355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Тюрьма (СИ) » Текст книги (страница 4)
Тюрьма (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2022, 14:32

Текст книги "Тюрьма (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)

Было известно, что Причудов, возомнив себя способным к самостоятельной общественной деятельности, намеревался отпочковаться от «Омеги» и завести собственное дело помощи заключенным. Директор Филиппов не протестовал против этого, не в обычае у него было сдерживать инициативу подчиненных; в резкой форме заявлял он о своей готовности к беспощадной борьбе с теми, кто ее сдерживает. Да и подчинение Причудова, жившего далеко от центра, носило в сущности формальный характер. Но все эти разговоры о самостийности велись толстяком, кажется, только для того, чтобы поднять свой авторитет в глазах окружающих, а может быть, и в собственных, тогда как никаких реальных свершений, что-либо говорящих о самостоятельности, за ним не значилось.

Якушкину, пока он знал Ореста Митрофановича понаслышке, было безразлично, что натворит этот господин в Смирновске и как далеко зайдет в своем сепаратистском порыве. Но сейчас, когда знакомство состоялось и судьба уготовила командировочному счастье питаться за одним столом с Орестом Митрофановичем, с болезненным недоумением взирал Якушкин на этот смирновский актив «Омеги», задавался вопросом: это и есть лицо провинциальной демократии? Тут же он решал, что спрашивать ему надлежит не себя, а таких вот Орестов Митрофановичей, – о, как это верно, но что же можно и нужно сделать для того, чтобы вопрос обрел натурализованный вид? Оказывалось, что ничего. Ну, и какую помощь заключенным способно оказать это чавкающее животное? Закон… Тюремный и всякий прочий; и все вместе взятые… Пришла на ум дурацкая поговорка: закон что дышло… Законно ли существование Ореста Митрофановича, – вот в чем вопрос! Словесный, дальше голословности не идущий сепаратизм Причудова теперь представился Якушкину крахом всякого вольнодумия, концом всех демократических обетований.

– Люди, называющие себя демократами, – произнес журналист угрюмо, – воруют много.

Так он попытался завязать щекотливый разговор. Нельзя ведь было прямо заявить, что тем, у кого за трапезой борода в крошках и вообще как-то жирно и сально смотрится внешность, не пристало называть себя демократами.

– Это не демократы, – вырвалось, вперемежку с пыхтеньем, из набитого рта смирновского лидера. – Я сир, я убог на фоне здешнего безлюдья, не видать маяков, а те, что просвечивают, на практике недосягаемы. Но рассуждать и мы горазды. У каждого термина, если вдуматься, много значений, и человек, делавший паузу, когда гремело, а в удобный для него момент выскочивший набирать политические очки или под шумок разжиться, погреть руки, может быть назван демократом разве что в самом дурном смысле этого слова. Вот как я рассуждаю.

Ничего себе, – оторопел журналист, – вот это ясность мысли у захолустного сидня! Слов на ветер не бросает…

– Хорошо бы еще, чтоб слова не расходились с делом, – закончил он уже вслух свои соображения.

– На мой счет не беспокойтесь, – сказал Причудов и значительно посмотрел на гостя. – А что касается демократии как таковой, так вот Филиппов – истинный демократ. Я его люблю!

– Любите? А я, по-вашему, шатун какой-то, безразличный ко всему на свете человек? И если вы любите Филиппова, зачем же вы хотите уйти от него? У меня вот и мысли такой нет, чтоб уйти.

– А куда я от Филиппова уйду? – возразил Орест Митрофанович. – Идти некуда. У нас тут ад, пьеска, разыгрываемая самим нечистым. Пока все больше разговоры, в точности как сейчас у нас с вами, но только грянет гром, тотчас многим не поздоровится и эти многие, не обинуясь, превратятся в зверей.

Прожевав и откинувшись, с удовлетворенным видом, на спинку стула, Орест Митрофанович произнес длинную речь:

– Мы с Филипповым не разлей вода, у нас общее дело, и у меня такое же мировоззрение, как у него. Просто я буду в Смирновске сам по себе, сам себе голова. И было бы странно, если бы Филиппов, этот свободно и ярко мыслящий человек, сопротивлялся задуманному мной организационному расширению. Организация должна расти вглубь и вширь, а это неизбежно приводит к делению на множество более или менее самостоятельных ячеек. Не правда ли? Другой вопрос, что в Смирновске никто не хочет планомерно и в рамках гуманистических программ помогать заключенным, даже те, кто сам прошел через тюрьмы и покрутился в мясорубке лагерей. Люди делают кислые физиономии, вот так, – скривился оратор, – когда я завожу об этом разговор. И объясняется это не тем, что им не нравлюсь я, а полным равнодушием к судьбам других. Это Россия, мой дорогой. Здесь никому нет дела до страдальцев, равно как и до талантливых людей вроде Филиппова или вас. Как это Бог попускает, чтобы столь равнодушный и косный мирок продолжал существовать?

– А, так вам смердяковщина не чужда? Любопытно… Но если ваши земляки равнодушны и к вашей судьбе, то вы, выходит дело, тоже страдалец. С этим нелегко справиться. Как вы, собственно, предполагаете жить дальше?

Орест Митрофанович сказал:

– Я пока держусь. Но Филиппов правильно говорит, что гроза не за горами. Это чувствуется… такое, знаете, напряжение в воздухе… А смердяковщину за мной почислить или что другое… Посмотрим лучше в корень. Взять хотя бы то, что убили у нас давеча судью Добромыслова. Сейчас не о том, конечно, впору думать, что за судья это был, какого сорта, но ведь, однако, тотчас поползли слухи, а это уже и есть ад, адская пещь. Слухи один другого нелепее, кошмарнее, гомонят, что судья, мол, брал взятки, изменял жене, спал с собственной дочерью. До стопроцентного неприличия как будто даже доходил… И кто-то, как видите, захотел с ним поквитаться. А когда пробил час расплаты, судья, дескать, хныкал, как дитя, и умолял о пощаде.

– Но что же он говорил в свое оправдание? – осведомился Якушкин с улыбкой.

– Об этом пока пьески нет, местные Шекспиры и Кальдероны еще только сочиняют, приготовляют свою стряпню. Я же вам так скажу в этом царстве измышлений, расчетов и кровавых итогов. Может, что-то из перечисленных грехов, из навешенных на покойного пороков и правда, но какое кому дело до правды? Жизнь есть сон, и этого никогда не следует забывать. Это от настоящего Кальдерона.

– Не только от него, – возразил журналист, – об этом еще более древние тоже знали.

– Нам достаточно и не чрезмерной древности. Да посудите же сами, кто распространяет слухи! Люди, самого убийства не видевшие и знающие о нем понаслышке. Им лишь бы их самих не убили, не заставили хныкать, а если скажут, что они недурно нажились на всяких мошенничествах или что жене изменяют, так это и ничего, почетно, это даже как-то льстит их самолюбию. В общем, главное – создать некую ауру, а какого она сорта, вопрос второй. Убийство судьи не ударило их по глазам, не грянуло громовым ударом в их ушах. Но чтоб тихонько, в некотором безмолвии обойти его стороной – это не годится. И заработало воображение. Судья в миг сделался харизматичен. Но воображение заработало убогое, и, естественно, пошли кривотолки, начались искривления, искажения, и в результате получилась какая-то чертовщина. Так вот и складываются в нашей провинциальной среде всякие превратные картины и комбинации, и затем уже нездоровая фантазия полностью торжествует над действительностью, неправда празднует победу над правдой и только пуще и пуще поддерживается и крепнет философия всевозможных относительностей, двусмысленностей, предположительностей, – философия, от которой хочется бежать куда глаза глядят. Торжествуют сарказм, ерничанье, юмор самого дурного свойства. Все двоится перед глазами, троится. Верить ничему нельзя. Вера как таковая пропадает. Мыслимое и немыслимое, видимое и невидимое – все превращается в хлам. Можно, правда, заинтересоваться и увлечься тем, как с этим хламом работают настоящие философы, то есть остро думающие, ловкие и вечно держащие наготове иронию люди. Но лучше все-таки бежать к Филиппову, он-то, по крайней мере, не обманет, не выдаст, у него богатый опыт непосредственного соприкосновения с вещами, и он привык прямо смотреть в глаза явлениям. Он свой опыт щедро расплескивает для нужных людей, а врагам прогресса, в особенности адептам бесправия, не дает спуску.

Якушкин слушал ответственно, можно сказать, затаив дыхание, с сияющими глазами, он получал удовольствие и едва не лопался от смеха. Снова посетили мысли о серьезной литературе и изящной словесности, преследовавшие его, да и деловитому Филиппову оказавшиеся не чуждыми, пока они мыкались на московской газетной ниве. Орест Митрофанович был, наверно, не многим лучше тех досадивших, мучительно неприятных газетчиков, но у него не было столичной спеси, как не было, похоже, и уверенности, что он все видит и все на свете знает. Соответственно, он не испытывал потребности поучать, с мрачным видом навязывать свое мнение, сурово излагать некие доктрины, оглушать и придавливать догмами, и это делало его роднее, милее, ближе. Интересно будет с ним поработать, решил Якушкин. Остается немало вопросов, и цельный образ Ореста Митрофановича в потенциально писательских представлениях Якушкина далеко еще не сложился, тем не менее напрашивался предварительный вывод, что этот провинциальный балагур не покажется лишним и неуместным в силках и тенетах изящной словесности.

* * *

На освящении церковки отца Кирилла митрополит, покончив с положенными по канону церемониями, пылко рассыпался в поздравлениях, хвалил и прославлял смирновчан за ревностное участие во втором рождении их прекрасного храма. Тревожно сделалось, когда неожиданно голосовые связки сдали, и митрополит, мужчина в соку, цветущий, с пузцом, нахмурился и, смазывая рисунок, а некоторым образом и всю панораму происходящего, некрасиво подвигал нижней челюстью, слишком очевидно борясь с предательской, может быть, и по службе ему немало вредившей, напастью. Призывая слушателей почаще водить детей, наших потомков, в церковь, а дома усердно учить их добронравию, он давал петуха и назидание закончил вовсе в тональности старческого блеяния. Якушкин не удержался от улыбки. Поведение пастыря, подумал он, легко переводится на язык шекспировских пьес, да, как-то сочетается с теми творениями, в которых знаменитый драматург чрезмерно и непомерно физиологичен в описании всякого рода телесных повреждений, ран, травм и мук, ими порождаемых. Шекспир безысходно телесен, и у него темное зияние на месте религиозности, – продолжал Якушкин свои литературные ассоциации и упражнения, некоторым образом изыскания, – его персонажи часто смахивают на тучный домашний скот, если и волнующийся порой по-человечески, то разве что в подражание наиболее утонченным из своих хозяев, и вписался, вполне вписался бы этот пастырь в их сонм, будучи бесспорным умницей по части академического богословия, но человеком, похоже, так себе, неотесанным, с тухлинкой, житейски потеющим, в каком-то смысле вторым Орестом Митрофановичем…

Возносился журналист духом под своды храмов, правда которых окружающим не могла быть ясна; сам он тоже не понимал толком ни правды, ни природы этих храмов, но предполагал со временем обрести в них радость, навсегда порывая при этом со всякой вместимостью в скверное, гадкое, злое. Эта вместимость была, с одной стороны, все равно что полынья, в которую вдруг гибельно проваливаешься, а с другой – этакая злосчастная личная конфигурация, обидно рисующая податливость, гнусную мягкотелость, из-за чего в полынье его вовсе не губили и даже не мучили, а просто использовали как кому вздумается.

Когда иерарх устремился к выходу, толпа обезумевших от счастья прихожан – лицезрение пастыря высшего разбора повергло их в трепет – забурлила, как перелопаченная и отброшенная винтом гигантского парохода вода. В этой пенистой, стихийно возникшей свите, о которой горделиво вышагивавший митрополит словно и не подозревал, образовался центр, где давка достигла страшной силы, и несколько закативших глаза и свесивших головку набок старушек упали бы, когда б для этого оставалось место. Пастырь словно выделывал некие большой силы выхлопы, отчего свита ярилась и пенилась пуще прежнего; становилось все тревожней. В журналистском задании красной линией проходила мысль об отчете, который, глядишь, привлечет внимание даже за границей (освящение лагерной молельни, это вам не шутки!), но Якушкин оставался Якушкиным, и все вокруг происходило пока как будто по якушкинскому заказу. Попал в сутолоку и один из самых яростных распространителей слухов, один из тех, кого Орест Митрофанович относил к Шекспирам местного разлива. Он и прежде, стоя в людской гуще и слушая митрополита, злобился, все мучился припоминанием о валяющемся где-то судье, то ли на берегу еще, то ли в могиле уже, в мерзко сырой земле. Вселяло в его сердце гнев и все приметнее приводило в бешенство вынужденное созерцание похожей на мираж позолоты, среди которой откормленный поп громовым, хорошо поставленным голосом вещал о красивом и в сущности своей суетном, праздничном и праздном. Когда же сдавили со всех сторон отщепенца, ядовитого хлюпика, стиснули, словно кошачьи зубы мышонка, он забился, сколько это было возможно в его положении, внутренне зашелся, и на его губах пенисто зафонтанировала слюна или даже прямо пена, как у бесноватого. Покатился он по новеньким блестящим плиточкам пола непосредственно под ноги вооруженного мечом ангела, неприветливо взиравшего на него с прилепившегося к высокой колонне изображения, да вот только совершалось это трагикомическое путешествие творца слухов в ад, скорее, лишь в воображении тоже засуетившегося Якушкина, по-своему взбрыкнувшего. Обморочные старушки в конце концов упали бы и были бы непременно затоптаны насмерть, но Якушкин проявил удивительную ловкость и вытащил их, одну за другой, буквально из-под ног смирновских обывателей. Успел журналист приметить и озлобленного, который отвратительно шипел в это мгновение. Как ни странно, что-то тихо шепчущие старушки вошли в его память и остались в ней зыбкими тенями, а этот бешеный, умоисступленно сопротивляющийся напору толпы, всех и вся ненавидящий человек – наверняка один из тех, кто насыщает своими домыслами молву, подумал москвич, – запомнился надолго и как бы в ореоле неизъяснимой живописности. Спасал же старушек Якушкин как-то дико. Ожесточенно и зло расталкивал он обеспамятевшую публику; яростно, протестующе заглядывал в пустые глаза потекших за пастухом овечек. Одна из спасенных старушек показалась ему состарившейся девушкой, той самой, что некогда – и так ли уж давно? – горячо, не поскупившись и на любовное послание, осыпала похвалами и добрыми напутствиями его журналистский дебют.

Митрополит сел в машину, а его настоящая свита, к которой теперь присоединились отец Кирилл и Якушкин с толстым Причудовым, погрузилась в автобус, и вся эта маленькая колонна быстро покатила в сторону городской окраины, где находилась колония. Впрочем, по дороге святителя и братию еще ждала трапеза в кафе. Но Якушкину вовсе не хотелось наблюдать, как Орест Митрофанович, представитель «Омеги», хотя бы и отпочковывающийся, продемонстрирует свои дурные манеры за одним столом со столь высоким церковным чином.

Он выдвинул туманный и совершенно непонятный Причудову аргумент: не желает-де чувствовать себя нахлебником. Причудов помялся перед входом в кафе, но войти, бросив на улице посланца самого Филиппова, так и не решился. Он страдал, укоризненного косясь на журналиста, обиженно поглядывая на окна, за которыми официанты сновали между столиками, разнося превосходные закуски. Наконец его страдания достигли такой высоты, что Орест Митрофанович стал испускать из горла шумную, режущую слух отрыжку, как если бы все же побывал на обильной митрополичьей трапезе и его желудок теперь работал не впустую.

Отец Кирилл вдруг выбежал, утирая платочком бороду, из кафе, схватил журналиста за руку и воскликнул:

– А что, Никита, дорогой гость московский, вы как, готовы к приятию благодати, ежели внезапно воспоследует?

Якушкин, поморщившись, пожал плечами. Он отодвигался, пробовал вырваться.

– Видел я, – не отставал священник, – как вы в моем храме таскали бренные тела старушек, спасая их от верной гибели. Похвально! Благородно! Это вам плюс, и у Бога зачтется.

– Вы, кажется, перебрали в кафе…

– Это мне минус, но Бог попустил, Бог простит… А вы проявили невиданное благородство, для нашего медвежьего угла даже неслыханное! Надо бы еще веры исполниться.

– Там сдавили, среди прочих, еще мужичонку, по виду школьного учителя или фельдшера из чеховского рассказа.

– Увлекаетесь литературой? Но нельзя без разбора. Боратынским еще можно увлечься, а Волковым не стоит, он устроил театр, который есть бесовское изобретение и наваждение в чистом виде для неокрепших душ.

Якушкин наконец освободился от священниковых мускульных схватываний, взглянул на собеседника высокомерно и, заложив руки за спину, неторопливо побрел по направлению к Причудову, говоря на ходу:

– Так я про того мужичонку… У него верхнее веко на одном глазу буквально сплющило нижнее, словно под страшной внешней силой, а другой глаз расширился до невозможного, и он им смотрел на меня, как на исчадие ада. Вот вам и благодать. Этот человек, я думаю, из тех, кто толкует вкривь и вкось гибель судьи, о которой я уже кое-что слышал. Он до того мне стал противен, этот человек, что я сейчас, думая о нем, рад был бы обернуться следователем, докопаться до истины и тем повычистить из некоторых мозгов всякую грязь и бредни. Да у вас тут, сдается мне, авгиевы конюшни, и я…

– Не приведи Господь обернуться вам следователем, а тем паче Геркулесом, – перебил по-прежнему не отстававший отец Кирилл с какой-то серьезной опаской, – это было бы вопреки вашей миссии. Мы тут, я и Причудов, хорошо понимаем Филиппова, а он бы такое превращение осудил. К тому же следователей нам вполне хватает, чего нельзя сказать об истинно верующих. Ну, разве что в литературном плане, то есть возьмите на вооружение разработанный в современных художественных течениях психологизм да исследуйте, раз уж вам так хочется глянуть на убийц, даже некоторым образом самолично разоблачить их и при этом не оставить сочинительство…

– Еще Орест Митрофанович, размышляя вслух о смысле и сущности жизни, присовокуплял, что она есть не что иное, как сон.

Отец Кирилл вопросительно воззрился на Якушкина. А что его удивляло? Что Якушкин, упоминая Причудова, высказался о нем так, словно того уже не было на земле? Что же, собственно говоря, поразило священника, человека благородного, восторженного, довольно просвещенного? Может быть, то, что он, поддавшись соблазну провести с Якушкиным душеспасительную беседу, а это всегда не в последнюю очередь полезно и для зачинщика подобной беседы, не нашел нужных, убедительных, идущих от твердынь богословия слов и говорил немножко невпопад?

– В общем плане, – произнес он задумчиво, – оно, может, и так, и жизнь является сном, но отдельные сны живущих, иначе сказать, сны современности, они, знаете, очень похожи на выдумки людей отнюдь не спящих, зато хитрящих вволю и при этом не задающихся вопросом, для чего они хитрят и выдумывают. Вот, в частности, создатели фильмов, у них как заведутся на экране зэки, разные там блатные и приблатненные, так уже не обходится без кривляния и какого-то немыслимого жаргона. А я в последнее время плотно общаюсь с этими самыми зэками и не вижу кривляния, не слышу жаргона. Если и есть, то в очень умеренных дозах, как бы между делом. Так для чего те хитрецы привирают, портят правду? Это буффонада? Думаю, Бог мне простит, если я скажу пару нелицеприятных слов также о высоколобых, немножко покритикую нынешних интеллектуалов. Нехорошо… Говорят порой красиво, и то будто барабан стучит, а то скрипочка вступает, нежно так заливается в своем продолжительном пиликанье. Но ни в том, ни в другом случае не видать живой души, ни в каком случае не ощущается, не чувствуется она у них. Получается, живая душа пропадает где-то в безвестности, может, и мучается почем зря, а им, высоколобым, хоть бы что… Согласитесь, такие сны, если мы по-прежнему живем на земле с думой о небе, а не тонем в водах забвения, грезя о земном рае, такие сны нам ни к чему и даже просто-таки скверны, как некоторые вещи у Салтыкова-Щедрина.

– Но у Салтыкова-Щедрина все вещи скверны, особенно если взглянуть глазами человека, наделенного, как вы, правом вязать и решать, – возразил Якушкин.

– Почему же? – Отец Кирилл приятно улыбнулся. – Про господ Головлевых у него как раз очень отлично. Я читал. И я твердо положил ни при каких условиях не уподобиться незабываемому и неподражаемому Иудушке Головлеву, а ведь это вполне возможно даже для наделенного указанным вами правом человека.

Наконец трапеза завершилась, и поехали дальше. За окном автобуса проносились унылые улицы Смирновска. Батюшки, после трапезы заметно повеселевшие, гоготали, похрюкивали; не замечая сидящих бок о бок с ними мирских людей и не заботясь, что производят на них невыгодное впечатление, они обменивались дурацкими шутками, изображали заключенных, художественно предваряя встречу с ними, монстрами и шутами и под занавес побаловали себя странной игрой, сутью которой стало выбрать из их среды не заслуживающего иной участи, кроме как навсегда остаться в лагере. Широкие, багровые лица этих людей в рясах в конце концов внушили Якушкину непреодолимое отвращение. И только отец Кирилл отмалчивался, не принимая никакого участия в разыгрывающейся комедии, – он-то успел полюбить свою лагерную паству, всей душой скорбел о ее лишениях, и сердце его болезненно сжималось, слушая вздор собратий о мрачном мире, которого они не знали и к встрече с которым теперь столь легкомысленно и как бы непринужденно готовились.

Якушкин принялся нашептывать священнику в ухо:

– Раз уж речь зашла о фильмах, я скажу следующее. Приходилось мне слышать в интеллектуальных и разбирающих религиозные вопросы кинолентах рассуждения о католиках, о протестантах, даже о буддистах, но об умственной мощи православных – ничего. И православие само в этом виновато, не дает пищи интеллекту. Живот есть, а ума не видать.

– Помилуйте, – рассмеялся наконец отец Кирилл, – какие же там интеллектуальные достижения у католиков и протестантов! За буддистов не скажу, они вроде как в стороне и, на мой взгляд, не очень говорливы, больше отмалчиваются. А о тех… Я читал. Словоблудие, схоластика. Маритен! А что Маритен? Впрочем, не читал, врать не буду. Не читал, и вам не советую. Почитайте лучше Стефана Яворского. Голова!

– Но еще Самарин прищучил этого Стефана, так что же нам теперь? возвращаться на старое пепелище? Но это Стефан, предположим, пес, я же, положа руку на сердце, нет, никакой не пес, и притчевое возвращение на прежнюю блевотину мне, как говорится, не к лицу. Вы, батюшка, все шутки шутите, а у меня, между прочим, дурные предчувствия и взгляд на будущее крайне пессимистический, нездоровый… И очень жаль, что ваша живая душа об этом не догадывается.

Когда подъехали к колонии, майор Небывальщиков, маленький и круглый, в долгополой, как бы не по росту шинели, запыхавшийся, словно только что участвовал в гонках, выбежал навстречу гостям. Его просторное и будто парообразное, в любую минуту готовое улетучиться лицо буквально трещало от улыбки. Сейчас он забыл о своих мучительных поисках смысла бытия или хотя бы крупиц более или менее прочного понятия, что это бытие собой представляет, и думал лишь о восторгах, которые вносил в постылую жизнь колонии, в души ее жалких обитателей визит митрополита. Тут тоже ждала высоких гостей трапеза, но после освящения, а к нему не мешкая и приступили.

Уверовавшие осужденные потрудились на славу, хотя неумелость, кустарность их изделий все же сильно бросалась в глаза. Комната, избранная для священнодействий, теперь и впрямь напоминала внутренности храма, к тому же все было новеньким и ярко сверкало. Батюшки выразили восхищение творением лагерных умельцев с некоторым, может быть, преувеличением, желая ободрить несчастных узников, а отчасти и примять страх, внушаемый им незнакомой обстановкой и опасной близостью преступных элементов. Помещение было небольшим, а в него набилось столько лагерников, офицеров и попов, что митрополиту осталось совсем немного места для его маневров. Но он был опытен, и обряд прошел как нельзя лучше, с подобающей серьезностью и торжественностью.

Якушкин за время тех странностей, которыми полнилась его служба у Филиппова, немало поездил по зонам, как общего, так и строго режима, по лагерям мужским и женским, поэтому думал, что и здешняя жизнь ему вполне понятна. Но как это могло быть, спросим мы, если он, к примеру сказать, обходя тот или иной лагерь с каким-то словно бы инспекторским надзором, чаще всего не то что не задумывался, а даже и не находил нужным задумываться о торжествующем в нем режиме содержания? А торжество этого рода непременно должно иметь место. Режим должен быть тщательно задокументирован и неукоснительно исполняем, – это система. Не отличать общий режим от строгого не то же, как если бы Якушкин не отличал женский лагерь от мужского (что было бы просто курьезом, достаточным, чтобы выбросить Якушкина из системы, а заодно и из нашей истории), а напрямую относится к серьезным промахам, нетерпимым для сотрудника конторы, поставившей себе целью выправить и облагородить исправительные учреждения. Но за этот промах не выкинут, как в случае курьеза, а разъяснят, научат, ликвидируют ошибку. Якушкин двоится, поскольку ему терпеливо навязывают профессионализм, а он, между тем, не прочь вдруг склониться к литературе, к самой изящной словесности, что как раз чревато курьезами и для профессионализма представляет определенную угрозу. Надо сказать, журналист потому и воспринимал нынешнюю поездку как первую, что она загодя сложилась в его воображении в нечто небывалое, и объяснялось это двумя причинами. Во-первых, это была самостоятельная поездка, без руководства столь опытного человека, каковым был Филиппов. Во-вторых, ему предстояло не болтаться попусту по камерам и баракам, а в компании попов содействовать религиозным фантазиям узников, – как же было не подивиться заблаговременно, не решить, что ему наконец-то доверили стоящее дело, не высмотреть впереди что-то художественное, таинственное, захватывающее? Он и сам склонен к религиозному брожению. Так вдруг они все вместе – попы, офицеры, делегаты от «Омеги», осужденные и сам митрополит, сам начальник лагеря – вдруг они воспарят к небесам, узреют едва ли не фаворское сияние? Казалось бы, созданы все условия, чтобы даже такой привередливый господин, как Якушкин, упорно вдохновлялся, черпал и черпал вдохновение. Однако характер взял свое, и Якушкин скис, еще не добравшись до места, а на месте все уже словно по инерции оборачивалось скукой и ничтожеством. И не только для него, но об этом, пожалуй, после.

Конечно, скука, тоска, дурные предчувствия – это мимолетное. Легкие и случайные переживания успевшего уже безнадежно затеряться в плеяде пишущих журналиста с его унылой обреченностью на фрагментарное мышление. Впрочем, многие скроены на тот же лад; это так по-человечески и в конечном счете обеспечивает перспективу некоего уюта. И вот тут скажем, что один любопытный вопрос действительно заслуживал внимания в описываемый момент встречи иерархов и осужденных, а в порядке обобщения – встречи двух миров, крайне различных, но отнюдь, думается, не исключающих друг друга. Имеются, если верить Филиппову, тюремные узаконения, смахивающие на ветхозаветные, то есть суровые и отдающие кровожадностью; это помимо решеток, стражи и т. п. Но зачем эти моральные и материальные стискивания, если достаточно просто потянуться, как это уже и сделали некоторые из сидельцев, к Христовой правде, занесенной в их среду отцом Кириллом, а теперь громко и под славные песнопения утвержденной митрополитом?

Выходит, однако, нужны, и не отмахнуться от них. Как говорится, Богу – Богово, кесарю – кесарево. Кроме того, еще бабушка надвое сказала, что научно обрабатываемый и как бы проповедуемый вдохновенным Филипповым тюремный закон и впрямь действенен. В наличии он? Нет его? Никогда и не было? Возможно, установлен и некоторым образом прописан, но мало кто склонен его исполнять. Или был когда-то, но давно разрушен, стерт, забыт. Все это очень шатко, зыбко и особенно неуловимо для глаз посторонних, разных там случайных наблюдателей. Закон, роднящийся не с филипповскими изысками, а с ветхозаветными правдами и неправдами, он всегда тут, под рукой, и над головой висит, угрюмясь, а благодать еще поискать надо, она как воздух, в котором все – благодать, а попробуй ее ухватить.

Филиппов почти весь свой лагерный срок оттрубил при клубе, вроде как даже прогремевшем разными самодеятельными концертами и некими веселыми спектаклями. Почему же не предположить, что вся лагерно-трудовая, барачная жизнь, от которой он так удачно отдалился, в конце концов предстала перед ним в виде какого-то миража, тоже своего рода спектакля, сумевшего, однако, надолго, если не навсегда, загипнотизировать его? Уж так-то и солжем мы, если скажем, что будущий директор в том мираже лишь обманулся видимостью какого-то благого, умеряющего злобу и алчбу закона, а в действительности ничего, кроме беззакония, там нет? А если беззакония в совокупности слагаются в некий небезынтересный закон, то есть, добавим от себя, по виду закон, а на деле черт знает что такое, то какое же значение эта суммарная величина имеет на грандиозном фоне мира и в общечеловеческом масштабе? Что она дает уму и сердцу? Какую роль в истории она способна сыграть? Зачем вообще говорить о ней? Но зайдем с другой стороны. Легко допустить, что Филиппов прав и то, о чем он мыслит и рассказывает, говорить необходимо и даже нельзя не говорить.

Что-то такое, возможно, есть, да, это не исключено, ну, нечто, о чем впрямь следует думать, говорить, философствовать. И что при особом раскладе мысли или, может быть, в свете отличной, пусть даже и не до конца еще продуманной философии предстает целой величиной онтологического порядка, а то и, как нынче говорят в раздробленных кругах психологической и социологической направленности, явлением субкультуры, интереснейшим, в высшей степени занятным и заслуживающим внимания. Иначе сказать, Филиппов, которого так легко заподозрить в одержимости, даже в некотором помешательстве, прав уже в том, что с замечательным упорством стоит на своем. Он, может быть, одинок перед лицом общества, но и в столь горестном положении указывает на тюремные ценности, на онтологическое значение некой субкультуры; и никто еще не доказал, что он проповедует и утверждает неправду, никому, говоря вообще, еще и в голову не пришло это доказывать. А почему? Откуда такое непомерное равнодушие, зачем же так пренебрегать полемикой? И что сделается с этой филипповской правдой, если завтра на землю упадет астероид, встряхнет города и веси, погасит поэзию бытия, сомнет сердца, прервет дыхание жизни?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю