355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Тюрьма (СИ) » Текст книги (страница 27)
Тюрьма (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2022, 14:32

Текст книги "Тюрьма (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)

Дугин поступил как предатель. А все потому, что он не прост и у него на воле могущественный брат, у Матроса же ни поддержки со стороны, ни опоры никакой, одна лишь простота. Так думал не один Матрос. Вот почему хотелось всю эту массу кинуть в огонь, принести в жертву, смутно уповая на какое-то спасение в этом. Но то, как легко, если верить рассказу вернувшегося из переделки Гонцова, пресекли попытку побега, вразумляло, лишний раз указывая, в каком безнадежном положении очутились люди, которых Дугин вдохновил на ропот и некое будущее победоносное сражение, а потом предал и бросил.

Мысль о капитуляции не была чужда Матросу, однако он не решался высказать ее вслух. Да и не ему высказывать ее – сдача ли, сопротивление ли до последней капли крови, его-то, одного из главных зачинщиков мятежа, не пожалеют ни при каком раскладе. Даже представить себе жутко, что происходит сейчас с захваченным Дугиным! Оставалось лишь надеяться на эту толпу рассерженных и отчаявшихся людей, на живой щит, который сломают… а может быть, и не сломают?.. Нет, конечно, сломают, но ведь не сразу, и когда еще доберутся до него, Матроса!

Его рука тихо поднялась. Он искал водку, но тут подоспели ближайшие сподвижники с увещаниями: не пей, Матрос, сейчас не время – и Матрос понял две вещи: эти люди боятся потерять даже такого сомнительного вождя, как он, и самому себе он уже не предоставлен, уже его воля зависит от воли этих людей. Это и оскорбило, и воодушевило его. Матрос вышел на середину барака, принял надменный вид и, вытянув руку в направлении окон, за которыми вдали (хотя не так далеко, как хотелось бы осажденным) мигали огоньки вражеского штаба, воскликнул:

– Тогда к бою! Все по местам! Мы покажем этим сукам, как держит стойку и дает прикурить братва! К баллонам! Как только они задергаются – поджигай!

О баллонах Матрос забывал только во сне. Он верил в их огромную разрушительную силу. Они были его надеждой.

* * *

С утра Орест Митрофанович беспокойно ворочался в постели. Разгоравшаяся пытливость вкрадчиво нашептывала о риске промаха, досадного упущения в познании мира: беги в зону действий, беги узким путем к затревожившимся огонькам зоны, не допусти зияния, прозеваешь – каюк тебе потом с таким пробелом, не избыть его, к тому же и совесть общественника, свидетеля и едва ли не творца истории, а событие-то какое, штурм все-таки, не бывало еще ничего подобного в Смирновске. Закипит сражение; с одной стороны ринутся в бой отчаянные бойцы, настоящие головорезы, и с другой не заставят себя ждать ожесточенные ратоборцы; ракетами полетят во все стороны газовые баллоны, будут взрываться в воздухе, ударной волной повыбивает стекла в окнах домов мирных граждан, оторвет головы чрезмерно любопытным; и как все живо, а посреди небывалого оживления наготове мастер, и уже подносят ему кисти и краски, вкладывают в руку палитру, чтоб эффектно смотрелся, как Суриков. Ждем, ждем подлинного шедевра батальной живописи! Но Орест Митрофанович вынужден уклониться от колоссального зрелища, не вправе он покидать постель: сообщение об аресте Филиппова должно было надломить, соответствующим образом ухудшив состояние изнуренного болезнью человека, и это случилось, бедняга расхворался не на шутку. Как запрокинулся, ужаснувшись, в жар и бред, так и валяется, с жалобным стоном выдерживая унизительную роль. Кисти и краски вручают кому-то другому, кто-то другой, такой напыщенный, гадкий, наглый, топчется перед мольбертом.

Якушкин под томным взглядом хозяина квартиры, терпевшего навязанную скверными обстоятельствами, а по сути Виталием Павловичем Дугиным, хворобу, собирался в поход, хотя ему-то становиться свидетелем штурма вовсе не хотелось. Не то чтобы его жизни что-то угрожало, а все-таки он находил свое положение неприятным и даже опасным: мало того, что изъяли Филиппова, его непосредственного начальника, – бросили в тюрьму и даже не поморщились! – так еще беглый Архипов не дает покоя. И Якушкину было как-то не до лагеря, не до ввода войск. Главным образом, противно было смотреть в глаза людям, арестовавшим начальника, друга, большого человека из Москвы. И ведь посмели же!

Живым укором сновал Якушкин перед Орестом Митрофановичем, и к тому же роль перехватил. Или это сам Виталий Павлович тянет вооруженную кисточкой руку к холсту? Железные пальцы вцепились в голову толстяка, рывком повернули, и все смешалось в голове, куда больная совесть качала беспрерывным потоком отравленные воды и ядовитые соки, подмешивая газы какие-то, испарения, ничего, кроме гадливости, не способные внушить. Нет, все-таки Якушкин, Виталий Павлович пока еще вне игры, в запасе. Пробуждалось ясное сознание, что лично ему, Причудову, доверили отличную роль свидетеля истории и творца летописи, а заодно и живописца, – и оборачивалось ясное сознание чистым безумием. Окаянный журналист подсуетился, воровски заявил права на чужую роль, и вот, полюбуйтесь, горделиво топорщится уже перед палитрой, держа на вытянутой руке мольберт, смотрит прищурившись, важно взирает, объятый украденным вдохновением. Взмывают к небесам роскошными жар-птицами офорты, занимаются всеми цветами радуги гравюры, палитра претворяется в испещренный акварелью холст… А в воздухе мечутся кисти, рекой льются краски, знатоки и ценители бросают вверх шапки, празднуя рождение шедевра. Я или рехнулся, или что-то не так понимаю в живописи, а то и вовсе не понимаю ничего, – смутно заподозрил Орест Митрофанович, – вот Пракситель, тот понимал правильно, и Пигмалион был силен как в теории, так и в практике, а оттого в любом жанре художественного дела смотрелся как свой в доску. Всему виной Якушкин: мелкий он бес. Мелок, но счет ему большой можно предъявить; и предъявит еще история. Зачем сочинял пасквили? А Филиппов все равно как сфинкс, вот бы задать ему вопрос, не полагаешь ли ты, друже, что по моей вине тебя упекли? И опять же странную историю творит Якушкин, а Виталий Павлович хладнокровно записывает, склонившись над папирусом как смирновский Нестор. Филиппов спит в тюрьме на нарах, и его сон насылает чудовищ, подосланный Виталием Павловичем человек спит вечным сном, и его бытие уже невидимо, а вор Якушкин торжествует, нагнетая мрак и бред, усиливая болезнь несчастной жертвы всевозможных козней. Жуткое что-то впивалось в мозг человека, ничего так не желавшего, как почувствовать себя невинным младенцем. Из неохватной массы смятения выбилась, работая локтями, и опасно надавила на затылок, вступая в голову, мысль, что культура как целое недоступна ему, особенно в условиях внезапного подрыва здоровья и нашествия чудовищ, а если и доступна, то, пожалуй, не с того боку. И Орест Митрофанович устыдился, признавая, что эта печальная мысль некоторым образом соответствует действительности.

Болезнь росла, ширилась, журналист же, несмотря на дотошность сомнений, готовился добросовестно исполнить свой долг, и, глядя на него, Орест Митрофанович пришел к выводу, что ему вполне по плечу изобразить человека, которого сознание долга поднимает с кровати и заставляет действовать, презрев недомогание. Жгло и мучило любопытство его, буквально сказать, детское. Якушкин – свидетель истории, и он, Орест Митрофанович, тоже, – можно посоревноваться, кто проворнее и зорче, у кого в самом деле все схвачено.

– Когда, по-вашему, освободят Филиппова? – спросил Якушкин за завтраком.

– Откуда мне знать? – сухо ответил Орест Митрофанович. – Я не следователь и не гадалка. Скажите лучше… у вас нет ощущения, что после всего случившегося надо заново браться за дело культурного развития? Вам это, может быть, покажется странным, но я обеспокоен…

Якушкин выговорил зло:

– У вас тут жуткая провинциальная гниль, абсурд, инквизиция, застенки, заплечных дел мастера…

– Я, что ли, в этом виноват?! – ущемлено вскрикнул абориген.

– Так что, как на ваш взгляд, на него заведут настоящее уголовное дело и дойдет даже до суда?

– Да что вы все у меня да у меня допытываетесь? – взорвался Причудов. – Я не знаю и не могу знать… Вы бейте в набат, звоните в Москву, в инстанции, где зевсы и прометеи, а не пытайте меня!

– В Москву я дал знать, на этот счет не беспокойтесь. Но у кого же мне здесь спрашивать и допытываться, если не у вас? Вы местный, – обронил журналист каким-то странным, как бы укоряющим тоном.

– Ну и что? Я местный житель… гражданин… демократ… – забормотал толстяк как под гипнозом, – но я не местный следователь… не прокурор… не судья… А ко всему прочему у меня свои вопросы. Наболевшее… Например… Если в целом взять культурные ценности, о которых мы за последние дни успели немножко и подзабыть… Но я только отложил, а не забыл, и сейчас много чего поднялось и забурлило с предельной ясностью, что особенно хорошо видно на фоне некоторой отсталости. Я ведь не очень-то подкованный в обозначенных вопросах… Отсюда пытливость, стремление победить невежество… Да не напрасно ли все это: античная колыбель греков и последовавший из нее толчок в сторону исторического строительства европейской цивилизации? А разрушение варварами Рима? Отпадение западной церкви от восточной? И как, по-вашему, Пигмалион – хороший художник?

– Пигмалион? Ну, я полагаю, не хуже Бернарда Шоу, – ответил Якушкин рассеянно и затем вдруг посмотрел на Ореста Митрофановича с улыбкой.

– Есть шансы подтянуться, постичь азы, в конечном счете прыгнуть выше головы? Я в смысле культурного развития… Все эти люди, так называемые высоколобые, которые мозолят глаза, без конца толкуя о науке, политике и прочем тому подобном, они, сдается мне, ничто в мире настоящих летописцев и живописцев, полные нули. Но как бы и самому не потеряться… Ведь просто поражает та легкость, с какой мы с вами путаем мольберт с палитрой…

– А разве я путаю? – нахмурился Якушкин.

– После этого бунта, чем бы он ни завершился, в душе все равно останется горький осадок. И как тогда быть, чем побеждать тоску, каким образом отбиваться от безутешных воспоминаний? Работа и какое-нибудь вообще поведение… Но не случайно же говорят о культуре поведения, а раз так, значит, и работа, какая ни есть, вполне может принять характер культурного фактора, того, что некоторые называют архетипом. Но как это устроить? Как ни с того ни с сего приобщиться, если до сих пор ни о чем подобном всерьез не думал и не заботился? – Заметив, что Якушкин пожал плечами, Орест Митрофанович вскрикнул: – Вам кажется, что это ребячество, что я по-детски заговорил?

Высказавшись и вместе с тем наспех истерзав себя внезапным подозрением, что Якушкин потешается, принимая его рассуждения за вздор, смирновский общественник и без малого трибун со стоном повалился на кровать. Якушкин возразил:

– Что же вы учитываете только сиюминутное, этот бунт например, а о тысячелетиях развития словно и не слыхали? После тысячелетий так говорить, как вы, впрямь не годится, действительно попахивает ребячеством. А что вы упомянули античные времена, так я бы в ответ снова намекнул на провинциализм, здорово сославшись на то, как все вы тут комикуете, но, конечно же, и в столице дела обстоят не многим лучше, так что я промолчу. Кто-то придумал еще лет пятьдесят назад, а все молча согласились, безропотно приняли как должное, что будто бы вся духовная и культурная жизнь нашего века обусловлена Марксом, Фрейдом и Эйнштейном, – вот мы и доживаем век в плену у этой шатии. Это, впрочем, может быть, вовсе не сгоряча было сказано и сделано, а из преступных соображений. И знаем уже, троица эта отнюдь не святая и ничего по существу не дает ни уму, ни сердцу, а выпутаться не в состоянии. Только и слыхать требования: будь либералом, люби денежки, правильно питайся, лечи зубы, во всем следуй европейскому примеру…

– Хотят еще, чтобы мы читали запоем романы Пастернака и Набокова и думали, что это наше все, – вставил Причудов, взволнованно приподнимаясь на локте.

– Да, точно, так и есть. Естественно, всегда найдутся такие, которые теми романами увлеченно и жизнерадостно подтираются, но подлинной тонкости, какого-то изощренного движения мысли все же не видать. Все на редкость грубо, почти что, считай, примитивно. Посмотрите, какой номер выкинули прокурор и майор Сидоров, как они грубо и дико поработали с нашим Филипповым. Они люди увлекающиеся, особенно майор, и, соответственно, отходчивые, так что Филиппов скоро снова будет с нами…но где же цветение, где та цветущая сложность, о которой говорил Леонтьев? Все слишком просто и буднично, во всем так и чувствуется намеренное упрощение. А если при этом наблюдается и отвратительное смешение еще недавно живых и самобытных элементов, то что же это, помимо, так сказать, вавилонского столпотворения, что же, как не умирание?

– Я не знаю, что говорил Леонтьев, но зачем же сразу про умирание… зачем так мрачно?..

– Леонтьев от биологического рассмотрения зарождения, расцвета и гибели всякого организма переходил к рассмотрению тех же процессов в человеческом обществе, представляющем собой своего рода биологический организм. И я что-то не слыхал, чтобы кто-то толково и убедительно опроверг его рассуждения. Так что были своеобразные, наделенные личностным началом элементы, а теперь все больше бездумная масса.

– Не мне, конечно, опровергать – куда мне! – но я думаю…

– Давайте без истерик, без умоисступления, – перебил Якушкин с неопределенной усмешкой.

Орест Митрофанович подозрительно на него покосился:

– Никакой истерики…

– Я вам говорю, ситуация, в которой все мы очутились, вполне способна засвидетельствовать, что это даже необходимо, говорить о работе и поведении так, словно мы лишь сейчас услыхали о возможности их культурного аспекта. Мне иногда приходит в голову плачевная мысль, что нам только кажется или снится, будто у нас были Толстой, Владимир Соловьев, академик Ухтомский…

– Если это тот Ухтомский, о котором я, кажется, что-то слышал, то он точно был, – слабым голосом лежачего больного сказал Орест Митрофанович. – Вы не думайте, мы тут в провинции не такие уж профаны и невежды, тоже кое-что слышали, особенно по части новых веяний. Книжки читаем… Поппер, насколько мне известно, хорошо пошел в рядах интеллигентной среды. И еще кто-то, завзятый какой-то индус или мексиканец. Учат правильно жить в условиях выживания! Меня учат, хотя я спросил только что-то про пирамиды, поскольку в них мумии и прочие диковины, разные следы седой старины… Но Поппер он Поппер и есть, и хорошо бы жить своим умом, но попытаешься только, тотчас оказывается, что каждому впору ловить себя на пробелах, огромных белых пятнах. И вот это совсем другое дело, я хочу сказать, трудное дело, и миссия, возникающая на его почве, порой представляется буквально неисполнимой. Судите сами…

– Не нуждаетесь ли вы в госпитализации, мил человек?

– Я прошу меня выслушать, сосредоточившись на объекте внимания. Я остановился на том, что одни, и это даже, я бы сказал, в массовом порядке, живут, вовсе не собираясь ловить, а иной…

– Да что ловить-то надо? – усмехнулся Якушкин.

– Я говорил, пробелы в образовании и культурном разумении, которые вырастают неожиданно в полное невежество… ловить надо себя, причем безжалостно, на пробелах этих и за уши из них вытаскивать. Но подавляющее большинство и в ус не дует. Мух – да, мух ловят, это любимое занятие. И давят их вкусно, смачно. А иной, глядишь, спохватится… или как бы совесть вдруг заговорит… и давай метаться, воображать, грезить… Тянется, как оглашенный, к плодам, уже, может быть, созревшим после тысячелетий развития, как вы только что выразились, жаждет что-то отхватить, присвоить… а не поздно ли он вот таким манером пробудился? И в результате выходит чепуха, или вовсе пшик, как если бы не выходит ничего. Как думаете, выправимся все же, найдем свой единственный и неповторимый, неподражаемый путь?

И снова Якушкин пожал плечами. Не раз он этим неприятно поражал Ореста Митрофановича; и сейчас тоже подумал толстяк: ну и манеры у человека… – а все-таки ожил он, Причудов, вошедши вдруг в несказанное наслаждение, нежился в постельке, подложив руки под голову, благодушно пялился в потолок. Внушал себе, что никогда еще и ни с кем не говорил так хорошо, так душевно. И это при всех противоречиях, притом, что Якушкин прежде всего все-таки раздражает. Что достигнуто, сразу не поймешь, то ли единодушие, то ли даже некое единство плоти, но это и не важно, главное, определился смысл, и заключается он не в чем ином, как в том, что в Смирновске ни с кем и не поговоришь толком, а прибыл человек из Москвы – и окрылил. Сказалась «Омега», ее воля и власть, это уж как пить дать, так что с сепаратизмом лучше повременить, целесообразно его пока отторгнуть, отщепить от себя, мысленно работая топориком.

Журналист сказал в заключение:

– Всяко бывает, и разнообразие исключать не приходится. Как давнет и прищемит жизнь, толпа сразу в крик: подобного никогда не бывало, так еще не мучились люди! Но в общем гаме не тонут отдельные голоса. Рядом, может быть, совсем вот где-то тут у нас под боком, некто тихонько кумекает: ага, время непростое, а разве опыт человечества не говорит нам, что как раз в трудные времена и были написаны лучшие книги, а зодчие возвели наилучшие сооружения? Кто знает, может, пока мы тут бредим и блеем, какие-нибудь два или три прекрасных человека помаленьку вносят свет, мало-помалу начинают освещать достойный путь в будущее…

Орест Митрофанович четко определил: эти прекрасные люди собрались под крышей «Омеги».

– Как думаете, два или три человека, о которых вы сказали, они действительно существуют? – спросил он, не в силах оторваться от каких-то больших, теснящихся даже не в голове, а в душе раздумий и мечтаний.

– Если нет, это скучно, а после нас будет еще скучнее, – ответил Якушкин.

Орест Митрофанович удовлетворенно кивнул. Он никогда не предаст «Омегу»; ему не дано вносить свет и освещать путь, но он будет преданно и надежно носить в сердце «Омегу», и это уже неплохо, уже немало. А предаст – выйдет скучно, и скука раздавит его.

«Омега» для того и была придумана, чтобы пучками таинственных воздействий повлиять на мир, делящийся на узников и тех, кого Бог пока миловал, кого еще не затолкали в тюремное пекло. Она вносит в мир столь всем необходимое разнообразие мнений; долго за него бились люди, не могшие ужиться в удушливой атмосфере однообразия, тупого следования традиции и заученным ритуалам, люди, не снесшие тоски, лжи и несправедливости. Безусловна положительная заряженность пучков, и цель организации – убедить помилованных, что о сидящих можно думать положительно, а у сидельцев создать благоприятное впечатление по крайней мере о самой «Омеге», – благородна. Это так напоминает нам о немногочисленных гордых людях, во все времена одиноко и отчаянно боровшихся за гармоническое мироустройство! Это сияет, разгоняет мрак ночи. И что может быть опрометчивее разрыва с такой замечательной, лучшей в мире организацией, как можно предать ее правду и ее идеалы? Прекрасные, не приемлющие затерянности и гибели в смешении надломленных, нездоровых элементов, избегающие декадентского болота люди, уловив суть «Омеги», потянулись к ней, сосредоточились в ней как в источнике света, как в ровно бьющемся сердце большого героического дела. Он, Орест Митрофанович, своевременно не уяснил истинное положение вещей, но отныне все будет иначе; раньше было узко и затхло, теперь наступает ширь, принимается торжествовать раздолье. Он никогда не сделает ужасного сепаратистского шага, никогда не предаст зарождающееся в душе ощущение приобщения к великой правде и не отвергнет утверждающиеся перед мысленным взором идеалы.

Но и в складывающейся идиллической картине не обходилось без ложки дегтя. Забудем на минуточку о Причудове, который, может быть, всего лишь бракованная деталь в сносно налаженном механизме, и присмотримся к Якушкину – уж он-то понимает задачи «Омеги» и сознает свой долг, и задачи он решает старательно, в известной мере даже рьяно, главное, не совсем спустя рукава, а долг… долг он разве не готов исполнять до конца? Но где же положительная заряженность? И как же таинственность, которая, казалось бы, непременно должна иметь место, коль само название организации некоторым образом ассоциируется с описанными французским ученым мыслителем вселенскими загадками и таинствами? Все сухо, мелко, невзрачно. Что в деяниях этого человека, Якушкина, можно назвать священнодействием? Понимая задачи и твердо исполняя долг, он вместе с тем совершенно не выработал у себя положительного отношения к сидельцам и нисколько не заботится о том, чтобы у них лично о нем сложилось хорошее, полезное для «Омеги» в целом мнение. А выдумщик, застрельщик, идеалист Филиппов – в тюрьме. На кого оставлена «Омега»? Кому теперь достойно ее представлять? И вот так всегда, сколько ни разгоняй мрак. Рассвет рассветом, а ночь все равно не отступит по-настоящему, еще возьмет свое. И так всюду, куда ни кинь взгляд. Поэтому Якушкин вечно откликается и огрызается с позиций пессимизма, пренебрегает разумной философией, более или менее дельными и хоть что-то проблесковое обещающими рассуждениями, и вроде бы далеко не все в нем неправильно, а все-таки берет досада, когда только и видишь, как он глухо бормочет, что-де весь мир – тюрьма.

Орест Митрофанович угадывал якушкинскую гнусь, и у него составилось неодобрение, внутренне он всегда оставался в готовности оказать Якушкину сопротивление, даже и ожесточенное. Это хорошо чувствовал, со своей стороны, Якушкин, так что отношения между ними, особенно в последние дни, сложились натянутые, и достойно удивления, что до истинных причин такого положения они не доискивались вовсе, с большой, идущей прямо против естества странностью предполагая их чистое, ничем не колеблемое отсутствие. Предпочитали отделываться абстракциями, не выходить из темы сложных взаимоотношений столицы и периферии, ссылаться на непримиримые противоречия между Смирновском и Москвой, и даже о ситуации в целом – в которой оказалась страна – говорили так, словно могли оставаться в стороне и рассуждать с видом беспечных или каким-то образом всем необходимым обеспеченных людей. Понятное дело, они избегали конфликта, и это было правильно и разумно, домашний конфликт на фоне большой лагерной драмы выглядел бы мелочной грызней. Но, ей-богу, можно было подумать, что, всеми силами увертываясь от прямого столкновения и неизбежного скатывания в абсурд, они вместе с тем ничего так не жаждут, как поскорее забиться в какую-то крысиную нору. А ведь не то что всякие глупости о себе и прочих могли, живописуя, излагать, нет, даже о жгучих проблемах современности умели, извернувшись, порассуждать так, что слезы наворачивались на глаза, слушая их, то есть у слушающих, когда, иначе сказать, случалось кое-что там краем уха подслушать, уловить и задним числом осмыслить. Странно все это, очень странно…

* * *

А чтобы ни у кого не закралось подозрение, будто мы что-то скрываем, выскажемся прямо в том смысле, что они буквально на глазах обернулись ходячими мертвецами. Печальное зрелище являли они собой. Как если бы именно этого требовал сюжет развертывающейся в Смирновске драмы! Или мы слишком рвемся вперед, к куда более важному зрелищу, некоторым образом забегаем поскорее к переживаниям, тем острым ощущениям, что нам наверняка даст штурм, и потому спешим отстраниться от этих двоих, не вполне справедливо смотрим на них как на нечто отжившее? Дескать, отработанный материал. Можно допустить, исключительно в порядке литературных ассоциаций и реминисценций, что они отчасти сродни живому трупу, под гениальной рукой ставшему символом и, если можно так выразиться, олицетворением человеческой трагедии, но… я готов поспорить, вообще заговорить в полный голос и не без категоричности заявить свою точку зрения. Наступил момент, когда я менее всего расположен, среди прочего, даже малых сих, Якушкина и Причудова, уподоблять тем бездушным уродцам, механическим орудиям и одновременно жертвам смерти, которые так любезны сердцам нынешних удальцов от искусства, а в описываемую пору и вовсе заделались расхожим товаром. Гений и ему подобные – в могиле, удальцы – во мраке и в умственной скудости собственных сказок, а мы по-прежнему в тихих недрах смирновской жизни, умело сглаживающей острые углы и всякий болезнетворный очажок вовремя присыпающей землицей с уже проросшей травкой, а то и громоздя уютного вида могильный холмик. Денек, на который намечен был штурм, выдался теплый и нежный, и Орест Митрофанович (решившийся, воспрянувший, возможно, что и отчаявшийся), облачившийся в толстую, карикатурно полнившую его куртку, обливался потом. Он объяснял Якушкину, что на территорию колонии, например, в штаб, как обычно, их сегодня наверняка не пропустят, следовательно, придется, чтобы еще побыть свидетелями истории, искать какой-нибудь наблюдательный пункт снаружи и повыше, а на высоте может быть ветрено, что опасно для его здоровья.

Улица, довольно уныло текущая мимо фасадной части зоны, была грубо, с нагоняющей невыносимую земную тоску казенной мертвенностью перекрыта. Якушкин предъявил командировочное удостоверение, выданное ему, по просьбе Филиппова, в одной из московских газет (Филиппов намеревался наладить с ней особо тесное сотрудничество), а у Ореста Митрофановича имелся при себе целый набор документов, по которым он выходил сотрудником едва ли не всех смирновских средств массовой информации. Проверяющие взглянули на этого человека как на отмеченного славой артиста, внезапно спустившегося к ним с театральных бутафорских облаков. Не пропустить его было нельзя. Младший офицерский чин даже отдал честь. Пропустили и Якушкина.

– Все, дальше не пройти, достигнут предел, – прокомментировал Орест Митрофанович, едва они приблизились к суровой на вид громаде административного корпуса.

Внутри кольца, призванного упредить приток лишней публики к месту событий, толпились, однако, зеваки, очевидно, жители близлежащих домов, которых не стали эвакуировать, несмотря на угрозы осажденных «запустить» баллоны. Вдруг выдвинулся на передний план и сразу очутился в положении стоящего спиной (широченной) к зрителям громадного роста человек не по сезону одетый, по-своему стильно утепленный: пейзанился в куртке, чрезвычайно похожей на зимнюю и даже на пресловутую фуфайку, в более понятном смысле – телогрейку, и чуть ли не ушанка маячила, в виде энергичной, агрессивной зарисовки прилипшая к огромной круглой голове. Сурово и грозно переходил он от обывательского полусонного состояния в острое состояние очевидца, что-то существенное, по всей видимости, для него значившее. Пробежали, суетливо оглядываясь и, если не ошибаемся, облизываясь, смахивающие на чертенят, мелкого пошиба людишки; запутались в ногах у солидной публики, неожиданно возникавшей как-то ярусами, уходящими ввысь этажами, хрустнули косточки застрявшего в причудливых строительных перепадах, да, одного из тех людишек, на свою беду замешкавшегося в недоумении перед переливами высот, впрямь производившими впечатление жидких, отсылающих к сравнению с волнением усилившегося внезапной бурей озера. Картина получалась смазано-влажная, подверженная резким дуновениям ветра, сжато и ударно носившего в себе плеск волн, шелест освеженного дождем леса и какой-то гниловатый душок, и примешивался к ее неустойчивости настырный чесночный запах, вдруг вообще шибало из подворотни или окна на нижнем этаже духом большой готовки. Но все это исчезало без следа, как только приходила в движение или просто по одной ей известной причине внезапно вздрагивала и коротко сотрясалась стоявшая посреди улицы бронемашина. Она единственная не теряла ни на миг своей чарующей глаз и дисциплинирующей, определенно муштрующей его формы. Еще бы! В эти минуты и майор Сидоров, увлекаемый общим порывом, вскидывался там и сям, чтобы вдруг глянуть героем. Даже майор Небывальщиков подтянулся, приосанился. Оба смотрелись молодцами. Были оставлены корыстные расчеты и эгоистические побуждения, забыто все мелочное, суетное, изменчивое и обманчивое, не могло быть и речи о трусости, бесчестии, забвении долга. Найдутся неприятные люди (и в случае причастности к предыдущей редакции данного сочинения такого сорта господ обнаружилось даже в избытке), люди, воспитанные в узком формате криминальной стряпни и ничего, кроме фотографически четкого изображения действительности, не мыслящие, которые с презрением отвернутся, заметив, что даже в описании солдатского наступления, а его ожидали с минуты на минуту, намечается нечто карикатурное, какие-то неубедительные в реалистическом смысле нотки. Им подавай размашистую, но в то же время отнюдь не изобилующую красками панораму, крупные грубые мазки, предельную четкость, голую и выпуклую конкретность. Они адепты краткости, литературной морзянки, певцы остросюжетности, а руководствуются желанием не столько прикоснуться к действительности, как-то примениться к ней, сколько поразвлечься. Если уж заглатывать изображение штурма, употреблять его, полагают они, следует так же, как за обедом проглатывается ими бифштекс, а сопутствующими грозному событию нравственными нюансами и оттенками морали они просто слегка смочат губы, словно это выдержанное, реликтовое, юбилейное какое-то вино. Но предлагаемый их вниманию штурм совсем не то же, что гомеровское взятие Трои, так же как создатели, участники и соучастники предыдущей редакции вовсе не овеянные древнегреческой славой рапсоды. Уходящая эпоха и вместе с ней тающие люди, авторы всякие, издатели, читатели, слабеющим зрением, быть может, видят еще: прозияло жуткое в том, как великан в похожем на ушанку головном уборе, широко расставив гигантские ноги, воззрился на происходящее. Выскажу парадоксальное соображение: в известном (хотя и неизвестно кому) смысле решение этого великана промолчать, внутренне совершенно постороннее моему желанию сказать очень многое, а внешне естественное скорее для человека жутчайшей обыденности, немыслимо кондового уклада, чем для одаренного художественными задатками субъекта, все же мало отличается от него. Впечатление такое, будто его решение и мое желание подаются в одинаковой, фабрично сработанной упаковке. По мысли архитектора вселенной, именно так, в упаковке и с заведомой идентичностью, и должны все мы отправляться странствовать по миру. И все же в каком-то ином, куда более изощренном смысле суровый и грубый пласт молчания этого человека, ставший его образом, глубоко родственен или, как говорят ученые, тождествен представлению о моем «я», пусть подающем голос и даже говорливом, но определенно спрессованном, до боли сдавленном между строчками и, так сказать, страницами. Готов предположить, что моя боль порой передается ему, и тогда он, может быть, размыкает уста. В незапамятно давнем детстве и у меня имелась ушанка; я недурно, более того, забавно смотрелся в ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю