![](/files/books/160/oblozhka-knigi-tyurma-si-387656.jpg)
Текст книги "Тюрьма (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
* * *
В тесноте следственного изолятора сблизившиеся люди, заглядывая в будущее, нередко видят неразрывной и вечной связавшую их нить дружбы, но проходит сколько-то времени, и нить лопается, дружба оказывается, как правило, эфемерной и недолговечной. После суда человеков, теперь уже осужденных, направляют обычно в разные лагеря, где они быстро забывают друг о друге; одного освобождают по отбытии срока, другому еще ждать и ждать последнего звоночка, и это тоже никак не содействует укреплению былого содружества. Разные жизни, разные судьбы. Но не совсем так получилось у Архипова и Бурцева.
В «райской» камере обитали они бок о бок, в тесноте, да не в обиде, не уставая беседовали и предавались сильно развлекающим их мечтам. Освободившись, они организуют свое дело, настоящее, без нечистых помыслов и корыстолюбия, и поднимут узаконенную ныне предприимчивость и оборотистость на небывалую высоту. Или махнут за границу, скажем, в Южную Африку, где, несмотря на все прогрессивные перемены, еще можно, пожалуй, эксплуатировать негров и бить их, безнаказанно измываться над ними. У них будет веселая, богатая и счастливая жизнь, полная необыкновенных приключений.
Перемещение в лагерь обрывало нить дружества, и Архипов думал, что никогда больше не встретится с Бурцевым, начал мало-помалу забывать друга. Но через три или четыре недели привезли в этот лагерь и Бурцева, а со временем, иначе сказать, после обязательного карантина, поместили в тот же отряд, где понемногу обживался и входил в роль лагерника Архипов. Встретились радостно. Но уже скоро скрепы составленной ими «семьи» зашатались, потому как Бурцев сдавал позицию за позицией и ему грозило отлучение. К чему это иных приводит, друзья могли видеть по специальному отряду, сбитому сплошь из опущенных. Философски осмыслять разницу между человеком опустившимся и тем, кого опустили насильно, было некогда в водовороте однообразных и вместе с тех под завязку начиненных неожиданностями будней. Бурцев не желал ни того, ни другого, но одного нежелания оказывалось мало, следовало еще постоять за себя, отбиться, отразить натиск своры, отчего-то положившей на тебя глаз, испытывающей тебя и исподволь готовящей к падению, а вот с этим у Бурцева выходило слабо. Конечно, снасильничать мог просто какой-нибудь разгорячившийся увалень вроде того, судилище над которым наблюдал Архипов в осужденке, и тут следует добавить, внося ясность, что и формальное признание незаконности подобного изнасилования уже не давало бывшему мужику надежды когда-либо вырваться из петушиного разряда.
Архипов, несмотря на косые взгляды и вскользь оброненные угрозы, не бросал Бурцева. Обоим поневоле приходилось быть начеку, подозревать, присматриваться, отслеживать, анализировать выясненное в ходе наблюдений. Намерен ли кто сдуру посягнуть на бурцевские прелести? Похоже, нет, и вполне вероятно, что к катастрофе его ведут медленно и последовательно. А может, вовсе никто не думает специально заниматься Бурцевым, и опасность совершенно не грозит, хотя ведь по всем признакам выходит, что этот человек как будто и не заслуживает шанса избежать печальной участи. Время от времени констатировали: вот, мелкие толчки, пинки, затрещины; разумеется, вслух на этот счет не высказывались. Таили думы, и выводы свои оставляли при себе. Общей была только мысль замахать, отбиваясь, руками-ногами или разбежаться, помчаться кто куда, если гроза впрямь грянет. Завхоз бил, вовсе не преследуя цели сотворить из Бурцева свою любимую девочку, а всего лишь для того, чтобы это ничтожество не путалось под ногами. Но были, однако, люди, имевшие на Бурцева определенные виды, и они порой вычленялись из серой, казавшейся иной раз и однородной массы, взмывали, словно птицы над землей, и обрушивались на него, показывая твердость неких намерений. Они уже как бы предвидели его будущее. Но по плану ли действовали? Можно назвать их действия четкими? Соответствовали ли эти действия неким нормативам и установкам, и можно ли сказать, что они вкладывают в них опыт предшествующих поколений и даже какую-нибудь мудрость веков? Тут бы предоставить слово посвященным или разным ученым исследователям, но таких нет под рукой. Напрашивается вывод: случай Бурцева – не из значительных. Линия его судьбы легко тает и бесследно теряется в темной истории отечественных лагерей.
Видя, как отменяют Бурцева, вынуждают его сойти с круга, Архипов, случалось, не отказывал себе в удовольствии подумать, что было бы не в пример лучше, когда б этот человек не встретился ему на жизненном пути. Но, подумав так, он тут же начинал скучать и тосковать и уже на собственную жизнь смотрел как на что-то гнилое и постылое. Одно время Бурцев примыкал к дежурным по отряду, и те смотрели на него прищурившись, с каким-то особым знанием и чувством. Они сталкивали Бурцева с крыльца, когда он, погруженный в раздумья, не без важности (а была у него кое-какая важность в начале барачной карьеры) восходил по ступеням, в иных случаях неожиданно били по животу, да так, что он оседал на пол и жадно хватал ртом воздух, как выброшенная на лед рыба. Один малый, едва достигший совершеннолетия, вдруг вспрыгнул Бурцеву на спину и со смехом терся своим передком о тощий бурцевский зад, а это уже никуда не годилось. Логика вещей требовала, чтобы Архипов отворачивался, делал вид, будто не замечает надвигающейся грозы, иначе и сам подвергнется опасности. И снова встает вопрос: планировали, замышляли, проводили свой план в жизнь? Или только чудилось, только мерещилось, будто Бурцева неуклонно подталкивают к бездне? Лагерная жизнь еще была слишком для Архипова загадочна, чтобы он мог правильно оценивать все поступки окружающих. Для чего мрачный, словно раз и навсегда насупившийся человек столкнул беднягу Бурцева с крыльца? Зачем другой, веселый, вдруг отпустил долго еще, казалось, звеневшую в воздухе затрещину? Что чувствовал малый, хохотавший на спине Бурцева и шутовски притиравшийся к его телу, сам по себе уродливый, мерзкий? Не исключено, над Бурцевым издеваются просто потому, что он не оказал с самого начала никакого сопротивления и не оказывал его впоследствии, и эти быстрые пытки будут расти и совершенствоваться, а до настоящей беды все же так никогда и не дойдет. Тем не менее Архипову было тревожно. Он пробовал заступиться, переговорить с бурцевскими обидчиками, однако ему посоветовали не лезть не в свое дело, если, конечно, он не хочет разделить с другом его печальную участь.
Нет, разделить такую участь Архипов не хотел. Но и бросить друга в беде ему представлялось делом невозможным. С другой стороны, что же поделаешь? Как видим, сторон, с которых открывалась возможность максимально приблизиться к складывающемуся положению вещей и трезво оценить его, было несколько, выбор имелся, и самое первое, что решил Архипов, это продолжать поддерживать Бурцева материально и морально. Подкармливал – и это представало исключительным моментом, вообще делом исключительной важности. Обращался хорошо, ласково. Сам Бурцев никогда не жаловался, и это помогало его мытарства обходить молчанием.
Вшивость обернулась для Бурцева новыми неприятностями. Тут уже и Архипов не удержался, вышел из себя, стал недоумевать.
– Как это могло произойти? – спрашивал он, вздымая брови.
– Произошло… Очень просто… С любым могло произойти, с тобой тоже…
Бурцевские утверждения Архипов выслушал в целом невнимательно, фактически пропустил мимо ушей, и только на последнем остановился, нахмурившись, до некоторой степени сконцентрировался. Но тут же прикинул, что не подходящего сорта эти глаголы, не сгодятся. Верится с трудом. С любым? С ним тоже? Возможно ли?
Хотя, кто знает? Произошла же та идиотская история с курицей!
– А когда началось? Когда они появились, вши-то?
– Не так давно… – ответил Бурцев угрюмо.
– Почему же ты ничего не сказал мне?
– А что это дало бы?
Ничего и не дало бы, Архипов это понимал. Смутно бормотал он:
– Все еще образуется… Все еще будет хорошо… Нам еще нет и тридцати… Еще все впереди… Глядишь, и до Южной Африки доберемся, станем бурами… будем как буры… И тогда никакие англичане, никакие негры…
– Слышал я, – усмехнулся Бурцев, – что нет ни эллинов, ни иудеев.
– И что? На какие мысли это тебя навело?
Бурцев пожал плечами. Встречались и в лагере носители некоторого разума, но они были как неживые, свято блюли свое достоинство и сознательно ограждали себя глухой стеной, пробиться сквозь которую не представлялось возможным, так что простором пользовались, словно незащищенным пространством, в основном люди малого ума и большой необузданности. За Бурцева персонально взялись два инвалида, куда как трудоспособные и опасные субъекты. Один из них, Дурнев, был ровесником Бурцева и Архипова, эдакий деревенский крепыш, которому трактор оттяпал почти целиком ступню правой ноги; вместо полноценной ступни в ботинок засовывался отвратительный багровый комок плоти, державший и носивший Дурнева, однако, довольно-таки прилично. Дурнев, вертя перед интересующимися ногу так и этак, показывал, до чего она неотъемлема от его невообразимо здоровой, несокрушимой натуры, как превосходно вписывается в общую картину телосложения. Он способен был даже быстро, с постоянным к тому же ускорением, бегать, и, мчась за улепетывающим Бурцевым, он ловко наносил ему удары то здоровой, то изувеченной ногой. И Бурцеву, в лагере вообще-то приунывшему и освоившему медлительность, какую-то тягучую заторможенность, приходилось бегать отлично, если он хотел спастись от своего недоброжелателя. Дурнев как будто даже немного гордился своей инвалидностью. Его распирала сила, мучила собственная мощь. Повстречав на жизненном пути, уже после драматического столкновения с трактором, парочку-другую маститых интеллигентов, очкастых и бородатых, он пришел к выводу, что увечье, эта почти что трудовая травма, выгодно отличает его от этих очевидных белоручек, ничего тяжелее кошелька не державших никогда в руках. Теперь же, когда в трусах у Бурцева ползали вши, он и Бурцева записал в интеллигенты, не слишком-то вдаваясь, насколько это близко к истине, и соображая лишь то, что глубоко неприязненное отношение к прослойке сидящих на народной шее дармоедов некоторым образом обязывает его сжить этого парня со свету.
Второй инвалид, сухонький и злой старичок Бобырь, не имел кисти левой руки и предпочитал наносить удары именно культей, что было как-то особенно неприятно Бурцеву, а кроме того, и весьма болезненно. Никаких идей, пристрастий, фантазий Бобырь не имел, чем пусть не очень заметно, но все же отличался от Дурнева, являвшегося, в своем роде, идеалистом и мечтателем. Он знавал только узкие и темные страсти, сдавливавшие, как петля шею. Его преследовало ощущение, что он сидит в заднице, он окружен молодыми сильными людьми и должен помалкивать; он порой и пальчик прикладывал к губам, как бы в напоминание себе о некоем обете молчания, принятом и добровольно, и мучительно, и с тем мужеством, которое некому оценить по достоинству. Конечно, ему приходилось комиковать перед молодыми, он был для них шутом, но иногда его выносило на простор, где он ощущал себя уже не многолетним терпеливцем, а твердым бойцом и настоящим тираном. Надо сказать, он был донельзя заходящимся старичком, что, если вдуматься, говорит о многом. Стоило ему рассвирепеть, а это всегда случалось внезапно и как бы из ничего, он шипел, словно гадюка, выкидывал из глотки нечленораздельные слова и фразы, его бесцветные, скорее всего, пожалуй, белые, как некий саван, глаза вылезали из орбит, и он размахивал обезображенной рукой как саблей. И если Дурнев весь был словно веселая, бурлящая, безголовая злость, то Бобырь выступал все равно что накипью и сажей, гнусными издержками кипения злых страстей; он был как непроглядная ночь, в которой, казалось, не мог не таиться, для оправдания самого факта ее существования, некий зловещий и чудовищный ум, тяжкий для мира и в то же время отрицающий не только этот мир, но и самое себя.
Инвалиды эти порой указывали на ту свою обиду, что государство не послало их в специальный лагерь, где они могли бы просто отдыхать и самоутверждаться среди таких же увечных, среди всякой физически недостаточной швали. Жалобами они не злоупотребляли, находя немало удовлетворительного и в здешней лагерной действительности, но государству все же не прощали его самоуправство. Не в характере зэка прощать, а уж за государством он всегда найдет какую-нибудь вину; государство всегда за все в ответе и всегда во всем виновато, оно как многоголовый дракон. На месте срубленной головы тотчас появляется новая. Бурцев – одна из таких голов, и инвалиды, главным образом Дурнев, об этом размышляли, а срубим Бурцева – зашевелится, шипя и брызгая ядовитой слюной, Архипов, вот к какому выводу они приходили. Гад на гаде, и нет от них избавления ни им, инвалидам, ни самому государству, и страдает, кончается, гибнет государство, удушают его Бурцевы и Архиповы, но оно же и гибель несет, поскольку много у него этих подлых и отвратительных голов. Бобырь в своем самоотрицании доходил порой до невероятных пределов и себя тоже наскоро причислял к пресмыкающимся вредителям, – плакал он тогда, размазывал слезы по впалым щекам, бил себя в грудь и кричал приятелю: руби меня, Дурнев, руби! Дурнев с изумлением внимал этим выходкам, окаменевал, тупел.
Еще недавно инвалиды демонстрировали свою силу на древнем старике, у которого при ходьбе подгибались колени (Дурнев, кем-то подученный, доказывал товарищу, что подгибаются ноги, а колени не для того созданы, но Бобырю было все равно), отчего его передвижения смахивали на неуклюжее шествие паука. Нападками на старца они хотели убедить всех, и не в последнюю очередь умных (а те не только водились в лагере, но и видели все, мотали на ус), что подобным ископаемым не следует задерживаться на белом свете. Бобырю нравились эти упражнения, отдаваясь им, он сознавал себя еще не вполне состарившимся и даже в известном смысле богатырем. А чего еще желать человеку на склоне лет? Дурнев же, отвешивая старцу подзатыльник, был и вовсе молодцеват, вышагивал гоголем, пружинисто, достигал необычайной подтянутости и распускал улыбку от уха до уха.
Они понимали, что старец некрасив. Они понимали это так глубоко, что почти догадывались: находиться рядом с этим человеком, а тем более глумиться над ним – значит, отторгаться от мира и насильственно погружать себя в пучину какого-то бесконечно холодного, убивающего душу одиночества. Завхоз, не всегда избегавший возможности помыслить отвлеченно, назвал бы это понимание инвалидов развитием у них эстетического чувства, может быть, внезапным и как бы спотыкающимся, но сами они так далеко в самопознании не заходили. Им было даже неприятно это их понимание, да и что могло быть в нем приятного, если оно воздвигало перед ними не столько материальное зрелище корчащегося и изнемогающего старца, сколько грандиозный и нагоняющий тоску образ уродства, угасания и вырождения. Вот и получалось, что заниматься старцем было безотрадно и занимались они им сцепив зубы, морщась и подавляя тошноту.
С некрасивыми досадно и горько иметь дело, бить их – сомнительное удовольствие, лучше бы оставаться среди своих. Эту горечь особенно остро чувствовал Бобырь, немножко относя ее и на свой счет, как если бы сознавал, что тоже нехорош на вкус, как некоторые плоды и ягоды, и что сам мало-помалу выращивает в себе такого же мерзкого старикашку. «Свои», они все чудо как хороши собой, настоящие орлы, соколы, иначе не скажешь, и нет ничего краше, чем сидеть где-то рядышком с ними, слушать их разговоры, ловить их дыхание, помалкивать, своевременно прикладывая палец к губам. Эх, опустили бы… Были у него грезы такого рода, посещали, но тем яростнее потом бурлила злость, тем гуще, плотнее откладывалась сажа. Старец, насыщаемый муками, из-за этих чувственных скачков идущего ему на смену старичка Бобыря частенько попадал в оборот. Чрезмерность пинков вынуждала его только глубже припадать корпусом на слабые, плохо гнущиеся ноги, он выпускал газы или в должном порядке смены состояний и явлений мешком валился на землю. В конце концов старый забредил, перестал узнавать окружающих, и его, отрешенного, бессмысленно таращившего глаза, по распоряжению завхоза уложили на бросовое одеяло и унесли к исполнявшему фельдшерские обязанности парню, под надзором которого он и отдал Богу душу. Бобырь помолодел, он словно прибавил к своим летам отнятые у покойного. Но совокупность инвалидов была глубоко разочарована и огорчена этой потерей, и наступила пора уныния. Впрочем, бездействие коллективного ума длилось недолго, ибо вот уже стала занимательно складываться ситуация вокруг Бурцева: малый и без того обречен – и надо же, вшей еще подцепил. Восторжествовали инвалиды, заработало воображение, разыгралась фантазия; потирали они руки и похлопывали друг друга по плечу. От этих похлопываний, заметим, голова эффектно подпрыгивала на плечах, а в ней куда как энергично плескалось серое вещество, выплевывая в Бурцева прозвищами одно другого забавнее и глупее. Осыпаемый не без сложностей сочиненными ругательствами, Бурцев затравленно озирался. Особую изобретательность в отношении устной словесности выказал Дурнев: в его изречениях проглядывало что-то от афоризмов и даже стихотворений в прозе.
* * *
Дурнев бывал угрюм. Рядом с волейбольной площадкой некогда выкопали, определенно с немалой затратой сил, яму, вместительную, если, как говорится, прикинуть на глазок. Для чего она предназначалась, уже и позабыли напрочь. И вот однажды Дурнев подвел Бурцева к ее краю и сказал мрачно:
– Прыгай вниз.
А ну как вообразить, что в этой яме или рядом с ней угораздило родиться каких-нибудь ловких и прославленных метателей мяча, случилось заботливым матерям выпестовать олимпийских чемпионов, спортивных комментаторов и судей, массажистов, психологов и чиновников, открывающих спорту зеленую улицу! Но это уже умственные излишества, некая пирамида праздных домыслов, а Бурцев спросил просто, как бы на всякий случай осведомился:
– Зачем?
– Ты покрутишься внизу, а я буду сверху кидать в тебя камни, – пояснил инвалид, все еще угрюмый, смахивающий на бывалого, нарочито или в силу какой-то ответственности насупившегося лося.
Не приглянулась Бурцеву обрисованная инвалидом перспектива.
– С какой стати… не хочу… – пролепетал он. – Ты же, я вижу, не в настроении, а собрался играть… Для чего себя пересиливать, объясни… А я не белка, чтобы крутиться…
– Ты хуже.
– Хуже? – вскрикнул Бурцев. – Как это может быть?
Дурнев развел руками: от него требовали объяснений, а ему представлялось, что и так все ясно. Тем более что Бурцев сам, того, может быть, не желая, некоторым образом уподобил себя белке, что вносило уже предельную ясность в складывающуюся комбинацию обстоятельств. На деле же все как раз в высшей степени неясно – именно потому, что выглядит слишком просто. Ведомый примитивными позывами, невнятным зовом души, неутолимой жаждой крови, Дурнев ступил на зыбкую почву и без тени сомнения повлек туда за собой человека, в общем-то случайно подвернувшегося и, кто знает, в самом ли деле годящегося на роль жертвы. Трудно судить, насколько сам Бурцев сознавал эту случайность. Но можно представить, как смешался бы инвалид, как, пожалуй, стало бы ему не по себе, когда б он внезапно уяснил, что совершенно понятен Бурцеву. Уже давно Бурцев раскусил Дурнева. На воле этот безобразный человек принадлежал к болезненно претерпевающим угнетенность, к тем несчастным тупоголовым гордецам, которые со скрежетом зубовным подчиняются законам культурно-цивилизованного общества. Они стараются придерживаться правил приличия, но это им мучительно до боли. Только в лагере Дурнев обрел свободу, смог несколько раскрепостить свою мощь, согласовать свою дикость с принципами здешнего существования. Теперь он как-то идейно приноравливается к великой и будто с неба свалившейся на него мечте громить все, в чем он инстинктом угадывает нечто превосходящее его в умственном и нравственном отношении. Рядом с Дурневым Бурцев сознавал себя исполином мысли и вместилищем солнечной души.
– Муфлон ты кособокий, пес, я тебя не спрашиваю, на что ты готов, а от чего собрался тут как последняя сволочь отлынивать, и что у тебя вообще за карусель в башке, – возразил инвалид мнимо-безразличным тоном. – Мне до лампочки, хочешь ты или нет. Просто я хочу бросать в тебя камни. Время пошло…
– Время собирать камни? – с какой-то как бы надеждой осведомился Бурцев.
– Бросать!
– Та-ак…
– Давай прыгай, – крикнул Дурнев, теряя терпение, – нечего тянуть резину!
– Но надо все-таки выдержать паузу… я, например, интересуюсь, большие ли камни ты собираешься бросать?..
– Это уж как получится, как придется.
– Может получиться так, что никак не придется… ведь я, в сущности, не хочу прыгать в эту яму… И почему нам не договориться сразу, что в конечном счете лучше обойтись без камней… Ты слишком увлечен… Ты увлекся…
Впору предположить, что Дурнев, мысливший с точностью часового механизма, уже не обязывающей как-либо вообще мыслить, совершенно запутал Бурцева. Архипов не мог слышать разгоревшейся полемики, но, наблюдая издали, догадывался о смысле происходящего. Дурнев не делал секрета из задуманной им игры и дал понять, что Бурцев отловлен и с определенной целью захвачен, еще когда тот общался с приятелем у входа в барак. Поэтому Архипов имел возможность с самого начала следить за развитием событий. У барака Дурнев, обычно серый и словно зачумленный в своем арестантском маскараде, уродливо кривящийся в неизбывном раздражении, неожиданно заиграл красками и прежде всего побагровел; он выкрикнул, широко раскрывая рот: тоже мне друзья-приятели!.. пошел, ты!.. Толкал Бурцева в спину, отделяя от товарища. Дурневский замысел вполне открылся Архипову чуть позже, когда Бурцев, подчиняясь внезапному толчку, полетел вниз, а сам запрыгавший энергично вокруг ямы Дурнев стал, подбирая камешки, швырять их в живую мишень.
Путаница, возникшая в голове Бурцева, сама по себе обладала всем необходимым для того, чтобы возникнуть и в других головах, например, у стерегших и охранявших немудрящую бурцевскую несвободу вертухаев, даже в голове самого начальника лагеря. Этот случайно наметившийся перечень плохо блюдущих дисциплину мысли людей легко уходит в бесконечность. Следователи, адвокаты, там и сям мелькающие прохожие, модельеры, сочинители толстых книг, волочильщики, безымянные читатели, некие очевидцы, долбежники, безмятежные созерцатели, увлеченные филателисты, зубрилы, не в меру возбужденные поэты… Разве кто-то из перечисленных встретил бы исходящую от Дурнева опасность тупикового, что называется кромешного абсурда с мудрой невозмутимостью стоика? Кто из них сунул бы руку в огонь, зная, что только это спасет отечество от Дурнева и ему подобных? Опять же, дикая сцена, разыгрывающаяся у границы запущенной волейбольной площадки, поражает своей очевидной, грубой простотой, но кому-нибудь да известно, наверняка известно, что эта простота обманчива. Архипов не предполагал как-либо помешать взыгравшему инвалиду, он уже взял за правило не вмешиваться в дела своего друга, когда они принимали дурной оборот, а тот не возражал против такой позиции и, допустимо думать, не считал ее сколько-нибудь вредящей их приятельским отношениям. Не забытый еще Архипов – тот, вздумавший похитить замороженную курицу, – отложился в памяти мимолетным комедиантом, а отчасти и в прославленном образе волка в овечьей шкуре. Нынче он на миг предстал слишком осторожно очерченной тенью, чье дело – хладнокровно и молча отмечать, откладывать что-то в уме, заглядывая в некий воображаемый дневник действительности. Как было, что есть, чего ждать. Таково поле его по-своему нужной и в некотором роде исторической, но едва ли в достаточной степени общественной деятельности. Однако назревает, как и в случае с Добромысловым, смертоубийство, а это, как ни крути, перелом в судьбе человека, может быть, и не одного только, скажем, убитого, но всех, кто оказался причастен к преступлению. Это и в повествовании, как часто бывает, момент особенный, кульминационный, переломный, в таких случаях с автора первого особый спрос, – все это, естественно, заслуживает отдельного разговора.
Иные думают, что убийство можно изобразить так, что это будет смешно, что разные там зрители или читатели будут, лопаясь от смеха, сучить ножками, биться в конвульсиях. Некоторым подобное действительно удается, только не нам. Инвалид был мрачен и суров. С угрюмым видом швырял он камни. Любому образованному и тем более пишущему человеку той поры известен был из прежних, еще подпиравших тогдашнюю современность романных реальностей, да хоть выкладки небезызвестных французских сочинителей возьмите, весьма любопытный персонаж. Его известность у нас уменьшалась в полной пропорциональности к убыванию числа жаждущих знаний граждан, а не потому, что его время будто бы и впрямь миновало. Но обратимся непосредственно, взглянем как на что-то вполне актуальное и резко выступающее. Он не то чтобы из плеяды рассерженных молодых людей, он всего лишь ослеплен и оглушен довольно-таки сильно ужасающей действительностью, раздавлен скотством, царящим в человеческом общежитии, он убивает случайно встретившегося человека или, например, кого-то очень уже ему наскучившего. Убивает бездумно, не вкладывая душу и не работая сердцем; и не только потому, что француз, во всяком случае, не только поэтому. Зато в тюрьме, обретя душеспасительное одиночество, вывертывался из-под ига стадности, прозревал, вволю пользовался возможностью задуматься и даже поразмыслить, что, конечно, уже больше по-нашему – мы пораскинуть мозгами любим. Так или иначе, экзистенциализм праздновал знаменательные победы своих задумок и домыслов как на ранних стадиях, где творил еще сам Федор Михайлович и, творя, не мешал, между прочим, мыслить своему герою-убийце, так и в более позднее время, когда за дело взялись бодрые и шумные последователи великого писателя.
Снова и снова возвращаясь мыслями к экзистенциализму, а чувствами поспешая к некой картине, на которой Дурнева, это двуногое, мог бы изобразить, например, блестящий знаток человеческой души и анатомии Леонардо да Винчи, намекнем, что в итоге всяких художественных сочетаний, литературных ассоциаций и прочих манипуляций творческого характера закинутый нами на некую вершину познавания Дурнев все же не складывается в образ человека ослепленного и как бы контуженного, человека, у которого силой обстоятельств скотского существования извлечена из головы вся мысль и не оставлено даже ее подобия, ее тени. То ли он сам так удачно вывертывается, то ли некая сила очищает его словно луковицу, но мы видим, что он одушевлен, на его потрескавшихся, бледных, рыбьих губах блуждает улыбка, свидетельствующая о припрятанной для более подходящего случая живости, он скорее человек играющий, чем нагло и некстати встрепенувшийся труп. Разумеется, это лишь сон. О какой одушевленности можно говорить, если деяния этого негодяя с точки зрения человечности не выдерживают критики? Тем не менее он, при всей своей мрачной мертвенности, производит впечатление живчика. Он не пугает только, не бросает камни куда-нибудь в сторону, всего лишь изображая, будто метит жертве в голову, его действия целенаправленны, он внимательно следит за перемещениями живой мишени по дну ямы, заводит руку с камнем за спину, чтобы затем вдруг резко метнуть, довольно долго и тщательно прицеливается. Яснее ясного, что развернулась борьба между добром и злом. И как участник этой борьбы инвалид великолепен, особенно в анатомическом смысле. Ничто не напоминает об его увечье, это дискобол, как он представлен в греческих залах музеев всего мира, настоящий дискобол, трогательный в своей относительной неподражаемости. Снаряд вылетает из его руки, как из пращи.
Видно, что вот он, тот, кому многое, если не все, позволено. Да, но еще вопрос, желательно ли Дурневу убить Бурцева. Готов ли он держать ответ за этого парня, откровенно заработать себе новый срок? Или он полагает, что предпринятого им расстрела никто не видит и никто, следовательно, никогда не узнает, как погиб Бурцев? Архипов видит, и инвалиду это известно. Может быть, инвалид уверен, что Архипов не проболтается, не посмеет рассказать об увиденном и до самой смерти будет держать рот на замке? О, какое кишкомотание эти вопросы! Но, мотаясь, все же разматываются они, и как бы между делом подворачивается, заставляя спотыкаться или вовсе останавливаться, некий пункт, даже, допустим, снискавшая заслуженную известность «омега». Так вот, вопрос, если по простому, стоит так: достоин ли этот Дурнев благотворных излучений, откровения, лицезрения ангелов, вообще каких-либо назиданий нравственного порядка?
Упомянутую уверенность в заповедном, с позволения сказать, молчании Архипова, если она действительно имеется у инвалида, обернувшегося дискоболом, вряд ли можно назвать достаточно обоснованной. На этом стоит остановиться. Должен же инвалид понимать, что он творит… А посмотреть на него, как он там воюет возле ямы… Совершенно не понимает! Универсум, начисто лишенный умственности и одушевленности.
Подлая и нелепая расправа, чинимая невежественным тружеником полей, человеком от земли, над беспечным некогда бродягой, быстро растерявшим в неволе весь свой оптимизм, может представиться и некой заслуживающей внимания и изучения аллегорией. На самом деле аллегория, скажем больше, фикция, это убийца, в тюремном предсмертном одиночестве поднимающий свои мысли и понятия до необыкновенной высоты. В нормальной жизни, знающей, разумеется, свои одиночные прозябания, что-то подобное еще возможно, но чтоб полигоном служила вполне правдоподобная тюрьма… Преступник расправляется со своей жертвой на просторе, где-нибудь на берегу прелестной, по-весеннему оживленной речушки, и голова его остается просторна, пуста, совесть спокойна. Как правило, он отнюдь не ищет затем шанса на созерцательную и размышляющую, ведущую к озарениям жизнь, а тем более не может рассчитывать на него, попав в битком набитый разгоряченными, ожесточенными, вероломными людьми лагерь. Допустим, его сажают в одиночную камеру, где он томится в ожидании смертной казни и изнемогает в надежде, что куда как своевременно для него заключенный мораторий на нее будет продлен. Солнце всходит и заходит, часы тикают, колесики крутятся, шестеренки тоже, гайки надежно закручены, а пребывание в означенной камере существенных изменений в понятия узника не вносило, не вносит и не внесет. Жизнь еще не придумала писателя, способного постичь, насколько этот обреченный на пожизненное одиночество узник не готов сознательно следовать совету Сократа познавать себя.