355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Тюрьма (СИ) » Текст книги (страница 12)
Тюрьма (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2022, 14:32

Текст книги "Тюрьма (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)

Нет, о той, внешней свободе он и не мечтал и даже не сомневался в глубине души, что конечная победа будет за администрацией. Но как страстен, как горяч был! Жил сейчас на всю катушку, вполне по своей воле. Он поставил на карту саму жизнь, и это ему нравилось. Положим, он того исторического и отчасти просто художественного сравнения, которое мы сейчас собираемся провести в качестве некой параллели, не понял бы, может, отверг бы сдуру. Но все же, говорим мы, обстоит так, как если бы над башней вавилонской, а на тернистом пути ее превращения в хрустальный дворец, известное дело, усердно трудились и трудятся прогрессивные силы, взгромоздилась, испуская зловещее сияние, его насмешливая физиономия. Словно луна в тот недобрый час ночи, когда она выглядит странной, мертвенной и нагло отчужденной. В последнее время (наступили такие времена) много говорилось о правах заключенных, и если основная масса лагерников слушала эти речи как сказку, открывавшую им глаза на волшебные истины, на сферу едва ли сбыточных грез, то в более отточенном и ловком уме Дугина ставился вопрос: а почему бы и нет? Но тут возникало неразрешимое противоречие. Неужели какой-нибудь петух обладает равными с ним, Дугиным, правами? Это невозможно так же, как невозможно получить свободу за одни лишь увлажненные слезами глаза. Дугин недоумевал.

Однако его недоумение скоро исчерпало себя. Под этими многословными правами, о которых только и слыхать нынче со всех сторон, подразумевается одно: право жить, как тебе хочется. Петух такого права лишен, ибо он, Дугин, и его друг Матрос, да и простые мужики заведомо не желают жить так, чтобы какой-нибудь петух был на равной с ними ноге. Петух не свой, он, считай, и не человек вовсе, ему не позволено своевольничать. Не бывать в мире такому порядку, чтобы петух жил гордо, весело и непринужденно или хотя бы как все, то есть ухаживая за девушками, напевая, беззаботно пьянствуя, легко выполняя нормативы труда и спорта, боксируя даже где-нибудь или представая вдруг исполненным грозного мужества защитником отечества. У петуха бывают свои маленькие радости, хозяин его судьбы, случается, крохам табачка одарит, не только затрещиной, тем не менее его дела были, есть и будут плохи. Он пожизненный страдалец. А у него, Дугина, какие помехи и препятствия на пути, какие запреты висят дамокловым мечом над его головой? Кто в лагере, кроме, конечно, администрации, помешает Дугину поступать так, как ему заблагорассудится?

Окрылившись подобного рода соображениями, Дугин и не заметил, как зашел слишком далеко, выступив против не только мелких контролеров и прапорщиков, но и самого стоящего (или сидящего) на вершине лагерной пирамиды майора Сидорова. Отступать было поздно, да и не в привычках Дугина было выкидывать белый флаг. К тому же администрация показала себя отнюдь не всемогущей, поджала лапки, как только осужденные предстали перед ней сплоченной и дышащей гневом массой. Дух своеволия целиком завладел Дугиным. Напомним: окрылился. Медленно и страшно вздымал и опускал он крылья, словно мрачный демон, ангел тьмы. Гордился собой, своей безумной отвагой, в сумасшедших пьяных и наркотических фантазиях все чаще видел себя в образе исполина, всесильного дракона о трех и больше головах. Вписывался и мудрый циклоп, тот своим единственным глазом дотягивался до корня вещей куда вернее, чем припрятанный среди крутящихся у ног баранов Одиссей, при всем его пресловутом хитроумии.

* * *

Подполковник Крыпаев своей властью пригасил занявшиеся было пламенные раздоры между директором «Омеги» и смирновским прокурором, велев при этом майору Сидорову по мере возможности исполнять все пожелания московских гостей. Отдавая это распоряжение, он пренебрег напрашивающимся примечанием, что такие, мол, времена и надо потерпеть, стало быть, для начальника лагеря вопрос, у «своего» ли оказался он вдруг под началом, остался открытым. Этот подполковник Крыпаев, судя по всему, мог в случае необходимости показать себя неплохим боевым офицером, а в роли штабиста с широкими полномочиями выглядел прежде всего человеком себе на уме, который больше слушает и старается выведать мысли других, а не рассказывать о собственных. Он пригласил Филиппова и Якушкина в гостиницу, где остановился, и имел с ними довольно продолжительную беседу. И тут тоже не выявилось, реформатор он или тянет назад, в прошлое. Разве что просьба не подливать масла в огонь, не пропагандировать ничего, не вступать в конфиденциальные отношения с заводчиками мятежа, не доходить до конфликта с лагерной администрацией, не спешить с выводами и вообще чересчур резкими оценками прозвучала более или менее внятно.

Майор Сидоров хлопотал, недосыпал, сгорал в треволнениях, а тут еще путались под ногами эти неугомонные москвичи, Филиппов с Якушкиным, всюду совали нос, требовали допустить их в зону; им, дескать, позарез надо пообщаться с восставшими, навести мосты, наладить связь, а это и поможет, утверждали они, избежать худшего. Майору очень хотелось ответить отказом, и он даже верил отчасти, что весь пребывает во власти дружелюбия и твердого, как гранит, чувства ответственности за безопасность этих шалых, легкомысленных гостей: люди они штатские, пороху не нюхали и о боевой мощи газовых баллонов, броневиков и ножей не ведают, с пьяницами и наркоманами ничего у них общего, слишком для того чистенькие, аккуратные, и вообще, блаженные они, юродивые, а журналист и вовсе лопух, профан, недотепа… Что он знает о заключенных? Понаслышке разве… Майор колебался, а журналист, потрясая в воздухе указательным пальцем, выговаривал ему: промедление смерти подобно, и сценарий, и без того уже достаточно определившийся, может обернуться сплошным кошмаром и выдать одну из самых трагических своих версий. Как в страшном сне (так осознал это майор) сообщил он, шепнул с подавляющей интимностью:

– У меня боевой опыт.

Майор отшатнулся, захлопал глазами. Журналист подразумевал свои былые командировки на театр военных действий, в сущности краткие и незначительные. Майор почувствовал себя выхолощенным, словно бы и разжалованным, человеком раздетым и разоблаченным, не имеющим никакого опыта, ни боевого, ни обычного житейского. Такой человек не угадал бы и сотой доли из того, что творилось на душе у его оппонента. Якушкин в действительности нимало не торопился в зону, в глубине души он отнюдь не находил нужным налаживать отношения с восставшими и менее всего стремился послужить неким средством коммуникации. Нашли тоже парламентария, думал он раздраженно. С майором же играл, уловив его мягкотелость, какую-то одомашненность; даже и подтрунивал. Не перегибал, конечно, палку, понимая, что рискует получить жесткую отповедь, а просто опутывал словесами, рисуя в своем заполненном художественностью воображении, что происходит это в укромной каморке или в потаенной нише, укрывающей майорово сердце, в общем, где-то там, где начальнику лагеря уютно и где царят покой и безопасность. Ему грезилась минута, когда он, глядя на майора уже беспечно и бесцельно, рискнет предположить, что этому давно размякшему человеку можно плюнуть в лицо.

Майор разъяснял набивающимся на роль посланцев мира и согласия демократам, что он, охваченный беспокойством, колеблется, побаивается, он даже и напрямую сознает, что не вправе подвергать их опасности. Если брать по большому счету, он начисто лишен права рисковать ими, хотя мысленно допускает, что они могли бы внести что-то новенькое в этот заколдованный круг, где пульсирует наболевшее и взыскуют безотлагательного решения застарелые проблемы. Дух захватывает от этой пульсации, и проблемы всякие буквально зудят в голове, так что и волосы дыбом становятся, вот только решения никакого не видать, где ж его взять, решение это самое… Здесь не бульвар, не театр, не дискуссионный клуб. Не совсем понятно, что здесь делают – в такую-то минуту, в столь грозный час! – штатские, разные там столичные вертуны и свистуны. О проникновении в зону нечего и думать. Нечего шататься где не следует. Да и не демократам решать все эти роковые проблемы, утишать головную боль, пронзившую местное начальство. Видали мы, как вы решаете! Поезжайте в свою Москву и там шатайтесь, где вам заблагорассудится, там бросайте слова на ветер, а здесь не место для прогулок и пустой болтовни. Приводил майор и тот довод, что вряд ли кто из младших чинов согласится сопровождать делегацию, этих самозваных и смешных парламентариев, а старшим появляться в зоне – значит подвергать себя смертельной опасности. Доводом этим он отбивался от подполковника, который сурово говорил: пусть идут. В какой-то момент взор майора упал на Причудова, который, похоже, тоже предполагал делегироваться. Улыбнулся он:

– Ба! Да вот же наш местный просветитель! Но вам, Орест Митрофанович, я бы уж никак не посоветовал ходить к тамошним, – кивнул на маячившие за окном кабинета корпуса зоны, – каннибалам. Не следует вводить их в соблазн. Чебурек вы наш…

Майор намекал на упитанность Причудова, на некую аппетитность его потрохов. Орест Митрофанович, взвившись, рявкнул:

– Не сметь!

Улыбка скользнула даже по неприятно тонким губам мрачного прокурора. Почему бывалый офицер избрал именно его объектом издевательских шуток, Орест Митрофанович понять не мог и обычно сносил их, в общем-то, молча и тупо. А нынче вскипел, вспылил. Как и Якушкин, он не горел желанием оказаться среди возбужденной толпы уголовников, пьяниц, наркоманов, жутких пособников Дугина и Матроса, но теперь, когда из глубины молчаливого протеста столь громко извлеклось на свет Божий уязвленное чувство человеческого достоинства, он стал рваться в зону с не меньшим пылом, чем сам Филиппов.

Подполковник решил окончательно, в последний раз и совершенно подавляя сопротивление майора: пусть! Директор «Омеги» привез с собой кинокамеру, а оператора Причудов нашел среди местных. Все-таки отыскался и прапорщик, согласившийся сопровождать Филиппова с его товарищами. В зону вошли почему-то вечером, уже в сумерках. Причудов и оператор держались за Филиппова, которому прапорщик по пути разъяснял внутреннюю географию колонии, а Якушкин, чуть только поотстав, сразу очутился в кольце заключенных и остановился, чтобы выслушать их. Они заверили журналиста, что не собираются причинять ему никакого зла, однако он все же чуточку трусил, сомневаясь в незыблемости добрых намерений этих людей. То один, то другой, подскакивая поближе к господину, готовому ради обиженных и униженных, оклеветанных, плачущих в ночи, до нестерпимости уже измученных, взяться за перо, делились с ним своими бедами и печалями; и хором принимались вдруг излагать. Они говорили о безработице и голоде, о произволе администрации и корыстолюбии начальников, которые обкрадывают и без того нищих узников или заставляют работать на них. Разумеется, не всему можно верить; найдутся и в лагере врали, каких еще свет не видывал, и им отпор не дашь, в миг окрутят, страшно пыль в глаза пускают. Но в настоящем случае журналист не с ними имеет дело. Пусть господин журналист почтит своим присутствием квартиры проклятых лагерных начальников, пусть посмотрит, сколько там всего созданного умелыми, золотыми руками заключенных. А «кум»?

«Кум» тотчас сложился в представлении Якушкина в образ, лишенный человеческих черт. Обступившие, облепившие его люди сыпали:

– Господин, послушайте… дорогой наш… единственный, кто…

– Называйте меня товарищем… просто Никитой… – попросил хрипло и судорожно Якушкин.

– Товарищ Никита, эх, знали бы вы… или вот еще… да если обо всем порассказать!..

Довелось товарищу Никите побывать уже у «кума»? Друг наш! заступник! кормилец! Поимели счастье, полюбовались, как «кум», этот прохвост, купается в удовольствиях и всевозможных благах, в каких мехах и бархатах красуется его жена, сколько драгоценностей на его отпрысках? И разве все это на законных основаниях? Это ли не коррупция? Не настоящая ли мафия эти начальники? Ну, и что же после этого права заключенных, чего они стоят, где их взять, как сделать так, чтобы они осуществились на деле, а не на словах только? Но долготерпению масс пришел конец. Массы восстали, и никаким армиям не сломить их волю к победе. Нас здесь полторы тысячи, кричали восставшие, нас голыми руками не возьмешь. Мы выступим единым фронтом, все как один поднимемся на борьбу. Нам и вооруженная рука нипочем. Между прочим, и кое-кому из нынешних заступников и кормильцев достанется: болтают много и горы золотые сулят, а пользы – кот наплакал.

Затем Якушкина повлекли в столовую. Большое серое здание служило местом то питания, то клубных развлечений. В будни хлебали из мисок, в светлые праздничные дни с пением и гиканьем катались по сцене лагерные питомцы муз. Но так было, – а не будет! Визит высоких столичных гостей, представителей заоблачных сфер, все изменит, все перевернет вверх дном в этом адском царстве однообразия, уныния и раздавленных судеб. В крайнем случае сами возьмемся за ножи, за колья, вилы тоже найдутся… А вот посмотрите, что нас заставляют кушать, то есть государство и администрация льют нам в миски бурду, называемую супом, и кидают по ложке дряни, мол, каша, и что бы, вы думали, питаться этим нас вынуждает? Обостренное чувство голода! нестерпимое, надо сказать, чувство! Не угодно ли отведать? Эх, посидели бы вы с наше… Фильмы… Ведь это просто ужас, дикость и срам, какие фильмы нам показывают! Про успешные колхозы, про веселых ребят… и откуда только берется подобное творчество, кто его придумывает, кому оно предназначено, какую цель преследует? Вы сами, как человек творческий, из образованных, тоже пишете, так объясните нам, темным, что это такое с нами делают. Нас хотят одурачить? Нас оболванивают? Ни хрена не выйдет, мы тоже не лыком шиты, нас на мякине не проведешь. Нет, ну что выдумали – ни хлеба свежеиспеченного, ароматного, ни достойных зрелищ! Якушкин покачивал головой, выражая сочувствие. Он испытывал смущение и не знал, о чем говорить с неумолчно орущим людом. Они не желают смотреть колхозные фарсы и про веселых ребят, но значит ли это, что они хоть что-то слышали о настоящем кино? Что они готовы читать серьезные книги, засесть за Гегеля, углубиться в изучение мировой философии, посещать музеи, слушать великую музыку? Когда б говорить с каждым из них в отдельности, зная в точности, какое преступление совершил твой собеседник и насколько велико его раскаяние, – это еще куда ни шло, было бы терпимо. Но толпа, жалующаяся, стонущая, рычащая, угрожающая всему, что раскинулось по ту сторону колючей проволоки… Я не знаю, какой ущерб, физический и моральный, нанесли, по отдельности и в совокупности, эти люди, и оттого у меня наихудшие подозрения на их счет, умозаключал Якушкин.

Филиппов и сопровождающие его лица вошли в барак. Перед ними, улыбаясь однолико, выстроились в проходе между койками осужденные, оператор принялся снимать, а прапорщик смотрел на ухмыляющиеся физиономии с кислой миной. Он-то никогда не обижал этих парней, не крал у них, не вредил им, он снискал в бараках уважение, и там проговаривалось что-то в том роде, что и среди троглодитов попадаются люди, примерно так. Но заразился он нынче страхом своих коллег и не решается без особой нужды входить в зону, и это прискорбное обстоятельство прапорщик воспринимал не как свою слабость, а как предательство со стороны сидельцев и даже как обиду, причиненную лично ему. Но и как слабину все же, позволяющую в перспективе резко подвергнуть суду его нынешнее поведение. Час нынче бедственный, а будущее темно.

Филиппов искал беседы о законе, о самобытной тюремно-лагерной субкультуре и совсем не тех перспективах, которые мерещились выбитому из привычной колеи прапорщику, но минута для этого была неподходящая. Обменялись любезностями. Видя, что обитатели барака поддерживают с Филипповым вполне человеческий разговор, прапорщик расхрабрился и подал голос. А зазвучал этот голос тоненько и грустно, с какой-то унылой, тоскливой напевностью. Грустил прапорщик с небольшим подъемом, поверх действительности и существующего положения вещей, ведь всякая душа способна загрустить как бы ни о чем и имеет на это полное право, позицию же свою он обрисовал с предельной корректностью, не нагнетая нравственного давления. Как здравомыслящий и честный член общества, он, естественно, не одобряет действия заключенных, не находит их правильными и справедливыми. Само по себе это еще не отметает сочувствия, понимания. Да и ничто не отметает. Как не сочувствовать людям, с которыми встречаешься лицом к лицу чуть ли не каждый Божий день? Каким бессердечным и равнодушным ко всему на свете нужно быть, чтобы не понимать их нужды, их чаяния! Но – если начистоту – так ли плохо им живется, как они о том кричат? И на что они рассчитывают? Истцу тотчас ответили дружелюбно и обстоятельно. У воодушевленного этим прапорщика возникло искушение оттеснить Филиппова, самому переговорить обо всем с мужиками и попытаться убедить их в целесообразности капитуляции. Воля общества, взыскующая добра, поместила вас в лагерь, вы наказаны и должны признать это справедливым возмездием за ваши дурные поступки и злодеяния, так что следует потерпеть, а бунтовать против указанной воли глупо и бесполезно, народ, ее питающий, могуч, несгибаем и легко расправится с вами. Так думал рассудить, дополняя предыдущие рассуждения, прапорщик; под конец предполагал тихо и проникновенно вымолвить: костей не соберете.

Но в этот момент перед оператором в крошечном квадратике экрана возникло пьяное беснующееся создание. Это был Матрос.

– Ты чего тут делаешь, сучонок? – заорал он. – Ты кого снимаешь, а, муфлон?

Матрос неверной рукой взялся за камеру и потянул на себя, и оператор тут же беспрекословно расстался с ней, а сам как безумный заметался в поисках выхода. Толпа осужденных, сбросив напряжение и мгновенно утратив всякое сознание торжественности момента, заулюлюкала, загоготала, раздались выкрики:

– Сюда, сюда давай, мы прикроем!

Расставляли руки, образуя сеть, застряв и повиснув в которой спасется обеспамятевший оператор. Орест Митрофанович, давно уже чувствовавший себя до крайности неуютно, фактически лишним в этом бараке, тоже стал искать пути к спасению, завозился, кряхтя и слабо вскрикивая. Филиппов от души посмеялся над жалкой и нелепой паникой, обуявшей его спутников. Его не коснулся, не овеял ужас, он, ничего не боясь, быстро нашел общий язык с осужденными и хорошо повел с ними теплую, душевную беседу.

Матрос поднял высоко в воздух свою добычу, намереваясь превратить ее в обломки ударом о лысину крутившегося у него под рукой малого. Взвизгивал он, как свинья, на губах выступила пена. Окончательно отважившийся на подвиги прапорщик, Филиппов и кое-кто из осужденных бросились к взбесившемуся вождю, у скрученного, лишенного достаточного притока воздуха, в узел завязанного отобрали камеру и принялись увещевать, уговаривали покинуть барак. Матрос, пожимая плечами, как бы чем-то удивленный, повиновался. Долго еще снаружи доносились его проклятия и угрозы.

В этот вечер не один Матрос буянил и разорялся во хмелю, громкоголосый, визгливый Гонцов тоже перспективно осушил добрую чарку. Покричав возле клуба и раздав шлепки проюркнувшим некстати петухам, он на мгновение сник, не зная, чем бы еще заняться, а затем в порыве великодушия снизошел до инвалида Бобыря, с заискивающим взглядом которого встретился при входе в барак. Старик получил в дар полный стакан водки. Охал, растопыриваясь, руками в судорогах восторга двигая, что твой рак клешнями, захмелел, не влив в себя еще и половины драгоценной жидкости. А как испил до дна, словно песком засыпала рыхлая и бескрайняя дума о том, как и чем отблагодарить щедрого Гонцова.

Понимая, что дать материально существенного нечего, не сыскать ничего, что бы с кровью оторвать от сердца, а самое дорогое, интимное, выстраданное – подозрения относительно убийцы Дурнева, которые для прочих все равно что пустой звук, едва державшийся на ногах инвалид и завел старую песню на излюбленную тему.

– Я тебе вот что скажу, Гонцов… – жутко прошелестел он заплетающимся языком. – Меня не слушают, думают, сбрендил старый. Или ты не в курсе? А я знаю. Друг у меня был, Дурнев, убили его… А я знаю. Знаю! Бурцев… Он и убил… Этот вшивый… Кишочки разметал, морду в блин сплющил…

Поскольку раньше Гонцов пренебрежительно отмахивался от подобных разглагольствований старика, а сейчас, купаясь в винных испарениях, верил им, ему казалось, что он слышит все это впервые.

– Не гонишь, старик? Отвечаешь за свои слова? Ты уверен? – с нарастающим гневом выкрикнул он. – Ты видел?

– Я уверен, – твердо ответил Бобырь; вопрос, видел ли он, самозваный сыщик оставил без внимания.

Но Гонцову и приведенных доказательств оказалось достаточно. Раньше дела не было ни до Дурнева, ни до расследований старика, сейчас же словно пламя вырвалось из-под ног и озарило сцену, на которой трагически погибал, хватаясь за грудь и взывая о помощи, на добрую половину уменьшенный Дурнев, а громадно вымахавший старик с треском раздувал щеки, дуновениями усиливая танец огня и распространяя его повсеместно. Гонцов закричал:

– А ну-ка давай сюда этого Бурцева!

И приняли события неожиданный оборот. Воспламенившийся Гонцов оседлал старика, требуя немедленной доставки к месту, где он достойно сыграет роль вершителя судеб человеческих. Но и Бобырь развеселился. С хохотом спихнув своего покровителя, он сам вдруг вспрыгнул на него, и так они, чередуясь, хлопотали и играли несколько времени. Затем Гонцов, выгибая колесом тощую грудь, с необычайной решительностью зашагал вперед и вперед, похоже, с прицелом на дальность, как если бы дело заварилось и намерения обрели цельность вовсе не у барака, где содержался в «изоляторе» Бурцев. Бобырь, в спешке путаясь у него под ногами, простирал – вперед же – руки, словно задавал направление начавшемуся воинственному маршу. Какие-то мелкие, но довольно болезненные щелчки по черепу нашли рассыпчатое отражение в его сознании, и, смеясь удовлетворенно, Бобырь усваивал догадку, что Гонцов костяшками пальцев бьет в его голову, как в барабан.

Бурцев все же отыскался – в «изоляторе», как и следовало ожидать. Наконец-то совершится праведный суд над убийцей Дурнева! В умоисступлении, сверкая глазками и от распиравших его чувств утратив дар речи, Бобырь здоровой рукой ухватил Бурцева за шею, а культей-саблей принялся тыкать остро, метя в глаза, нос, рот и уши.

Бурцева напугало пьяное неистовство инвалида, а присутствие Гонцова, этого барачного глашатая, и вовсе не предвещало ничего хорошего. Вдруг он уяснил, что это не обычная мзда, которую горячие головы взимали за вшивость. Гонцов что-то лепетал о Дурневе. Следовательно, пьяный крикун поверил старику. Это конец.

Бурцев недолго держал стойку. Он упал на пол и обхватил голову руками. Попеременно он прикрывал то затылок, то лицо, и со стороны могло показаться, что снуют и суетятся лишь его руки, а сам он спокоен, неподвижен и тих, руки же те его были словно хлопочущие над трупом птицы. Гонцов внезапно обрел какую-то искусственную ясность ума и с чувством воскликнул:

– Говори, урод! Что ты сделал с Дурневым?

Инвалид продолжал увлеченно пинать ногами поверженного врага.

– Не я… Архипов… – выдохнул Бурцев.

– Что? Громче!

– Архипов убил, – усилил голос Бурцев.

Теперь глаза вшивых, распластавшихся на матрасах, загорелись любопытством, а до вырванного у Бурцева признания были тусклы, мерцали жалкими отблесками мертвого сна. Но, затравленные люди, на большее они не решились; эмоционально окрашенных признаков жизни не сталось.

– Отвали! – Гонцов отстранил неутомимого Бобыря и склонился над Бурцевым. – Ты того, не брешешь, чучело, не наговариваешь? Не лепишь?

– Не леплю, честное слово, правда это, ни слова лжи… – ответил Бурцев, приподнимаясь на локтях и искательно всматриваясь в пепельно-серое облачко, каким явилась перед ним физиономия Гонцова.

Тот, как человек, для которого истина открылась слишком неожиданно и оказалась тяжким грузом, натужно выпрямился и обвел присутствующих суровым взглядом. Но дальнейшее было уже не в его компетенции. Не вправе он самосудом решить участь Архипова, на которого пало ужасное обвинение, путь его теперь пролегает к старшим товарищам, они и вынесут приговор.

Позабыв о Бурцеве, Гонцов и Бобырь бросились вон из барака, горя желанием поскорее отыскать Дугина или Матроса. В лагере произошло убийство! Убили верного товарища, настоящего друга, отличного парня. Мы тут боремся за единство в своих рядах, за свободу и светлое будущее, а нашего мужественного соратника, как пса шелудивого и бездомного, неприкаянного, заклевали и растерзали в пыльной яме. И сделал это Архипов, пособник администрации. Был светочем, отозвался Бобырь о покойном.

Бурцев же, имея теперь для очистки совести только одну возможность – предупредить друга о нависшей над ним опасности, побежал в спальный отсек и, найдя там Архипова, тихо шепнул ему на ухо:

– Я им сказал, друг…

Архипов схватил его за руку и вывел из барака.

– Что ты им сказал?

Бурцева била дрожь.

– Все, друг… О Дурневе… Ну, не все, а так, достаточно… Не стерпел, не вынес. Пытали. Били. А у Гонцова рожа такая жуткая… Сказал, что ты убил Дурнева… Я не выдержал, не мог больше молчать, ты бы видел их…

– И кто это был? Ну, про Гонцова я понял, а кто еще?

– Гонцов с Бобырем. Бобырь, как всегда, культей… Гонцов допрашивал… Бобырь колошматил… Эта культя… Больно так!

– Где они сейчас?

– Не знаю, куда-то помчались…

– Ты же был своим в доску, – вздохнул Архипов.

Этого Бурцев как будто не услышал. Упрек донесся из далекого, полузабытого прошлого, которое мало что значило для Бурцева в его нынешнем положении.

– Они, наверное, растрезвонят на весь лагерь, – проговорил он.

– Это точно, – отозвался Архипов. – Ладно, иди, не надо, чтобы нас видели вместе.

– Да куда мне идти?

– На свое место.

– А ты-то?

– Я что-нибудь придумаю. Обо мне не беспокойся.

– Помни про культю, опасная штука… Можно всего ожидать, когда Бобырь пускает ее в дело. Берегись, друг, береги себя…

Низко опустив голову, Бурцев побрел в барак. Архипов смотрел ему вслед, но видел ли что? – пожалуй, что нет, ничего не видел, перед ним расстилалось пустое пространство, в котором и тень дематериализовавшегося приятеля могла быть лишь оптическим обманом.

Он быстро зашагал прочь от барака, где его, конечно же, бросятся искать в первую очередь. А искать будут, в этом Архипов не сомневался; и отыщут, если он не найдет себе надежного, какого-нибудь почти фантастического укрытия. Для начала разумно было спрятаться в тени, отбрасываемой исчезающим другом, а теперь на примете массивное здание клуба – там удобная, роскошная тень, тень не столько сооружения, сколько самой ночи. Архипов верил, что счастье не изменит ему, приголубит, наворкует что-то полезное, спасительное. Теплым и нежным счастьем было, впрочем, не испытывать того, что выпало на долю убогого Бурцева.

Архипов сел, привалившись к стене клуба, на холодную землю и вдохнул отвратительные запахи близкой помойки. В этом же здании помещалась и кухня. Здесь тоже найдут. Разорвут на куски возле пищеблока.

Над крышей дальнего барака показался, тяжело подмигивая, багровый край луны. Красивый пучок света гасил остроту своей энергии, накрывая испускавший его прожектор, и представал сияющим, широко разлитым миром обманчивых видений, бледных призраков, несостоятельных вещей, неосуществившихся явлений. Ситуация сжалась до критической на фоне какой-то тревожащей, внушающей сомнения и опасения глади, а фон этот, он удручающий, серый и стягивающий в нечто плоское все окружающее пространство, и вот уже она, смявшись в крошечную фигурку, балансирует над бездной. Архипов, углубленно всматриваясь в ее сумасшедший танец, спрашивал себя с напускной принципиальностью: а когда Дурнева убивал, думал, что творишь? На что рассчитывал? Откуда взялась уверенность, что Бурцев всегда будет держать рот на замке?

* * *

Филиппов после разговора с лагерниками, представлявшегося ему откровенным и должным образом проливающим свет на положение дел в колонии, впал в благодушное настроение. Захотелось как-то слегка и разбаловаться, поэтому он, уступая майору Сидорову, все призывавшему к совместному питанию, дал, наконец, согласие на обед, а майор, само собой, подразумевал своего рода торжество, пир. Филиппов настаивал поначалу, что за все кушанья, поданные ему и его группе, будет платить сам, из бюджета организации, которую с честью представлял в Смирновске, но Причудов заглатывал яства с такой алчбой, что и уследить было невозможно, а к яствам прилагались еще спиртные напитки, и финансовые расчеты скоро позабылись.

Этот обед в офицерской столовой, начавшийся в столь поздний час, перерос в ужин и, собственно говоря, в банкет. Подполковник Крыпаев, наспех и скромно поужинав, незаметно исчез. Внимание офицерского корпуса сосредоточилось на прибывшей из Москвы народной избраннице Валентине Ивановне, еще молодой и очаровательной женщине, непринужденно и глуповато усмехавшейся в ответ на пылкие мужские заигрывания. Похожая на кошечку, едва вышедшую из детского возраста, Валентина Ивановна полагала, что эта пылкость офицеров как нельзя лучше помогает ей держать их под контролем и тем самым исполнять волю народа, пославшего ее следить за восстановлением порядка и законности в смирновском лагере.

Натерпевшийся и исстрадавшийся, страхом упившийся оператор, заразившись примером Ореста Митрофановича, тоже приналег на разные угощения. Захмелев, он стучал пальцем по столу и требовательно кричал каким-то серым, озабоченно скользившим между столиками персонажам: закончился хлеб! еще говядины мне! водки! Но прежде захмелел директор Филиппов, а выпивший Филиппов – это праздник, ликование, это куда как приметное своеобразие. Он истончался и порхал, одарял всех не слишком скомканной, чтобы не узнать приветливости, улыбкой и сиживал уже не на стульях, но и не где придется, а на каких-то случайно подрисованных выпуклостях, черточках, ребрышках неопознанных предметов, сам словно черточка, некая крошечная веселая птичка, думающая разразиться звонким и беззаботным пением. Майор Сидоров глумливо посматривал на него. Директор произнес бурную речь о нуждах заключенных и их совершенно справедливых требованиях, которые, разумеется, – директор выразил полную уверенность в этом, – будут уже в ближайшем будущем удовлетворены. Его никто не слушал. Майору Сидорову вдруг взбрело на ум обратить внимание депутата на Якушкина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю