюду разгоряченная масса, может быть, и вовсе какая-нибудь лавина взбешенных, ошалевших, отчаянно жестикулирующих, бросающих камни; также еще эти потряхивающие плечиками, выставляющие грудь колесом массовики-затейники, партийцы, основатели догм, застрельщики сект, паяцы, самоуверенные казнокрады, раздобревшие за прилавком дамы… И если вчерашний преступник заделывается сегодняшним писателем, а на него наседают тени прошлого, призывая к ответу за былые прегрешения, наседают и уж камни готовы швырять, то какой бы срам там ни вышел, разве не покроет все, не затушует вышеозначенная толпа? Не пострижет, наконец, и правых и виноватых под одну гребенку? Другое дело, что может каким-то ветром занести в драму, даже, страшно вымолвить, в древнегреческую трагедию, а могут и под клоуна постричь; не найдется места только для свежей и плодотворной мысли. Ей-ей, при таком раскладе в писатели и склонному к созерцательности Архипову, и даже беспечному, глуповатому старичку Бобырю прямая дорога!
Может, и не кстати оказались мы на этой будто бы прямой дороге, может, не туда свернули и никуда не годятся наши выкладки, да только вопрос-то чертовски серьезный. Кто все это придумал? С кого спрашивать? Вот о чем речь… Главное, не ошибиться, вообразив, будто речь эта заключает в себе некую мысль о всяком времени, о времени вообще или даже о чем-то вневременном. Чуем, попахивает уже жуткой Платоновой пещерой, ужасаемся, не хотели, но речь, говорим мы, по-прежнему о поре, когда совершались, и даже среди бела дня, дичайшие сцены, а в воздухе, между тем, носились как раз вот только что высказанные соображения. Самое время было тогда со вкусом, а то и с глубокомысленным видом метаться среди отголосков еще более или менее свежих достижений философской мысли, вслушиваться как бы в эхо, в некое лесное ауканье уходящей в прошлое философии. Нынче же Кьеркегоров, даже в абсурд прыгавших во всеоружии крепкой, связной и отчаянно смелой мысли, не видать и не слыхать. Но, то ли по этой лишенности, то ли, так сказать, вопреки здравому смыслу, о простоте камней, швыряемых в Бурцева не ведающим никакой метафизики субъектом, не приходится, или не хочется, говорить просто и незатейливо. На кого мы были бы похожи, когда б заговорили вдруг так, как если бы не слышали ничего об изящной словесности Бунина, Проспера Мериме и других, не слыхали никогда волнующей музыки сфер! Увы, нынешний пишущий человек, опять же, хоть бы и этот Якушкин, уже далеко не то в существе своем, что были его предшественники, то есть, если конкретизировать, послушные, при всем своем великом самомнении, ученики Федора Михайловича. А расплодились необычайно… Подтягивая в качестве подходящего к нашему случаю пример недостойного поведения, скажем, что этакого Якушкина не смутит, если у него на глазах собрат по перу падет жертвой оскорбительных обвинений в авторстве явного пасквиля или каких-то вообще непотребных штук, – не устыдится и не поспешит собрату на выручку, даже зная, что он-то сам и есть искомый автор. Примерно таковы, как не без оснований полагают некоторые, все постмодернисты. Значит ли это, что их заведомо обреченный на провал опыт приобщения к живой жизни уже завершился ожидаемой неудачей, трагикомедией, разочарованием, и лучше бы они безвылазно сидели в своих кабинетах, предавались некой алхимии, добывали пресловутый философский камень? Не будем спешить с выводами.
* * *
Полагаю, этих нескольких страниц изуверского текста, предшествующих моему теперь уже более активному вступлению в права критика, правщика и, можно сказать, автора, достаточно, чтобы убедить в моей правоте. А я высказываю то свое, пожалуй, и выстраданное в каком-то смысле мнение, что бороться со злом, похоже, гораздо легче, чем описывать его проявления. Сам я боролся как мог с творящимися на тех страницах безобразиями и беззакониями; я всегда немножко законник, этакий непреклонный фарисей, когда нужно постоять за чистоту литературных приемов.
Необходимо подвести черту и начать новую главу, это факт, для меня несомненный. Не беда, что забрасывание Бурцева камнями все еще продолжается. Впрочем, скажу и об этом несколько слов, и надеюсь, найдутся добрые люди, готовые набраться терпения и дослушать меня до конца. Вполне согласен с замечанием, выдвигающимся чуть ли не в эпиграф этой новой главы и звучащим на манер подсказки, хотя нахожу в нем и несколько смущающую меня наивность дурного тона, то есть обманную и притворную, как бы насмехающуюся. Мало ли, – говорится в тексте, – лишних не только вопросов и прилагающихся к ним почемучек, но даже и людей, вещей разных, лишних, но, как говорится, имеющих право на существование. С этим не поспоришь даже при всем том, что чувствуется ведь душок предшествующих выкладок, которым я в настоящую минуту даю бой, стараясь пресечь, покончить раз и навсегда. Задача не из легких, к тому же я, не исключено, залез, как говорится, не в свою епархию и слишком многое беру на себя без всяких на то оснований. Ну что ж…
Между прочим, когда я решился показать те злополучные страницы одному моему доброму приятелю, разбирающемуся в вопросах и проблемах литературного характера не хуже меня, он, бегло глянув, схватился за голову, скривился, как от зубной боли, и заявил с резкой, совершенно ему не свойственной наглой прямотой:
– Ну и ну, фу! что за варвары писали! Дело дрянь, если на свет Божий начинает вылезать такая стряпня!
Сказано, говорю, чересчур резко. Не надо бы так. Приятель называется! Да он куда наглее высказался, я просто, чтобы больше приличия было, придаю обтекаемость его выражениям, это, как говорится, эвфемизмы. Ну, я, положим, не обиделся, с чего бы, да и суждения этого человека всегда впечатляют, внушают невольное уважение; однако не побоюсь в скобках заметить, что его высказывание косвенно задело и меня, а если начистоту, задело-таки за живое. Верным чутьем угадав, что благоразумно будет свести нашу беседу к пустой формальности, я наспех, почти наугад выбрал один из закруживших в моей голове постулатов и сдержанно, не теряя почтительности, произнес:
– Краткость – мать таланта.
Так вот, если кратко. Панорама событий вообще удивительная складывается перед нашим внимательным и испытующим взором. Добавлю еще только кое-что о своих сокровенных пожеланиях. Хочется мне, чтобы мощь характеров и страстей, известная нам, главным образом, по писаниям древних, сочеталась с изысканностью фраз некоторых писателей современности, чтобы эти две позиции, тщательно и аккуратно слившись в одну, дали крепкое, практически совершенное произведение. Но это я вскользь… это мечта… А самое первое, наиглавнейшее – порядок везде и во всем, о чем мечтаю, конечно же, не я один; все мы мечтаем о чем-то подобном.
И теперь, когда желанный порядок до некоторой степени восстановлен, поддержу также ростки того заметно пробивающего себе путь к свету суждения, что отнюдь не удивительно закрадывающееся порой сомнение в достоверности указанной панорамы. А еще сбивающие с толку слухи, иной раз и чистой воды инсинуации, которые наслаиваются и наверняка будут наслаиваться в последующем вокруг всякого мало-мальски значимого события и факта. Кроме того, так и ввинчивается шепоток дотошного, настырного критика: сказал о назревании убийства – полезай в шкуру палача или жертвы, если хочешь, чтобы мы поверили в нешуточность предлагаемого нашему вниманию переживания. И совокупность относительного, сомнительного и, возможно, иллюзорного приводит к странному – но, ей-богу, только на первый взгляд! – вопросу: да кто же он? кто он такой, этот самый, который не то что является, а мог бы являться изготовителем этой цепи мнимых и в то же время насущных моментов, так сказать сочинителем и впрямь поразительной, во всяком случае не перестающей нас удивлять панорамы? Господь Бог? Все это так. Это суждение, способное, как мы видим, в любое мгновение обернуться целым рассуждением и даже поставить вопрос ребром, с некоторых пор и меня мучит, нарушает мой покой, отнимает сон.
Если глянуть в описываемое мгновение на Архипова с точки зрения самого Архипова, легко можно поверить, что этот похититель замороженной курицы со всей решительностью, какая только ему по плечу, не просто всматривается, а и закрадывается уже в потемки чужой души. Не сошел ли Дурнев внезапно с ума? Нет, не сошел, Архипов готов поручиться, что у инвалида отнюдь не приступ безумия. Напротив, нечто рассчитанное, холодное, безжалостное. Безжалостность подменила всякие соображения, и уже нет надобности понимать ее и предвидеть ее возможные последствия, а нужно просто дать ей выход, подчиниться ей и действовать как хорошо налаженный механизм. Так Дурнев и действовал.
Поскольку очутившийся в яме Бурцев каждый миг своего повисшего на волоске существования рискует погибнуть от точного удара камнем, вопросы переходят в плоскость страдания как темы, прекрасно известной отечественному художественному творчеству. Само собой, уже маячат на горизонте, коварно усмехаясь, циничные исказители твердой некогда линии критического реализма. Реальность, правда, такова, что не удалось Дурневу сразить Бурцева наповал первыми же бросками и по-прежнему не удается, и при этом вполне вероятно, что инвалид не стремился и не стремится к моментальной победе, запрограммирован на продолжительную игру. А что думает по поводу его действий Бурцев, инвалида не занимает. Если он принадлежит к какой-либо школе мысли, то это не иначе, как та, где скептик сидит на скептике и скептиком погоняет.
С одной стороны, – галопом проносилось в голове Архипова, – если этот идиот убьет или искалечит Бурцева, ему, скорее всего, не миновать нового суда, его уберут из нашей зоны, и он никогда уже сюда не вернется. Одним подлецом будет меньше, и многие вздохнут с облегчением. А о себе я не могу сказать, будто готов убить этого человека только потому, что он оказался – случайно или нет, это особый вопрос – в поле моего зрения.
С другой, Бурцев борется сейчас не за то, чтобы его врага убрали отсюда и отдали под суд, а за выживание, и его жизнь действительно висит на волоске. Что толку играть мечтами об изгнании Дурнева, допустимо ли мечтать об его устранении ценой жизни товарища?
Архипов, стоя в потемках чужой души, колебался, и его душа тоже стала темна. Он топтался на пустынной аллее, переминался с ноги на ногу. Зона словно вымерла. Всякие ужасы отступили в глубину бараков. Выведут Дурнева из колонии, нет ли, не так уж и важно, на его место тотчас заступят другие, в Дурневых недостатка колония не знает. А вот второго Бурцева ему, Архипову, уже не найти никогда.
Вдруг он услышал смех инвалида, вызванный, очевидно, особенно удачным броском. Угрюмости как не бывало. Даже поприветствовал свой успех аплодисментами, устроил себе овации инвалид. Он радовался как дитя, но веселиться по-настоящему, от души, в своей мрачной и глупой жизни не умел, и в конце концов из его горла вместо каркающего смеха исторгся какой-то дикий, первобытный клекот. Чтобы этому диковинному звуку легче было выходить наружу, Дурнев откинул голову назад и несколько времени широко раскрытыми глазами смотрел в чистое небо, а его кадык судорожно заметался вверх-вниз, словно испуганная птица в мешке.
Бурцев, заливаясь слезами, бегал по дну ямы и останавливался только для того, чтобы проследить за полетом очередного камня и выбрать направление для последующих маневров, до сих пор помогавших ему избегнуть гибели. Он замирал и внимательно смотрел вверх, стараясь не пропустить запускающего камень движения дурневской руки. Эта деятельность не мешала ему плакать. Переходу к рыданиям препятствовало лишь то, что он с головой ушел в предчувствие, в предварительное постижение задумываемой Дурневым траектории для камня, в обработку поступающих данных, позволяющую ему определить и траекторию своего последующего бега. Инвалид же смотрел сверху в яму и тщательно прицеливался. Они не переговаривались; говорить, собственно, было не о чем.
Было бы не странно, когда б внезапно зазвучала тревожная, настраивающая на риски, опасности, бедствия музыка. К тому и шло, не к музыке, конечно, а к беде.
Размышлять было некогда и почти что незачем, допустим, что так, но чувствам-то ничто не мешало жить и дышать. Случилось в конечном счете следующее: клекот инвалида взбесил Архипова, кровь ударила ему в голову, и он, не помня себя, помчался к яме. Он еще не знал, что сделает, но был готов ко всему, соображая в своем недовольстве инвалидом и захлестнувшем душу неистовстве не многим больше, чем хладнокровно-механический Дурнев.
Инвалид из обрывков мыслей и подслушанных в разное время высказываний общего характера, в его понимании аллегорических, собирал более или менее цельное воззрение на Бурцева как на пушечное мясо. Ему нравилось именно так оценивать свою жертву. Он не подозревал, что артиллерия, вернее, связанные с ее большим и громким делом метафоры и фигуры речи, готовят кое-что и для него. И вот тут-то и выпало на его долю испытать жуткое, буквально взрывающееся в голове ощущение, будто выстрелили в упор, будто вся огневая мощь противника обрушилась на тебя с внезапно близкого, даже невозможно близкого расстояния. Услышав приближающийся топот, инвалид обернулся, однако времени приготовиться к нападению эффектно выступившего, взявшего с места в карьер неприятеля у него уже не оставалось. Архипов перевоплотился в лавину, в пушечное ядро, в бешено несущийся локомотив, и в первый момент Дурнев не узнал его, не сразу разобрался в лихом мельтешении архиповских перевоплощений. Как раз когда он повернул голову, Архипов испустил вопль ужаса и гнева, заставивший инвалида в испуге отступить, – началось, в порядке неожиданного результата, балансирование на самом на краю ямы, и даже чуть было тотчас же не свалился Дурнев вниз. Он и свалился вскоре, ибо Архипов мощным толчком довершил дело.
А впору уже было и заскучать от всей этой тошнотворной возни. Наконец-то негодяй в яме. Признаем, опрокинулся он в нее с некоторым, пожалуй, запозданием. Впрочем, это лишь впечатление, а на самом деле чего только не случается в иных местах! Отсюда может показаться чрезмерностью, а там оно, при всей утомляющей долговременности, оказывается чем-то вполне повседневным. Дурнев в яму упал, а словно ничего не случилось; не похоже, чтобы на общем плане как-то отразилось его падение. Но это так, отвлеченное рассуждение, по самочувствию же Дурнева выходило, однако, что с ним совершилось нечто непредвиденное, мол, дело немыслимое и совершенно невероятное. Он и вскрикнул, падая, как крошечная птичка, чего тоже нельзя было ожидать от человека, который столь долго и убедительно свирепствовал и из всех переделок, им же и устроенных, выходил победителем. Архипов спрыгнул вслед за ним, смутно сознавая, что инвалида, учитывая его воинственность, нельзя оставлять один на один с Бурцевым, который теперь беспросветно обезумел от страха, а ему самому не стоит маячить на открытом пространстве, заметить могут в любую минуту. Но этот прыжок в яму подразумевал нечто большее, несравненно большее, чем успел сделать, а яснее выражаясь – натворить, Архипов до сих пор: с Дурневым предстоит объясняться до конца, до упора. Инвалид, резко освободившись от птичьей крошечности, поднялся на ноги. Миг один, и он уже не предполагает ничего иного, кроме как импульсивно и с болезненно возрастающим темпераментом вернуться в образ грозного бога мести и расправы. Да не тут-то было, подбежавший Архипов снова как-то заскочил поверх этой дурневской готовности к обороне и приготовлений к нападению и абсолютно неожиданным ударом в челюсть уложил подлеца.
Бурцев, прижавшись к стене ямы, к довольно ровно срезанному слою почвы, только начинавшей прогреваться после зимних холодов, трясся, мешая малодушие с тщедушием и становясь все неказистей, напитываясь неисповедимым убожеством. В его влажных от слез глазах металось отчаяние, он напоминал затравленного зверька. Не верю! – громыхнул бы маститый режиссер, окажись он в этой яме с надобностью оценить быстрые превращения человека, еще вчера просветленно мечтавшего о креме, пирогах и конфетах. Но это, скорее, не верил сам Бурцев, и не о том речь, что ему, мол, как ни крути, суждено дойти до ручки, – в этом какие были основания сомневаться? – не верил он в способность Архипова одолеть проклятого инвалида. Не верил в спасение, не видел шансов. Из колонии все равно нет выхода, и мстить будут не только Архипову, но и ему – за то, что Архипов попытался спасти его. А разве он просил об этом Архипова? Сейчас Бурцев с особенной остротой почувствовал боль во всем теле, поскольку как ни старался он увернуться от камней, все же иные из них достигли цели. Удивительно еще, что ни один не угодил в голову. А ведь как долго властвовало над слабым умом Бурцева представление, что он не промах, этот Дурнев.
Архипов убивал инвалида. Этого пока не понимали ни сам Архипов, ни Бурцев, ни тем более инвалид с его неказистым, но твердым убеждением, что могущественнее Дурневых нет никого на свете. Лежа на спине под Архиповым, он не только не предчувствовал смерть, но и успевал обрывочно, бессвязно размышлять о страшном наказании, которому подвергнет этого внезапно окрысившегося и зашедшего слишком далеко, на него, властелина бурцевых, посмевшего взгромоздиться ублюдка. Вот только спихнет с себя эту моль, эту гадость, встанет на ноги и расправит плечи! Но Архипов наносил ему удары по голове теми самыми камнями, которые минуту назад сыпались на Бурцева, и предвкушение уже будто бы близкого смывания позора и удовлетворения жажды мести стало тускнеть в сознании Дурнева, пока не померкло вовсе.
Бурцеву думалось, что друга надо бы остановить, пока тот не совершил непоправимое, однако он молчал, не смея шелохнуться, и Архипов продолжал добивать инвалида, никак не сообразуясь с тем, что лицо этого человека уже превратилось в кровавое месиво. Наконец он поднялся и отошел в сторону. Дурнев был мертв.
Замешательство Архипова длилось недолго, воля к бурной деятельности вдруг проснулась в его душе, и будущее в эту минуту неожиданно предстало перед ним в вихре ярких красок, массой какой-то необузданной радужности: он при желании беспрепятственно покинет колонию и на улицах родного Смирновска затеряется с легкостью пушинки. Архипов взглянул вверх и понял, что надо звать подмогу, а иначе не выбраться из глубокой ямы; ему даже вообразилось, что он на дне колодца и небо над ним – величиной с копеечку.
– Помоги мне! – раздраженно, с оттенком презрения, избегая смотреть на жалкое существо, ради спасения которого он убил человека, выкрикнул Архипов.
Бурцев не знал, чем помочь приятелю. Он недоуменно пожал плечами. У него не было мнения, но состоять оно могло бы в том, что следует сидеть в яме и смирно ждать развязки. Архипов, сплевывая от отвращения и морщась, знаками показал, что Бурцеву необходимо подставить руки или плечи таким образом, чтобы он, Архипов, смог взобраться и выглянуть наружу. Бурцев тотчас с лихорадочной поспешностью исполнил его желание.
Архипов, балансируя на плечах дрожавшего под ним Бурцева, осторожно высунул голову из ямы. Никого, ничего. Бараки, стоявшие в отдалении, располагались так, что волейбольная площадка почти не просматривалась из их окон, площадку же эту редко кто посещал.
Убийца, о перспективах которого много говорено в предыдущей главе, вылез из ямы, а затем помог выбраться спасенному им пареньку. Они стряхнули пыль с черной зэковской робы. Архипов критически поглядывал на товарища, а тот смущенно отводил глаза в сторону. Они быстро зашагали к своему бараку, и в пути Архипов сказал:
– Ничего страшного не произошло… Ты ничего не знаешь о случившемся. Что бы ни случилось… ну, спросят если вдруг случайно, так ты усмехайся да молчи, словно в рот воды набрал. Помалкивай! Понял?
– Нас заметили, – тихо отозвался Бурцев.
– Кто? – спросил Архипов, на мгновение поверив, что Бурцев не без причины это сказал.
– Не знаю… Кто-нибудь… И как же это можно промолчать, если спросят?..
Архипов с досадой отмахнулся.
– Не говори ерунды. Если бы заметил кто, здесь уже давно бы целая толпа собралась. А промолчать всегда можно. Всегда для этого найдется причина. Просто нужно иметь выдержку. Не знаю, как насчет выдержки, а причина у тебя точно есть. Поэтому сожми губы, вот так, – показал Архипов, – и молчи, усмехайся себе уголками рта.
– А что дальше, Саша?
– Ничего, – отрезал Архипов, – живи как жил.
Бурцев тут же вспомнил, что живется ему скверно.
Глава четвертая
Прелестным весенним утречком, предупреждавшим о скором наступлении лета, нашли в яме Дурнева. Непонятно, почему не вечером, не ночью, – не находящее моментального объяснения отсутствие осужденного в бараке после отбоя почти с обязательностью должно повлечь за собой объявление тревоги и мобилизацию оперативных поисковых групп. И если Дурнев реально и без всякой видимой причины отсутствовал всю ночь, почему же не возникло шума и переполоха и как случилось, что местонахождение его бездыханного тела не было установлено практически тотчас же после убийства? А если Дурнев отсутствовал не одну ночь? Тогда дело и вовсе приобретает странный и подозрительный, несколько даже фантастический характер. А между тем четко вырисовывается картина, свидетельствующая, что труп был найден утречком, настолько четко, словно вызреть она могла исключительно в умах людей военных, привыкших к схемам и умелым рапортам, к бесперебойной дисциплине и красивым, отлично выверенным позам, а к реальности субъектов шатких, вечно во всем сомневающихся, ни в чем не уверенных не имеет ни малейшего отношения. Далее следуют более или менее пространные комментарии, и среди них один очень странный: впечатление, вызванное жуткой гибелью инвалида, превзошло все ожидания. Да, но какие? Что за ожидания? Кто-то ожидал подобного? Обычно умерший заключенный без какого-либо шума убирался с глаз долой, и о нем тут же забывали. Вообще умереть в колонии было делом нехитрым. Можно получить удар, не оставляющий внешних следов, но приводящий к необратимым и пагубным изменениям внутри организма, и тебе крышка. И никто всерьез не пустится анализировать, расследовать, распутывать клубок обстоятельств и причин твоей смерти. А тут… ожидания, некие предчувствия, чуть ли не мистика!
Собственно говоря, в данном случае налицо факт убийства, а все остальное выглядит вздорным обрамлением, но не сказать чтоб ничего не значащим, поскольку вздор, как это ни удивительно, с самого начала получил некоторое значение, даже сыграл существенную роль, если быть точным. Только и было разговоров, что убийство это не случайное, а умышленное и – страшно вымолвить! – совершенное с невероятной жестокостью. Достаточно взглянуть на обезображенное лицо инвалида, чтобы представить, какую пляску смерти приняло оно на свою хрупкую поверхность, чтобы уяснить, какие муки вытерпел бедняга в последние минуты своей жизни. Это страдалец, страстотерпец, мученик. Многие тут поднялись до глубоко трагических понятий о бытии и взглянули на дело с религиозной точки зрения. Администрация, само собой, отнеслась к событию с долей скорби, но больше все же раздосадовано, ведь теперь утверждалась надобность как-то объяснить, почему на вверенной ей территории приключилось этакое безобразие и почему они, воспитатели и исправители заблудших душ, не предотвратили чудовищное преступление. Не надо драматизировать, увещевали представители администрации волнующуюся массу опекаемых. Но эти последние, слишком крепко почуяв в воздухе запах дурневской крови, надышавшись им, вдруг сплотились, несмотря на все раздиравшие их среду противоречия, в прочную, серую, страшную общину.
Не скажем, будто не было довольных концом Дурнева. Как не быть! Однако на авансцену выдвинулось именно недовольство. Принявшее почти открытую форму, оно объяснялось вовсе не сожалением о безвременной кончине инвалида и никоим образом не заключало в себе ясно выраженного требования найти убийцу, или убийц, если прикончили Дурнева скопом. Чувствительности этот мир не признавал и даже насмехался бы над ней, когда б разобрался, что она представляет собой нечто большее, чем всхлипы и завывания душераздирающих тюремных романсов, а в юридические тонкости, когда они не затрагивали личных интересов, вникать здесь считалось излишним. Причина нарастающего ропота была в другом, и беда, постигшая Дурнева, послужила лишь косвенным поводом к тому, чтобы эта причина – а мы, разумеется, и в мыслях не держим замалчивать ее – привела к неожиданным последствиям, перевернувшим вверх дном всю лагерную жизнь.
Положим, никого по-настоящему не тронула гибель Дурнева, никто не всплакнул о нем. Но старичок инвалид Бобырь, он-то точно ударился в некое душевное неблагополучие, это как пить дать, и именно из-за того, что Дурнева не стало. Рядом с Дурневым, на взгляд Бобыря молодым и необычайно красивым, он сознавал себя удальцом, лихим парнем, бойким прожигателем жизни, повесой, а кем ему сознавать себя теперь? Кому он нужен? Дурнев сыграл в его жизни выдающуюся роль. Подыгрывая ему, Бобырь чувствовал, что и он еще на что-то годится. А кто теперь взбодрит его, распотешит, вдохновит на увлекательные приключения и веселые проделки. Он теперь, в сущности, одинокий и беспомощный старик. Не по душе это было Бобырю, и, не зная, как полнее выразить охватившее его отчаяние, он время от времени произносил речи, в которых недвусмысленно высказывал пожелание найти и покарать убийцу его друга. Но как это сделать? На кого ни укажи в лагере, в кого ни ткни пальцем, любой может оказаться душегубцем. Да еще каким! Ведь тут все поголовно отъявленные негодяи. Подобных подлецов нигде больше не сыскать. Старик восходил к обличительному пафосу, и при этом ему воображалось, примерно сказать, следующее: когда он поднимется до пророчеств, вносящих ясность в мировые контрасты и противоречия, в катаклизмы вселенской борьбы между добром и злом, с достигнутой высоты ему не составит большого труда разглядеть злодея, лишившего его счастья дружбы и человеческого общения. Они с Дурневым ведь знали, что кругом сплошь все дураки и сволочи, кругом так и вьются плуты, мерзавцы, очковтиратели, лукавые интеллигенты. А государством управляют воры и лжецы, что неправильно, ужас как нехорошо для простых, жаждущих тихого и мирного препровождения времени людей. Как правильно, как нужно, это они знали тоже, и, будь их воля, они все обустроили бы наилучшим образом, да вот, с исчезновением Дурнева, этого человечнейшего из человечных, мир превратился в пустыню, ничего теперь не поделаешь. Ничего? Вы так думаете? Шалите, ироды! Старик соберет под свое крыло благоверных и правоверных, приятно тем удивляющих, что до сих пор целы, разум соблюли и достоинство, соберет и как крикнет, как провозгласит истину с зычностью небывалой. Выведет из плена у демонов пустыни, доходчиво разъясняя, что демонам в лапы попались просто-напросто на свою беду, но теперь свободны и не бывать больше недоразумениям. Вперед, вперед к земле обетованной! А истощится в пути какой правдоискатель, отдаст он, благородный вождь, новый Стенька, новый Карла Марла, лишенцу плоть свою на съедение, подкрепит своевременно. Жрите, гады! Пожирайте тело мое, набирайтесь сил, они вам понадобятся!
Грудь и коленки с ногами ходуном у Бобыря ходили, голосок дребезжал, на выцветших ресницах блестели слезы. По существу яснее ясного, что найдутся вожди почище загоревавшего немощного старичка, если заварится буча, разразится гроза и взыграет буря. Бобырь зря горячился; он уже и жил-то, можно сказать, попусту. С другой стороны, нельзя не признать, в деле Дурнева у него имелся свой небезынтересный метод расследования: стремление найти истинного убийцу подменялось в его бесхитростном уме стремлением взвалить вину за убийство на самого неприятного и ненавистного ему, Бобырю, человека. А таковым был Бурцев, по крайней мере с тех пор, как в бараке завелись вши. Ну, не бил ли старик прямо в точку, буквально в цель?!
Оскудев в кручине по Дурневу, Бобырь не наскакивал на Бурцева с прежней бодростью, даже как будто сторонился. Но когда ряды охотников испытать на вшивом свою силушку пополнялись талантливой молодежью, старик, оживая и ликуя, присоединялся к ней. Он размахивал рукой-саблей и наивно верил, что тем скорее проткнет Бурцева насквозь, чем точнее поразит какую-нибудь впадину на его теле. Поэтому он метил, главным образом, в ухо или в рот. Соратники в шутку упрекали его за пристрастие к Бурцеву; добродушно посмеиваясь, они говорили ему так: ты старый пердун с ограниченной ответственностью. Случалось, загрустит иной удалец, покажется ему жизнь однообразной и скучной, он и даст старику острастку вне очереди и сверх нормы, как подвернувшемуся под горячую руку. В общем же смысле речь шла о том, чтобы старик занимался и прочими вшивыми, ибо мир следует воспринимать как целое, а если разбивать на частности, получится чепуха. Но Бобырь сознавал себя как раз очень даже ответственным человеком. Он напоминал коллегам о внезапно прорезавшемся у него даровании криминалиста, позволившем ему с замечательной быстротой и убедительностью изобличить в Бурцеве убийцу Дурнева. Что дело обстоит именно так и не иначе, Бобырь выкрикивал пронзительно, истерически, и Бурцева эти выкрики пугали больше, чем все тычки и пинки вместе взятые. Правда, соратникам Бобыря было безразлично, убил Бурцев Дурнева или нет, и заверения старика всего лишь служили предлогом для новых издевательств над вшивыми.