355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Тюрьма (СИ) » Текст книги (страница 2)
Тюрьма (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2022, 14:32

Текст книги "Тюрьма (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)

Ах, пожелала бы она одна, без подручного, встретиться на этом пустынном берегу с ним, судьей! Спросил бы ее о Дарвине, о Марксе. Их полезно читать, их следует знать, они прекрасно толкуют и отлично вносят ясность. И Ленин в ряде случаев недурно высказался. Склонен к толкованиям и он, и после его разъяснений они, конечно же, подружились бы. Судья подарил бы ей одну из самых приятных своих улыбок. Но присутствие молодого человека, ее спутника, отметало все возможные варианты благополучного развития событий. Вдруг этот молодчик в самом деле нанесет удар? И удар окажется смертельным?.. Неужели?..

Не умещалась такая перспектива в голове. Когда расстояние между все еще продолжающейся жизнью и неуклонно назревающей опасностью сократилось до минимума, почти до предела, а девушка уже, похоже, выкрикнула все, что пришло ей на ум в эти страшные минуты, молодой человек спокойно развернул сверток, который нес в руке, сунул в карман легкой курточки смятую газету и занес над головой Игоря Петровича маленький, холодно сверкнувший в сумерках ломик. Вот как было дело; не сталось ничего, что хоть как-то обязывало бы к последующим гротескным описаниям. Будь у судьи время на раздумья и анализ, он вряд ли нашел бы свою реакцию на указанный ломик как на орудие, от которого ему предстоит погибнуть.

Но что-то в его существе соображало быстрее, чем разум, привыкший неторопливо и тщательно распутывать тончайшие комбинации причин и следствий. Он уклонился в сторону, и удар, задуманный как единственный и достаточный, не проломил череп, а всего лишь пришелся на край плеча. Девушка вскрикнула от ужаса и досады, увидев невредимость ее смертельного врага.

Судья, погрузившись в пучину боли и страха, оставил всякие размышления, всякие догадки о намерениях своих палачей и полностью доверился инстинктам. Он развернулся и с неожиданной прытью бросился бежать по тропинке. Какое-то бессознательное хитроумие раскрывалось в этом бегстве и было тем более острым и замечательным, чем меньше верилось в вероятие того, что преследователи все же настигнут жертву и добьются осуществления своих жутких целей. А в это вероятие Игорь Петрович, надо заметить, не верил вовсе, до последней минуты не принимал его. Однако мощный топот за спиной свидетельствовал, что вера его в собственную неуязвимость может носить и довольно-таки надуманный, случайный характер.

Хитроумие заключалось прежде всего в том, что Игорь Петрович свернул с тропинки прямо в дикие и колючие заросли, предполагая таким маневром поскорее скрыться и затеряться. Но шаги за спиной не стихали. Правда, невозможно было определить, отстают ли преследователи, приближаются или держатся на одном и том же расстоянии. Наконец Игорь Петрович не выдержал, оглянулся на ходу, но в темноте, как будто особенно выразительной за его спиной и оттого мало пригодной для изучения, различил только неясные тени, мечущиеся, как показалось ему, на одном месте, словно эти люди, крикливая девушка и парень с ломиком, внезапно пустились в пляс. Но вот это несвоевременное любопытство и стоило судье жизни.

Все предыдущее было словно разбегом для того, чтобы он с ужасающей скоростью и силой налетел на дерево. А не надо было оглядываться. Теперь пришло время и впрямь поползти. Дерево, довольно внушительное на вид, одиноко возвышалось на крошечной полянке. Исполосованный и исхлестанный в кустах колючками и острыми ветками, Игорь Петрович, получив неожиданный и страшный удар как раз в тот момент, когда настроился смотреть только вперед, с глухим стоном повалился на землю.

Что-то невразумительное, как могло показаться, заключавшее в себе, среди прочего, и нелепое (в сложившихся обстоятельствах) слово «вздуй», вымолвил над ним непонятный, мужской ли, женский ли, голос. Игорь Петрович поостерегся, не принял надобности дальше вникать в смысл прозвучавшего, задвигался, пополз, вдавливая в почву острые локти. Может быть, это кому-то покажется удивительным, но первой к нему подоспела девушка. Молодой человек не спеша приближался с ломиком в руке, всем своим видом показывая уверенность, что жертве никуда и никак от него не уйти.

– Поторапливайся, баран! – небрежно бросила девушка.

Однако она не только раздавала клички, извлекая их из мира животных. Строптивость судьи вывела ее из себя, и теперь, когда тот был оглушен и не мог всерьез продолжать свой бег, а мог лишь смехотворно дергаться на земле, у ее ног, она в одно мгновение достигла высших пределов экзальтации и принялась пинать несчастного, брызжа слюной и приговаривая:

– Сволочь!.. Я тебе покажу!.. Скотина!.. Свинья!.. Я тебе покажу, как от меня бегать!..

Так иная мать в умоисступлении ругает непослушное дитя, но у Игоря Петровича не было оснований надеяться, что девушка, опамятовавшись, перейдет к неумеренным ласкам, как это водится у добрых родительниц. Он старался отползти подальше от мелькавших над ним черных сапог. И ему удалось даже подняться, опираясь на ствол дерева, которое неодолимой преградой встало на его пути. Не ведая, что еще можно сделать для своего спасения, судья привалился спиной к шершавой коре, и тогда перед ним вырос чудовищный молодой человек.

Когда он снова упал, под градом ударов, первой и, пожалуй, единственной необходимостью, полностью завладевшей его сознанием, стала необходимость как-то вырваться из самого себя, вытряхнуться из собственной шкуры, превратившейся, как ему казалось, в сплошную болевую точку, и унестись как можно дальше. Поэтому он полз как только было ему под силу, и нужно же понимать и чувствовать глубоко эти вещи, подобные явления, видеть их в истинном, абсолютно точном свете, а не такими, какими они привиделись кому-то в глупом и невинном сне или какими их кто-то навязывает с определенно вздорным или скверным умыслом. Интересно, эти последние, навязывающие, склонные искажать и, так или иначе, поганить действительность – из ненависти к людям и миру, для смеха или из соображений, принимаемых ими за эстетические, – хоть сколько-то верят сами в картины реальности, правильнее сказать, реальностей (ведь подразумевается какая-то фантастическая возможность нисколько не ограниченного в количественном отношении выбора), картины чаще всего неприятные, отвратительные, картины, порождаемые их больным воображением?

Естественно, и молодой человек смотрел на происходящее далеко не теми же глазами, какими смотрела его жертва, но он участник, действующее лицо, и от него не требуется то понимание, какого мы требуем от стороннего наблюдателя или смотрящего, если можно так выразиться, задним числом и решающегося дать происшествию свою, объективную, насколько это возможно, оценку. Убийце, если брать не то, как он выкручивается перед следователем, корчится под пятой правосудия, а то, каков он перед лицом собственной совести и каково его сознание в чистом виде, нет нужды напускать туман, лгать, искажать прошлое, в котором он совершил убийство, ему нужно лишь тщательно и бдительно скрывать правду, в некотором смысле и от самого себя тоже. А что описываемый нами молодой человек убийца, в этом нет и не может быть никакого сомнения. Он и сам это знает; он только не хочет отвечать за свой поступок, понести наказание. И судья – не тот величавый господин в роскошной мантии, что с возвышенного места, словно с амвона, выносит приговор, и, конечно же, не кто-то из тех, кто привык бездумно судачить о грехах мира сего или нагло присвоил себе право судить о них, как им заблагорассудится, – нет, именно Игорь Петрович, тоже судья, но в роковой миг, о котором мы рассказываем, всего лишь несчастный, с трудом поднявшийся на ноги, обессилено привалившийся к дереву и вдруг увидевший перед собой молодого человека с ломиком, этот Игорь Петрович тоже знал уже, что это жестокий и бездушный убийца, от которого ему не уйти. Как ни было темно и как ни было жутко, жутко до безумия, он, этот Игорь Петрович, хорошо рассмотрел и именно что прочувствовал эту почти последнюю в его земной жизни сцену, эти словно утрачивающие прямо у него на глазах материальность подмостки, где действовали неумолимые злодеи, бессмысленная растительность в виде дерева за его спиной и он сам, герой юридической правды и справедливости, теперь куда-то улетучивающейся. Девушка, выглядывавшая из-за плеча молодого человека, была преисполнена ненависти, она дрожала от ярости и в тупом неистовстве нашептывала в ухо сообщнику:

– Убей, убей его!

Молодой человек как раз и собирался это сделать. Но в нем было не одно лишь бездушие механически действующего убийцы, он тоже что-то чувствовал, то есть пусть по-своему, но как-то все же воспринимал и оценивал происходящее, в которое ему предстояло внести свою особую лепту, и Игорь Петрович вдруг увидел, что таинственная душа этого парня выступает наружу в виде кривой и жестокой усмешки. Эта улыбка показалась судье небывало, чудовищно сладострастной. И перед лицом такого кипения эмоций он безоговорочно капитулировал: земная жизнь, сопряженная с перехлестывающими далеко за край чувствами, граничащая с безумием, стала ему совершенно не нужна.

Но жить он хотел и потому перебрался в какой-то иной, словно бы невозможный и фантастический, но так плотно ощущаемый им мир. Теряя всякое реальное разумение, он упал на колени в последней, по-своему еще земной и фактически низменной надежде разжалобить палачей. Будь эти палачи профессионалами, они, конечно, держали бы свою жертву крепко и не допустили бы с ее стороны никаких оригинальных, своенравных, выходящих за рамки предписанной казням формулы действий. Возможно, Игорь Петрович рухнул просто в изнеможении или под прессом одолевающего его страха. По странной случайности он упал одновременно со взмахом ломика, так что удар снова не достиг цели, обрушившись на дерево. Да и на коленях судья в темноте не удержался, не утвердился в позе сдающегося и униженно молящего о снисхождении человека, а распластался на траве. Почему-то это повергло молодого человека в неописуемый приступ бешенства.

У Игоря Петровича перехватило дыхание, и он не мог вымолвить ни слова. Молодой человек сплюнул, грязно выругался и со всего размаху, не примериваясь, погрузил ломик в то темное пространство, где лежал совершенно опешивший и сникший судья. Несчастный завопил не своим голосом. Не исключено, он все еще воображал себя живущим, и некоторым образом даже в обычных условиях, которые просто немного как-то пошатнулись, дали крен, уклонились куда-то в ненужную сторону, но в действительности то, что с ним теперь уже происходило, не было не только обычной и привычной жизнью, но и жизнью в земном ее понимании. Поэтому он, повинуясь страстному и словно извне взявшему над ним власть желанию жить, полз, полз и полз. Он не понимал, что ломик раздробил ему кость несколько ниже коленной чашечки, но чувствовал, что с ним случилось нечто страшное и немыслимое, чего он никак не мог ожидать от преследователей, хотя бы и разъяренных. С помощью того воображения, которое еще, совершенно частично, уцелело у него, он усматривал в действительности какую-то невозможность продолжения затеянного преступной парочкой дела. И без того все уже зашло слишком далеко, они прибили его хуже, чем собаку, может быть, даже сломали ему ногу, так что он не в состоянии теперь встать, и, следовательно, они должны, как создания мыслящие и чувствующие, оставить свои покушения, проникнуться жалостью к его бедствию и бессилию и протянуть ему руку помощи. Из врагов они должны, по законам человеколюбия, превратиться в друзей, бескорыстно помогающих попавшему в беду человеку. Разве не так?

– Помогите мне… Я не могу встать… Так больно! Помогите мне… – Судья все полз и полз куда-то в темноте, не умолкая ни на мгновение.

Спрашиваете: разве не так? Нет, не так. Во всяком случае, очень сомнительно, чтобы этот человек, с перехваченным дыханием, донельзя избитый, с раздробленной костью и практически обеспамятевший, что-то говорил и тем более сильно выкрикивал. Возможно, он стонал, но в стонах, как бы ни были они разнообразны и выразительны, не различаются слова, а еще менее сколько-то содержательные речи. Другое дело сказать тут, в точке закипания всевозможных комментариев, разъяснений, дополнений, домыслов, что человек, а насколько он еще оставался человеком, это, между прочим, тоже вопрос, пластался и полз. Это больше похоже на правду; это и есть правда. Как ящерица, как земляной червь, превращаясь на ходу то в извилистый ручеек, то в растянутую до смешного жевательную резинку, он полз в неисповедимую тьму, пересек вдруг границу, вовсе не обозначающую некий водораздел между светом и тенью, заработал, угрюмый, ожесточенный, темный, локтями, полз в неистовстве, делал, словно бывалый пловец, мощные взмахи внезапно отрастающими руками, дрыгал ногами, утратившими всякое воспоминание о раздробленности и боли. Оттого, что именно с ним, судьей Добромысловым, приключилась такая несуразица и что именно он словно претерпевал некую инициацию, люди, оказавшиеся сейчас рядом с ним, должны были без промедления измениться к лучшему, даже если им самим не приходилось куда-то ползти и ни малейшей потребности в чем-то подобном они не испытывали. И самое первое: они больше не должны делать с ним то, что уже сделали. Так он воображал какими-то остатками ума; он их отбрасывал, выпихивал из себя всем своим переменившимся существом и, можно сказать, веществом, но они то и дело возвращались, кто-то, похоже, подбрасывал их ему с неизвестной целью. А вот молодой человек все видел в другом свете. Рассмеявшись, как если бы Игорь Петрович совершал нечто комическое, он одним прыжком настиг уползавшего судью, расставил над ним длинные ноги, склонился, перевернул тощего и слабого крючкотвора на спину и уселся на его чахлую грудь.

– Дай носовой платок, – сказал он девушке.

– Зачем?

Девушка держалась немного в стороне, наблюдая за действиями сообщника. Она подумала об этом человеке: хочет продолжить измывательства.

– Говорю: дай, – сказал тот. – А вопросы ты будешь задавать потом.

– Но кому, а? – уточнила девушка. – Тебе, да? Ты же не собираешься бросить меня?

Ответа не последовало. Девушка судорожно (ну конечно, как же еще, именно судорожно) порылась в кармане пальто, нашла платок и протянула молодому человеку. Тот накинул его на лицо притихшего судьи, как, наверное, в былые времена в жестоких странах накидывали мешок на голову приговоренного к казни. Молодой человек экспериментировал.

Взошла луна, довольно ярко осветила местность. Судья глухо застонал под платком. Это оспаривается некоторыми. Мол, он говорил даже и под платком, рассказывал, некоторым образом отчитывался. Что до девушки, ее будто бы парализовал колдовской свет луны и сковал неизъяснимый ужас. Действительно, в сравнении с пошевеливающимся судьей она выглядела парализованной и немного скованной, судья же, тот усиленно продолжал пластаться и ползти, заполз в темный и узкий тоннель, больше всего смахивающий на какую-то плотную и едва пустую внутри кишку, по ней-то и предлагалось несчастному продлевать выпавший на его долю таинственный путь, и он полз в темноте и в сдавливающем его с неприятным упорством веществе кишки, полз, вовсе не рассчитывая на свет в конце тоннеля, а всего лишь подхваченный не рассуждающей необходимостью двигаться. Девушка могла думать, неким существенным образом полагать, что этот неугомонный, не исчезающий ни в земле, ни в лунном небе человек только и озабочен тем, как бы сбросить с себя озверевшего убийцу, но разве это было так? Без верного и точного понимания, как должно было и как на самом деле происходило с судьей, то есть того, что долженствование восторжествовало и обернулось действительностью, невозможно – если простирать данный случай на бытие в целом, а сделать это следует, – понять, а тем более постичь последнюю истину человеческого существования. О кишку, в которой он полз, тяжело и глухо стукались небесные тела, обещающие зарождение новой жизни планеты, звезды, грезящие сбыточностью неких умышленных и вместе с тем бессодержательных мечтаний. В то же время девушка уже как будто забыла, что является соучастницей преступления, она не просто стояла в стороне, она отстранилась и с отвращением смотрела на происходящее. Однако она не решалась попросить своего соратника о каком-либо смягчении участи судьи.

Молодой человек в очередной раз занес ломик, а девушка вскрикнула и тут же зажала свой рот ладонью. Из-под платка донеслось нечто странное:

– Поскорее мне помогите, окажите помощь…

Это вранье. Судья находился далеко и не мог донести до убийц свои пожелания, к тому же совершенно отвлеченные, наивно и бессмысленно расходящиеся с очевидным, неотвратимым делом, иначе сказать, с подступившей к нему вплотную смертью.

В ударе ломика даже для молодого человека заключалась известная непостижимость, ибо он не знал и никогда не узнает, что почувствовал, и мог ли что-то почувствовать, судья в момент соприкосновения металла с его головой и после того, как его мозги брызнули в разные стороны, сдерживаемые, впрочем, хорошо, куда как ароматно надушенным носовым платочком девушки.

* * *

Позже, когда уж взбухла, пошла большими пузырями молва, когда добродушные простаки вволю покачали горестно головой, а быстро реагирующие литераторы почти обдумали претворение гибели судьи в изысканный сюжет, замысловатую драму, а то и душераздирающее мелодраматическое произведение, случилось так – это если верить еще одной волне не слишком-то достоверных слухов – что важный, облеченный значительной властью господин следующим образом высказался в кругу своих – не то домашних, не то сослуживцев:

– Нечего раздувать аллегорию. Вопрос стоит четкий и недвусмысленный. Вполне очевидно, и это подтверждается многочисленными уликами, попавшими в руки следствия, что в какой-то момент судья пополз. Но вопрос вот в чем: пополз он как жалкий трус, молящий о пощаде, или как всего лишь подбитый и контуженный человек? От решения этого вопроса многое зависит. Грош ему цена, если он показал себя трусом. Но зачем предполагать худшее? Надо любить человека, верить в человека. И если там, на месте преступления, все обстояло как нельзя лучше и судья заслуживает доброй памяти, мы не обинуясь воздвигнем памятник, символизирующий, если не сказать олицетворяющий, его подвиг.

Глава вторая

Чуть ли не тем же вечером в Смирновск прибыл из Москвы Никита Якушкин, серьезный, но славы пока не снискавший журналист, даже потенциальный писатель. Подразумевается вечер, когда покалеченное тело судьи Добромыслова, брошенное убийцами в зарослях на берегу реки, медленно и, собственно говоря, уже в каком-то запределье (о котором много болтают чепухи люди, как правило, не испытавшие того, что испытал этот добрый человек) расставалось с жизнью. Но за точность мы в настоящем случае не отвечаем, да и к чему она, если все на свете относительно? Главное, прибыл, неоспоримо прибыл этот господин, которому, может быть, не помешало бы и раньше образоваться в нашем повествовании, что, впрочем, не должно наводить на мысль, будто теперь ему суждено взяться за перо вместо нас или как-то там анализировать наши творческие достижения. Еще меньше оснований у вполне вероятного предположения, что его голос уже некоторым образом звучал в тумане имеющихся на данный момент разглагольствований. Нет, каждому – свое. Целью прибывшего была расположенная на окраине Смирновска колония общего режима, где назревали важные события, нуждавшиеся в освещении. Готовилось в сущности всего лишь одно событие, однако мы, забегая немного вперед, хотим положить начало большому разговору именно о событиях, находя, что вот к этому как раз имеются все основания. Самому же Якушкину, пока он достигал Смирновска и затем обосновывался в этом ничем особо не примечательном городе, и в голову не приходило, что в ближайшем будущем его тихое существование тесно переплетется с весьма бурной и странной, в определенном смысле удивительной и уникальной жизнью смирновской колонии.

Писал Якушкин бойко и хорошо, даже красиво, с оттенком как бы неведомо откуда берущегося глубокомыслия, а ведь писать начал совсем недавно, взял вдруг да и дебютировал в мелкой газетенке, раньше же никогда думать не думал, что судьба способна привести его на литературную ниву. Он предполагал закончить дни в должности какого-нибудь вахтера, сторожа или, допустим, лесника. Но газетный дебют весьма неожиданным образом поднял его дух, заставил присмотреться к вершинам, на которые взойти можно, судя по всему, без особого труда, просто силой журналистского пера и силой собственной пока еще устойчивой красоты. Дело в том, что некая читательница прислала в редакцию восторженный отклик на его статью. Обратив главное внимание не на газетное писание начинающего автора, а на его внешность, чудесно запечатленную над статьей, она пространно и вместе с тем с ясностью, свидетельствующей о непоколебимом здравомыслии, распиналась о своих чувствах, мгновенно распалившихся при виде столь красивого, умного, талантливого, «животрепещущего» (так было в тексте читательницы) и, увы, безусловно одинокого человека, как Якушкин. А она готова скрасить его одиночество, обогреть, приютить, развеселить. Если он заедет к ней, – адрес прилагался, – если удостоит затем частыми визитами, а то и вовсе поселится у нее, тонус его жизни возрастет необычайно. Новые горизонты распахнутся перед ним, принимая в свои объятия, потому как она отлично готовит и завсегда рада накормить до отвала, и к тому же сама имеет объятия, и ей по плечу крепко-накрепко заключить в них, обходясь при этом без пособий природы и географических явлений, к каковым следует отнести и упомянутые горизонты. Не теряя времени даром, она уже и теперь, пиша это письмо в редакцию и, кстати, не смущаясь предположением, что наглые и пустоголовые сотрудники этой редакции, сунув нос в ее писульку, разразятся небезызвестным гомерическим хохотом, уже теперь роскошно шлет воздушный поцелуй своему новому другу Якушкину. Не перечисляя всех достоинств вашей красоты, высказываюсь откровенно лишь о некоторых, – писала в заключение пылкая дама, – и, кроме того, в мыслях моих уже такая расторопная греза, что я-де не обинуясь целую вас прямо в тонко выписанные, хорошо отпечатавшиеся и прелестно изогнувшиеся на газетной фотографии губки. Она обещала при личной встрече непременно приникнуть, с позволительной теснотой, к груди Якушкина, к тому «бойкому» месту, где отдаются удары сердца, бьющегося в унисон с нашим непростым временем.

Если всерьез подойти к вопросу, как могло подобное послание Якушкина, человека немалого ума и знаменитой памяти, побуждавшей многих обращаться к нему за разными справками как словно бы к ходячей энциклопедии, вытолкнуть на журналистскую стезю, то придется откинуть догадки о меркантильных расчетах и всевозможных странноватых сполохах житейской суеты и в конечном счете остановиться на важном и глубоком соображении, как нельзя лучше подчеркивающем один из сугубых аспектов так называемой человеческой комедии. Якушкин не лишен остроумия; по мнению некоторых, он один из остроумнейших людей нашего времени, а оно, как это явствует и из взволнованного письма читательницы, – непростое. Оно породило великое множество серых, безликих, безмысленных, бесхребетных, лишенных свойств и характера существ и лишь по малочисленности быстрых и гибких разносчиков подлинного юмора не стало притчей во языцех для тех, кто может позволить себе созерцать со стороны наше кишение и кто при этом, увы, обречен видеть лишь свинцово-серые унылые волны. В таких условиях, действительно обладая к тому же зачатками остроумия, не велик труд внезапно обрести некую живость, даже и немалую прыгучесть – хотя бы в противовес всеобщему, вселенскому застою. Посмотрите! Застой чрезвычайный! Не мучаются разве на его фоне иные? Некоторые скатываются до неожиданно вырывающегося из глотки истерического вопля, едва ли не звериного воя, никак не убеждая при этом, что способны на большее. А если из дремучих глубин пугающе и, на самом деле, довольно-таки мнимо непростого времени возникает еще и чудовищно простое, глупое, жалкое письмецо, выныривает вдруг забавная, смехообразующая, если можно так выразиться, весточка, то отчего же и не возвести очи горе, не заглядеться на некие горние чертоги, не посягнуть на них. Якушкин над письмецом смеялся умно, до слез, до какого-то искрения в груди. Главное – долго, и вот эта-то продолжительность и унесла его в журналистику, в газетный мирок, о котором малый сей вскоре пустился говаривать всякие скверности. Мол, ущербен в смысле отсутствия диких и соблазнительных кинематографических вывертов и не знает высоких книжных трагедий, по сути своей – безобразно пестрый, по-собачьи мелко повизгивающий, пошло жаждущий сенсаций и вместе с тем неизбежно и грузно клонящийся к умеренности, к тошнотворной одномерности и однозначности. Иначе (не так витиевато) сказать, Якушкин не полюбил свое новое ремесло, хотя в глубине души, конечно же, отдавал должное его достоинствам, особенно если случалось припомнить уныние, частенько посещавшее его в прежние времена. Прежде был поневоле скромен, сир и сер, фактически обездолен, теперь он масштабен.

Итак, ему сорок лет, а вокруг эпохальные бури и повальное смятение умов, и он, сам того от себя не ожидая, написал статью в газетенку, получил занятное письмецо, понял, прочувствованно понял, что ничего не умеет делать так славно, как изливать на бумаге свои думы об окружающей действительности. И вот уже обуревает жажда деятельности, подобающей дотошному летописцу бурной, или по каким-то причинам выдающей себя за бурную, эпохи. Якушкина уносит на театр кровопролитных столкновений между еще недавно братскими народами. Там начались у него странности. В газетных строках на военные события откликнулся довольно тускло, зато для себя уяснил, что, к сожалению, трусоват и отнюдь не расположен надолго задерживаться среди всяческих свар и кровопусканий. Само собой, находились люди, утверждавшие, что статьи о своих рискованных путешествиях он сочинил великолепные, достойные стать классикой жанра, что статьи эти, мол, со всей очевидностью показывают претензию на эпический размах. Но Якушкин знал, эти утверждения вовсе не похвала и даже не лесть, а полный вздор. Они покоятся на чистом незнании военной реальности, с которой каким-то чудом соприкоснулся он; именно это незнание подталкивает некоторых особенно словоохотливых людей к патетике, как бы поощряет их странное стремление неистово говорить о вещах, как раз менее всего им известных, и весь их пафос строится на пустом месте. Они безумны. Он же, хотя и соприкоснулся с той реальностью, мало что в ней по-настоящему понял, практически остался в неведении, и оттого ему ясно, что никакой похвалы он не заслуживает.

Якушкин, он человек умственный, и притом демократической направленности. Газеты и разные более или менее толстые журналы, где время от времени появлялись его статьи, его «размышляющие эссе», они тоже демократической направленности, и куда как громкой, мощной. Нынче, то есть в пору убийства судьи и назревания больших событий в смирновской колонии, журналист представлял общественную организацию, созданную для оказания материальной помощи заключенным и для нравственной борьбы за скорейшее улучшение условий существования этих оступившихся людей. На той накрывающей города и веси шахматной доске, где разыгрывалась партия оказания помощи и ведения борьбы за новую мораль, наблюдалось приумножение сложнейших комбинаций и в целом – бум, но упомянутая организация работала тихо, без лишнего шума. Без фанфар, однако упорно, решительно, зло, нервируя безликую, но могущественную и в иных случаях страшную массу пенитенциарных чиновников. В материальном отношении она могла оказать на самом деле весьма скромную помощь, а вот угрюмо рассуждать о трагическом положении заключенных в местах, где их свобода ограничивается и безапелляционно урезается стенами камер и бараков, решетками и военизированной охраной, новые законы ей позволяли. Якушкину платили деньги, разумеется, не Бог весть какие, за то, что он писал о недопустимых вещах, в частности, о переполненных камерах следственных изоляторов. Люди, еще не признанные виновными, то есть, можно сказать, почти полноправные граждане, задыхаются от недостатка кислорода, а их тела покрываются ужасными язвами. Писал он и о произволе следователей и охранников, о нежелании высшего начальства что-либо предпринять для исправления вопиющих пороков процессуально-карательной системы; намекал, случалось, будто народ наш растерял добрые чувства и больше не миндальничает с сидельцами, не несет им полкопеечки и калачики, как это описано у Федора Михайловича.

В Смирновске же колония силами нескольких энтузиастов, внедрившихся в бывшую комнату политического просвещения, затеплила лампадки, свечечки многие, потревожила обоняние начальства запахом ладана. Майор Небывальщиков, который в старые добрые времена упомянутым просвещением и занимался, а теперь, не уходя со службы, ударился в своего рода богоискательство, инициативу заключенных горячо поддержал. Молельня удалась на славу! Не искушенным в богословии, но решительно вставшим на путь нравственного исправления и религиозного возрождения мужикам самим приходилось писать иконы, мастерить крестики, умножать всяческую церковную утварь. Майор охотно подтаскивал необходимые материалы, любовался быстро растущими плодами мужицкой работы и все размышлял о том, что искусных мастеров в достатке, не оскудела еще Русь талантами, а вот относительно соблюдения канонов в самочинной лагерной молельне остаются сомнения. Майора измучили эти сомнения. В конце концов он добился разрешения привлечь к делу отца Кирилла, человека еще молодого и не закосневшего, хорошо содержавшего приход на окраине Смирновска. Священнику надлежало, по мысли майора, строго надзирать за соблюдением канонической правды в трудах лагерных подвижников и отчаянно бороться с уклонами, с искусительным проникновением ереси, от чего Боже избавь, ибо она очень возможна, чертовски возможна, тем более в той удобной для нее питательной среде, какую представляли собой томящиеся в неволе злоумышленники.

В духовно окормляемом отцом Кириллом приходе храм был только-только восстановлен; прихожане и батюшка еще не остыли, все радовались бескорыстно возобновлению небесно-голубой громады, увенчанной сияющими куполами и гордыми крестами. Митрополит, в подчинении у которого находилась религиозная жизнь Смирновска, намеревался прибыть собственной персоной ради освящения церковки отца Кирилла, а заодно и лагерной молельни, слух о которой как отец Кирилл, так и майор Небывальщиков успели пустить немалый. Взглянуть на это событие журналистским оком и приехал Никита Якушкин. Нет, кстати, действительного риска упереться в некий тупик, говоря «громада», а чуть после называя уже «церковку». Просто храм, в котором служил молодой, охваченный религиозным рвением священник, ему самому и его пастве казался весьма важным и внушительным, а митрополит, мысливший совсем другими масштабами, видел: так себе церквушка, не Бог весть что.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю