Текст книги "Тюрьма (СИ)"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
Все это явление икон, батюшек, митрополита осужденным – на что оно сгодится, если завтра ударит астероид и человеческие связи раз и навсегда распадутся? Заскучав окончательно, Якушкин зашевелил губами в невольном бормотании и сузил готовые повлажнеть, заслезиться глаза. Наконец его внимание привлек худой, среднего роста заключенный с низко опущенной головой и горящим взглядом, вперившимся в пол. Наголо обритый, какой-то серый, землистый, он весь был пронизан благочестием и не светился только потому, что слишком уж въедливо лежал на нем этот неизбывный налет серости. Несомненно: один из тех, кто принимал самое активное участие в создании молельни, настоящий подвижник, если не проповедник среди своих товарищей по несчастью, которых, между прочим, сбежалось немало на церемонию и которым, пожалуй, было просто любопытно взглянуть на поповские процедуры.
Для него тюремный закон не мираж, не блеф и не научная фантазия, а сама жизнь, как мало-помалу приобретает жизненные формы и нашептанная ему отцом Кириллом благодать. Опять же, один из многих, как тот, в церкви, был одним из тех, кто заправляет молвой. Но тот был гадостью, мерзостью, прахом, куском дерьма, а этот выглядит до некоторой степени романтично. Еще вчера он трудился в этой комнатенке не покладая рук, бормоча себе под нос: завтра, о, завтра! какой светлый будет денек! – а сегодня стоял с видом человека ошеломленного и утрамбованного, ибо и впрямь дождался самого важного мгновения в своей жизни. Не умея по-настоящему молиться и не зная, что и помыслить в такую минуту, он мог только с любовью, с благоговением взирать на великих людей, на митрополита и его подручных, знавших свое дело и оттого особенно близких к Богу. Ему бы так приблизиться! Но куда там, он ведь всего лишь простой заключенный, который робко пытается исправить что-то в своей душе и обеспечить себе совсем другую, не похожую на прежнее существование жизнь к тому времени, когда наконец выйдет на свободу. А еще он, возможно, подумал Якушкин, малость не в себе. Дикая жизнь в колонии – тут ведь, кажется, общий режим, ад в сравнении с режимом строгим – привела его к тихой умалишенности, и он не придумал для себя ничего получше, чем писать фальшивенькие иконки, внимать наставлениям отца Кирилла и смотреть на митрополита с братией как на богов, спустившихся с небес.
* * *
Якушкин взял на заметку этого осужденного и подумывал об интервью, но тот куда-то мгновенно исчез сразу после обряда освящения. Фамилия его была Антропеев, и принять его за помешанного было ошибкой со стороны журналиста. Данного ему от природы скромного ума Антропеев никогда не терял, и можно было даже подумать, что это ему как-то ни к чему, как-то оно и невозможно, чтобы он вдруг повредился рассудком: он ведь просто тихий, незаметный человек, посаженный женой за побои, который он ей якобы регулярно наносил. Раздула она целое дело, нашла свидетелей и т. д., и все это ей понадобилось для устранения мужа из обычной человеческой среды. В действительности Антропеев никогда не поднимал руку на свою жену, ну, почти никогда, случалось, конечно, и пихнуть маленько, собственно говоря, другая баба и не заметила бы, приняв за должное. Но у антропеевской благоверной были, видать, свои резоны. И в связи с тем, как ей отлично все удалось, следует заметить, что когда б Антропеев стал жаловаться на чинимые супругой обиды, над ним, скорее всего, только посмеялись бы, тогда как к женщинам, жалующимся на мужей, доносящим на них, законники страсть как любят прислушиваться. Это, если разобраться, не просто перегиб, это прямо наваждение какое-то, кошмар, это абсурд, к которому приложили руку сотни и тысячи людишек, мало что смыслящих в юриспруденции, равно как и вообще в истинной природе преступлений и наказаний, и в котором мучаются, тонут, задыхаются и гибнут миллионы вполне уважаемых ребят, достойных парней, почтенных мужей. Такой и только такой вывод можно сделать. Тем не менее все эти дикости и безобразия не могли послужить причиной для того, чтобы Антропеев лишился ума, не тот случай.
Можно долго и странно, причудливо шутить по поводу предпочтений, которые правоведы отдают женщинам, и на эту тему действительно существует масса шуток, а еще больше их в потенции, уже и в зародыше выглядящих не совсем выдержанно, порой сильно отдающих фривольностью и нездоровым вольнодумством. Однако нельзя не признать, что если они, все эти шутки и анекдоты, никак и ничего не берут количеством, а качество их, как правило, оставляет желать лучшего, то все же какую-то правду они отражают, на некий непорядок в устройстве общества указывают. Тут следует оговорить, что жена Антропеева, не имевшая ни малейшего представления о сформированном уже и готовом обрушиться на ее супруга абсурде, никакого зла ему по-настоящему не желала. Ей всего лишь захотелось избавиться от Антропеева, завладеть квартирой и завести другого мужа, который был уже у нее на примете, а помышлять о том, как бы обречь его на немыслимые страдания, – этого совершенно не было и быть, при ее доброте и душевности, не могло. Ей и в голову не приходило, что в лагере, куда она задумала упечь бедолагу, жить очень трудно, напротив, она полагала, что там живут весело, распевают во все горло лихие песенки и без меры хлещут водку. Она так и осталась при этом убеждении, поскольку подала на развод, как только Антропеева осудили, и, сняв с себя семейные узы, тотчас выкинула бывшего мужа из памяти.
В колонии, то есть уже в некотором удалении от грубого женского произвола и подтасовок рафинированных блюстителей закона, прямых врагов у Антропеева не было, однако жилось ему там нелегко. Враг – это уж нечто солидное, сознательно и последовательно действующее. А когда какой-нибудь самоутвердившийся человек смотрит на ближнего как на букашку и время от времени придавливает его, для развлечения ли, для спуска ли дурной крови терроризирует, разве снизойдет этот человек до того, чтобы считать себя врагом помятого им ближнего? Ведь в таком случае и самого терроризируемого следует счесть врагом, что вышло бы для того слишком величественно.
Тиран, составившийся уже в лагере, равным себе признает лишь другого такого же тирана, а настоящий враг для него – вертухай, начальник лагеря, судья, вынесший ему приговор, сочинитель законов, партийный функционер, глава государства. На Антропеева же он смотрит как на пыль. А Антропеев тих, это безответный человек, мало способный постоять за себя. Мудрено ли, что ему нередко доставались пинки и затрещины, впрочем, все как-то беспорядочно, вне какой-либо очевидной системы, в порядке, так сказать, обыкновенного баловства. Антропеев страдал даже больше не из-за этих нелепых выходок, направленных лично против него, а в силу того ужаса и произвола, который видел в лагере, можно сказать, в самом основании лагерной жизни. Неудивительно, что он с готовностью присоединился к энтузиастам, задумавшим строить «храм». Он надеялся обрести внезапно правильный путь и выбраться из мрачного тупика, в который загнала его легкомысленная жена. Он уверовал в Господа мгновенно, как только ему предложили поучаствовать в лагерном религиозном движении, и с тех пор думал, что веровал в сущности всегда.
Неудивительно и то, что Антропеев в свои тридцать лет выглядел на все пятьдесят: нравственные страдания, а также голод и холод состарили его прежде срока. И в этом поразительно быстром обветшании, как бы преображении, не заключалось ничего постановочного, не возникали вдруг в поле зрения сколь угодно внимательного наблюдателя кулисы, суфлерская будка и прочие театральные атрибуты, и не выходило крикнуть какому-нибудь Антропееву: а, так это всего лишь маска, вы нацепили ее, думая ввести нас в заблуждение! Преображение происходило не вверх, если можно так выразиться, а вниз, куда-то в сторону животного мира, причем далеко не лестным для того образом, даже, скорее, фальсифицировано, если не простирать внимание дальше помещенных в зоопарк очаровательных земноводных и длинношеих и почему-либо воображать, будто природа и не думала создавать ничего уродливого и внушающего отвращение. Правда, с вхождением в религиозную среду Антропееву уже не приходилось рыться в кухонных отбросах в поисках пропитания, новые друзья, видя рвение неофита и предполагая, что в скором будущем он ступит на путь беспрерывных духовных подвигов, подкармливали его. Иногда даже сам майор Небывальщиков разворачивал какой-нибудь засаленный сверток и с приветливой улыбкой подзывал: иди поешь, парень. Но когда «парень» уминал майоров бутерброд или дарованный лагерными «святыми отцами» пряник, его едва не мутило от мысли, что жена-то, предавшая его и все еще любимая им, сейчас, пожалуй, кладет в свой маленький аккуратный ротик дивные кушанья, наслаждается, не в пример ему, жизнью. А так думать, коль ты пристроился к религиозным смыслам, было нехорошо, и Антропеев, тут уж не шутя примеряясь к ожидаемым от него подвигам, часто упирался и отказывался принимать пищу из рук майора и друзей. Если, конечно, мог устоять, ведь чувство голода было все равно что воспаление в самой сердцевине мозга, очажок, творивший мутное брожение, бесчинствовавший, устраивавший какие-то болезненные прострелы, вызывавший постоянный зуд, неизбывное сверление, и устоять далеко не всегда представлялось возможным.
От разряда тех, кого в лагере избивали и терзали систематически, людей вроде Антропеева отделяла весьма прозрачная, почти условная граница, и Антропеев это понимал. Но в последнее время воображал, что он наилучшим образом защищен религией, а уж подавно теперь, после освящения, когда сам митрополит брызнул в него с какой-то щетки как бы Христовой слезой. Однако человека в специфических или, прямо сказать, ненормальных условиях может подвести все что угодно, даже насекомые, на которых он в атмосфере здравомыслия, пристойности и дружелюбия скорее всего не обратил бы внимания. Такими насекомыми, вынудившими новоиспеченного подвижника Антропеева переступить роковую черту, оказались вши.
В бараке, где размещался поглотивший Антропеева отряд, за чистотой следили, можно сказать, идеально и даже свирепо, и завхоз, высокий и красивый парень, сидевший уже пятый год, бил по лицу первым подвернувшимся под руку предметом того из дежурных, за кем подмечал хотя бы малейшее несоблюдение порядка. Среди дежурных тоже были люди важные, суровые и самоуверенные, которые постоянно пускали в ход кулаки, но уже скорее для собственного удовольствия, а не от нужды или сознания долга и ответственности, и в жертвы они выбирали мелюзгу, смирившуюся и давно оставившую всякое сопротивление.
А что вшам до этой людской возни, до бескомпромиссной борьбы за чистоту? Боролись так, словно дело шло о высоких, по-своему бессмертных идеалах и целью виделось некое светлое будущее всего человечества, а вши знай себе размножались, раз уж им удалось зародиться и тут же затеять быструю оккупацию человеческого мира. Они заводились в складках одежды, в трусах и, как ни странно, только у слабаков и униженных, чудесным образом избегая осужденных высокого ранга, образцовых, чудовищных.
Вечером, – думаем, мало ошибемся, сказав, что это был вечер примерно того же дня, когда митрополит поднял на новый уровень богостроительство в описываемой колонии, – после отбоя, когда отряд расположился на койках, началось освидетельствование. В более или менее просторном бараке койки были в два этажа и составлены таким образом, чтобы на сдвинутых в пару койках могли спать три, а при необходимости и четыре человека. Смирновская колония, как, наверное, и другие в стране, была переполнена.
В проходе между койками замаячил маловыразительный силуэт узкогрудого и прыщавого Гонцова, лагерной знаменитости, сделавшего карьеру на том, что, обладая громким и даже фантастически громким голосом, мог перекричать самого начальника колонии майора Сидорова. Майора Гонцов перекрикивал в каком-то воображаемом мире, реальных поводов для сравнения начальник не давал. Но было, разумеется, известно, и известно в неподлежащем сомнению роде, что в приступе бешенства майор заходится в невероятном крике, жутко наливается кровью и неистовым топаньем в пол извлекает громы. Поговаривали еще, что эти приступы случаются у майора редко, поскольку он обладает железной выдержкой и всегда плодотворно заботится о соблюдении своего офицерского достоинства. Гонцов же, катившийся по воле волн, живший как придется, просто не умел, да и не хотел говорить тихо. Кровью Гонцов не наливался и ногами не топал, и даже когда ему приходилось повышать голос сверх меры, он делал это непринужденно и весело, задорно, показывая всем своим видом, что вовсе не прилагает каких-либо особых усилий. Когда старший по лагерному положению приказывал ему сбавить тон, он как-то угашал лицо, словно наводил на него тень, и смущенно улыбался. В случаях всякого рода общественных мероприятий он, как средневековый глашатай, выставлялся вперед для объявлений, и это только усиливало впечатление, что Гонцов располагает в лагерной жизни солидным статусом и крепким авторитетом.
– Сегодня Серова… Смотрю, он, сволочь, выковыривает из трусов. От меня не спрячешься! Я подхожу… Он, сучонок, хотел смыться, но я ему кричу: показывай, гад, что там у тебя?! А у него все кишит… Вши! У этого мерина вши!
Вот что на этот раз объявил Гонцов. Вдруг откуда ни возьмись вывернулся на каком-то бешеном ходу завхоз, такой скорый, что, казалось, он только просвистит мимо коршуном, камнем, выпущенным из пращи, однако он затормозил с невероятной резкостью, с каким-то даже металлическим скрипом и скрежетом, и, остановившись над лежавшим у самой двери Серовым, воскликнул, закипая:
– Показывай!
Гонцов подтянулся, его мелкая физиономия озарилась ухмылкой торжества, он знал, что Серову нечем крыть и от наказания не отвертеться. Уже давно не интересовались ни сам Гонцов, ни собратья по несчастью, какая беда или, напротив, оригинальная, но не совсем удавшаяся проделка привела глашатая в эти, как говорится, не столь отдаленные места. Для летописи, как и для будничности, было достаточно, что он некогда с замечательной простотой включился в барачную жизнь и с тех пор несся, ни о чем постороннем не думая, в ее потоке. А глашатаем его сделала сама природа.
– Нет у меня ничего! – крикнул Серов, высокий малый с вечно глупым и недоумевающим лицом.
– Нет? – недоверчиво и как бы удивляясь, переспросил Гонцов. – Вот врет! Так ты, парень, лгун? Но ты покажи! Мы посмотрим, как это нет, если я видел собственными глазами!
Щеки завхоза дергались, как крышка закипевшего чайника, и Серов, едва он взглядывал на эти хорошо известные ему щеки, словно отбрасывался в другое измерение, где в самом деле билась и подпрыгивала гигантская крышка, неистовствовал пар и беспрестанно раздавался уничтожающий всякое размышление лязг. Он извивался, порываясь встать и убежать от этого наводящего ужас адского видения, от стремительно натурализующегося в его, Серова, подлинной действительности гнева страшного завхоза. Тому внезапно показалось, что ничтожество, валяющееся перед ним на койке, без всяких на то оснований медлит, и его рука властно потянулась к трусам, еще скрывавшим тайну, тайной, конечно, уже переставшую быть. Серов забился под этой могущественной рукой. Серые существа облюбовывали, главным образом, шов, крепивший резинку; в целом они, словно некая общественность, имели вид вдумчивых и занятых какой-то важной работой созданий. Чтобы избавить себя от этого отвратительного зрелища, завхоз зажмурился на мгновение, а его державшие резинку пальцы разжались, но он тут же соединил их в кулак, который и обрушил на голову Серова. Гонцов, как можно выше задирая босую ногу, искусно и с веселым гиканьем бил завшивевшего пяткой в живот. Тогда в Серове довольно высоко поднялось правовое сознание. Наличие вшей, резонно рассудил он, не дает кому-либо права распускать руки; что Гонцов лягает его, как необузданный конь, это чистой воды беззаконие.
– За что? – крикнул Серов. – Какое у вас право бить меня?
Гонцов в ответ на эту реплику захохотал, завхоз красиво усмехнулся. Мало ли били Серова раньше, не спрашивая, что он по этому поводу думает? А теперь, когда он завшивел и в силу этого подлежит изгнанию, он кричит о каких-то правах!
Серову хотелось выразить то соображение, что за факт вшивости несет ответственность не он, а природа, плодящая всякую мерзость. Но в сложившихся обстоятельствах разговор о природе мог некоторым образом уравнять его с животными, а это было ни к чему, раз он встал на человеческую позицию, в мире произвола и фактически звериных страстей единственную, располагавшую некими способами дать ему защиту. И он продолжал цепляться за формулу, определявшую неприкосновенность его личности. К завхозу и Гонцову спешно присоединялись те, у кого по определению не могло быть никаких вшей, и к тому времени, когда Серов получил свое сполна, основательно созрело решение проверить и остальных. С другой стороны, не ошибочно и мнение, что решение созрело гораздо раньше и уже было прекрасно распланировано и расписано, кого потревожить, а кого уважительно обойти вниманием.
Антропеев встревожился, понимая, что вот-вот дойдет очередь до него, до его трусов. Он успел к вшам привыкнуть, сжиться с ними, полагая, что они посланы ему Господом в испытание. Да и отчего же не жить, как умеют, этим созданиям? Всякая тварь, всякая былинка имеет право на существование. А коль малых сих, ютящихся в швах, преследовать и беспощадно выводить, на что это будет похоже, особенно если при этом избиваются Серов и ему подобные? Между тем намечалось раздвоение, которое Антропеев замечал, однако опасался разом усвоить. Встревожился он, а в то же время продолжал довольно-таки сильно благодушествовать. Митрополит, майор Небывальщиков и сам Господь Бог не попустят лиходеям, стеной встанут на защиту добра и справедливости, словно бы манны некой насыплют с небес, пошлют благодать. Так благодушествуя, Антропеев все-таки и тревожился: по всему выходило, что с ним могут поступить как с Серовым. Этот Серов не познал Бога и насмехался над религиозными действиями уверовавших, и это следует учитывать, когда размышляешь о том, кто чист и бел перед высшей силой, а кто по уши в грязи, кому в рай, а кому в ад. Однако наличие вшей странным образом объединяло с Серовым и вместе с ним ставило перед лицом большой угрозы и даже опасности; страшно вот что: не отделаться ведь нынче простыми пинками и обычными затрещинами, суждено, определенно суждено низвергнуться в кошмар, в отнюдь уже не божеские испытания.
Как быть, как выпутаться, он не знал. Взвизгивали уличенные, лопотали что-то в свое оправдание, смолкали под ударами. Попытки спрятаться, утаить правду ни к чему, естественно, не приведут, только распалят преследователей. Смежив веки, он с замершим сердцем ждал решения своей участи. Впрочем, разве не ясно, как она будет решена? Блестяще свершившееся, великолепное событие, уже вписанное в анналы религиозной истории под именем освящения лагерной молельни, еще несколько минут назад казавшееся ему самым важным в его жизни, вдруг отступило на задний план, потускнело, а затем как будто вовсе ушло из памяти. Он ужаснулся. На том заднем плане, где, судя по всему, безнадежно рассыпалось в труху событие, которым он не успел ни насладиться, ни налюбоваться вволю, которым не умилился еще по-настоящему, теперь раскрывалась дверь в ад. Как поступали в таких случаях святые? Антропеев прослышал уже о многих святых, но представления о том, как они выкручивались, когда окружающим вздумывалось поискать у них вшей, не получил.
– Давай, боженька, – близко раздался пронзительный голос Гонцова, – посвети мошонкой!
Антропеев открыл глаза. Целая бригада исследователей, с улыбками чувствующего добычу ожидания, выстроилась в ряд перед его койкой. Антропеев безропотно потянул трусы за резинку, обнажаясь перед людьми, среди которых были и те, с кем он так еще недавно стоял бок о бок в молельне и любовался розовощеким, пышущим здоровьем митрополитом.
У двери, обхватив голову руками, заходился в плаче Серов. Горохом покатились веселые расспросы, как же это «такое» могло случиться с впавшим в экстаз, сподобившимся благодати человеком. Кто-то с чрезвычайной насмешливостью осведомился, «вручена ли попу парочка», и Антропеев округлил глаза, пораженный наглостью людского воображения, ослепительного митрополита посмевшего стащить с небес и перемолоть в питание для вшей, словно он мог быть ровней Серову, теперь горько плачущему. Хотя первооткрыватели находились лишь с одной стороны койки, удары посыпались, как показалось Антропееву, отовсюду, сзади и спереди, справа и слева. Человек, лежавший на нижней койке, задрал ноги и, упершись ими в металлическую сетку, прогибавшуюся под тяжестью Антропеева, высоко подбросил его резким толчком. Антропеев вскрикнул от неожиданности. А удар, нацеленный ему в лицо, угодил в грудь, вызвав какие-то жидкие хлюпающие перемещения ребер. Потемнело в глазах.
– Этому бока намяли, – удовлетворенно прокаркал Гонцов. – Кому еще? Кто следующий?
Он потирал руки, вытягивал шею, хищно озирая спальные места верхних ярусов, где могли притаиться зараженные, и, убежденный, вдохновенный, уверял, что обязательно нужно еще кому-нибудь всыпать. Заключалось что-то в его вертлявости, говорившее, что он бездумно стремится опередить события и уже слегка выбивается из общего русла. Еще немного – и он оставит позади самого завхоза. Первооткрыватели, обнаружив ад, не могли тотчас порвать с традициями человечности, как ни призывало их безоглядно ринуться в бой присущее им мужество и к чему бы ни подталкивала не признающая границ храбрость. Сдерживало смутное соображение, что еще следует попробовать себя в роли великодушных целителей. Но оно обязывало к борьбе с собой, к подавлению азарта, а это было бы не совсем ко времени и вовсе не подразумевало бы борьбу настоящую, славную, героическую. Куда более четкая, полнокровная и мощная мысль о человеческой низости, разменивающей честь и достоинство на смиренное служение насекомым, не допускала возможности подъема к высокой гигиене тел и душ без предварительного избиения оступившихся. Гонцов выглядел привлекательнее предпочитавших действовать в пределах некоторой осмотрительности. Сознавая это, он гордился собой и ждал похвалы от завхоза.
– Всех их, гадов, поубиваю! – глухо выдохнул тот, мотая, как пьяный, головой.
Но это была угроза, в которую завхоз и сам почти не верил. Его обуревали темные, злые чувства, и их необходимо было выразить и даже накрепко запечатлеть в памяти подвластных ему, как хозяйственнику-распорядителю, людей, чтобы они никогда уже не усомнились в его устрашающей значительности; для достижения этой цели стало теперь достаточно овеянных некоторой поэтичностью слов и телодвижений, уподобляющихся танцу первобытных охотников и воинов. Не верил и Гонцов, что предводитель осуществит свою угрозу, но припал к его плечу в жесте упоения глубиной мысли, столь просто и красиво выраженной этим необыкновенным человеком. А так-то, если по существу, завхоз отличался от основной барачной массы разумностью и зачатками воспитания, способными далеко увести, обладал некоторой образованностью и был не прочь с тем же Антропеевым потолковать порой о религии, в особенности об эстетической ее стороне. Ему нравятся потемневшие от времени иконки, разные позолоченные вывихи колонн, чарует таинственное мерцание лампад. В данный момент воспоминание об этом, пронесшееся в его воспаленной голове, вышло для Антропеева очень некстати. Завхоз шагнул к нему, вдруг как-то необычайно разросся, вымахал чуть ли не до потолка и сверху, словно из грозовой тучи, нанес покоящемуся мощный удар в солнечное сплетение. Лежавший внизу человек принялся энергично барабанить ногами по металлической сетке, и барачный богослов, скрючившийся после удара в ничто, в бессмысленный комок плоти, подпрыгивал, как на батуте. В ослеплении и среди вспышек боли Антропееву завхоз, страстно возившийся между великодушием и пожирающей его яростью, представился снующим в воздухе переплетением наполненных сиянием горящей крови вен, а бьющий снизу человек, которого он видеть не мог, был не чем иным, как бездной, съедающей еще кое-как населенные телами пространства.
Началось планомерное отсечение зараженной части населения барака от здоровой. Очищайте, очищайте зерна от плевел! – возглашал завхоз, дико посмеиваясь. Вшивых переселяли в большую комнату, единственным украшением которой служил телевизор, им отныне полагалось там ночевать. Зажав под мышкой свернутые матрасы, изгоняемые бежали к своему новому жилищу, стараясь поскорее оторваться от разъяренных обличителей.
А наверное, оно и к лучшему, подумал Антропеев, расстилая на полу матрас. В отряде тебя могут поколотить среди ночи только за то, что ты позволил себе захрапеть, здесь же все свои, вшивые, не вздуют, если всхрапнешь. Не посмеют, не тронут. Их не меньше десятка, и у всех за душой тяжкий грех отступничества: предали род человеческий, поддавшись насекомым. Антропеев окинул задумчивым взглядом этих избитых, изнуренных людей. Возможно, их удастся обратить в веру, ведь люди, подвергшиеся насилию, принявшие муку, терпеливее к проповедям и скорее приходят к Богу, чем сытые, всем довольные и уверенные в себе.
Но его религиозные мечты не сбылись, надежды заявить некие откровения среди вшивых быстро полопались. Напрасно он воображал, что смирение, а он ведь изначально пошел путем непротивления лагерным зловредностям, всегда будет для него эффективным средством уклонения от частых придирок и побоев. Тотчас, не успел он и додумать о скором единении вшивых, судьба повернула в сторону, где не только он сам уже был не нужен со своими проповедями, но и божественная истина едва было не утратила для него смысл и значение.
Не все в отряде легко угомонились после изгнания вшивых. Гонцов, который в не меньшей, чем вши, степени был творцом только что разыгравшегося действа, этой грозы, побившей нечистоплотных, низших людей, долго не мог успокоиться и продолжал вносить в течение жизни тревожную нотку. Он, не умея связно и с должной последовательностью мыслить, все же ухитрялся как-то по-своему осмыслять происшедшее, и даже до того, что выпестованный неуемным волнением внутренний голос рвался наружу, так что с места, где он, разметав свои члены, отдыхал, то и дело доносилось восторженное: да-а-а… И столько было выразительности в этом почти словесном извержении, в этом громогласном вздохе, что-то радостно и с большим душевным облегчением утверждавшем, что одни вздрагивали и бледнели, а другие невольно улыбались. Еще некоторый человек, молодой парень по фамилии Мишустин, беспокойно, но не утруждая себя размышлением слушавший возгласы Гонцова, вдруг крякнул, поднялся с койки и отправился в «изолятор». Человек это был низкорослый и упитанный, с бычьим затылком, обладавший огромной физической силой. Обычно тихий и степенный, для лагерной среды, поглотившей его, даже как-то чересчур положительный, он не участвовал в выявлении зараженных, ибо сознавал, что не настолько высоко котируется в отряде, чтобы рискнуть присоединиться к бригаде чистильщиков. Но когда те сделали свое дело и разошлись по своим местам, Мишустин воспрянул до решимости провернуть сольное выступление. В его душе пробудилась смертельная ненависть к мелкотравчатым, занесшим в барак грязь и заразу. Он долго жил в оковах терпения, ничего не думая о степени допустимости или недопустимости любви к людям и даже словно не подозревая, что люди могут играть в его жизни какую-то роль. Но теперь-то! Как вытерпеть? Теперь-то он понял людей и их роль, увидел, чего эта роль стоит и чего заслуживают люди, исполняя ее. Возможно ли допустить, чтобы убогое, отвратительное зверье мирно отсыпалось в «изоляторе»? И слово-то какое придумали, изолятор! Это, видите ли, для того, чтобы обходиться с негодяями научно, а их в загон нужно, в вольер, прямиком в выгребную яму. В большой круглой голове Мишустина, словно выросшей на дачном огороде вместе с капустой, не умещалась мысль, что какой-то уродливый люд и дальше будет существовать, коптить небо. Он шел, сжимая кулаки и смутно тревожась оттого, что все еще не знал, что предпримет и кого выберет себе в жертву.
В «изоляторе» Мишустин подбоченился и устремил на усеявших пол вшивых грозный взор. Преображение недавно еще тихого и почти положительного человека в исполина и изверга совершалось непросто. Взор был медленный, склонный вязнуть в какой-то непроходимой густоте, голова, ушедшая в плечи, поворачивалась туго, и все это требовало от Мишустина немалых усилий, а на смотревших на него снизу вверх людей ложилось тяжестью, дополнявшей их и без того нелегкую судьбу. Мишустин хотел бы с необычайной силой продемонстрировать свое презрение к выпучившимся на него отбросам, но каким-то образом и сам догадывался, что его эмоциональных ресурсов не хватит для большой игры и, пытаясь взойти к высокой драме, он только затупится и поставит себя в смешное положение. Поэтому, соглашаясь на малое, Мишустин что было мочи таращил свои маленькие заплывшие глазки, и тут уж, ничего не поделаешь, смешное само собой вывертывалось, выбрызгивалось, как грязь из-под сапога. Поросячья морда, покрытая щетиной (не уставной и смущавшей лагерное начальство, требовавшее от осужденных опрятности, но вполне устраивавшей мишустинскую физиологию), принимала комическое, дурацкое выражение, – процесс, бороться с которым не было никакой возможности. В прежние, не столь уж давние, времена куда острее работавшей тогда администрацией проводились, между прочим, и своего рода научные эксперименты с целью полного выведения упомянутой щетины. Все тщетно! Но не Мишустин смеялся над начальством, а природа посмеялась над Мишустиным, придав ему обезображенную внешность и организовав нагло прущий изнутри напор каких-то по существу не человеческих знаков. Сам Мишустин, не вникая в эту странную работу природы над его сущностью, считал, что дело не во внешности, а в моральных качествах человека. Человек должен стремиться стать, по крайней мере, мужиком, а если он безропотно подчиняется произволу, трусит и не сопротивляется, из него в конце концов изготовят петуха. Совершенно очевидно, что его, Мишустина, петухом уже не сделают, он отстоял свое достоинство; да его, как местного, и не трогали. Он был почти своим. Но теперь, когда его угрюмому терпению пришел конец, Мишустин мечтал о настоящей авторитетности. В будущем, уже на строгом режиме, где, как уверяют сведущие люди, гораздо больше порядка и самобытной законности, он непременно совершит головокружительный скачок.