355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Тюрьма (СИ) » Текст книги (страница 18)
Тюрьма (СИ)
  • Текст добавлен: 3 апреля 2022, 14:32

Текст книги "Тюрьма (СИ)"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)

Ранним утром он разбудил Маслова и попросил сходить, соблюдая все меры предосторожности, к его жене и привести ее сюда. Маслов тут же отправился исполнять поручение. Если он и был недоволен тем, что его разбудили в столь ранний, непривычный для него час, то ничем своего недовольства не выдал.

Едва приятель удалился, Архипова охватила тревога. Вдруг за его домом установлено наблюдение, а Инга, ничего не заметив, поспешит сюда и тем самым наведет на его, Архипова, след? Или в доме засада, Маслова схватят, он тут же во всем сознается, расскажет все как есть, мало заботясь, что после этого станется с нашедшим у него убежище беглецом. Наверное, следовало выждать, затаиться пока. Не будут же вечно следить за его домом или устраивать в нем засаду; в конце концов его причислят к находящимся в бегах и, в сущности, забудут. Таких беглецов в объятия вертухаев возвращает лишь случай. Но это если выждать. Вот если бы он выждал! А он не устоял перед искушением. В чем состоит это искушение, Архипов не знал, не разобрался, его просто одолевало нетерпение, он не мог ждать долго, да и рассчитывать на бесконечное гостеприимство Маслова было бы глупо. Необходимо что-то решать, что-то предпринимать. А принять разумное решение без участия и помощи жены он не в состоянии.

Архипов ничего не знал о том, что над его бедовой головой сгущается в образ карающего меча подполковник Крыпаев и что эту самую голову пообещал подполковнику вручить вероломный забавник Дугин-старший. Другой образ – мира как угрожающе шевелящегося в пасти огромной змеи жала – маячил перед ним, и лишь когда становилось особенно горячо, то есть по-настоящему жутко, перед его мысленным взором проносились какие-то отвратительные тени, в которых можно было, при желании, усмотреть сходство с подполковником и акулой бизнеса. Зато жена неуклонно претворялась в образ тихой и надежной гавани, домашнего уюта, заботливо приманивающего в ночи маяка.

Наконец в комнату, где сидел у стола, обхватив голову руками, Архипов, вошла Инга. Маслов не вернулся вместе с ней, он отправился куда-то по своим делам, а поскольку дел, по крайней мере согласованных не только с виртуальностью, у него по определению быть не могло, он, возможно, снизошел до проявлений деликатности, понимая, что мужу и жене есть о чем потолковать наедине. В избавившемся от Маслова пространстве, куда как удобном для эмоций, даже, наверное, изголодавшемся по ним, Инга, однако, не бросилась к мужу, не повисла у него на шее. Не раскрыла объятий, и ни один мускул не дрогнул на ее лице, когда она его увидела там, у стола, пригорюнившегося, сирого. Она остановилась посреди комнаты и посмотрела на Архипова, и лицо ее если не светилось равнодушием, то уж во всяком случае обогащено было немалым числом оттенков масловской невозмутимости. Посреди комнаты крепким, отлично сработанным монументом возвышалась молодая красивая женщина.

Архипов хорошо изучил приемы своей жены, и видимое ее отчуждение не встревожило его. Он метнулся к окну и выглянул наружу. Улица в значительной своей части просматривалась с высоты третьего этажа. Шли прохожие, мчались машины, деревья наливались весенней зеленью, а бродячие собаки, задирая умильно-жалобные морды, принюхивались к мелькавшим перед их носами сумкам. Обычный день, и Архипов решил, что причин для особого, частного беспокойства нет.

– Все нормально, Инга? – уточнил он на всякий случай, а по сути всего лишь начиная обстоятельный разговор с хранившей молчание и как будто неприступной женой. – Хвоста за тобой нет?

– Хвоста нет, – ответила женщина как бы с ленцой.

– Порадуйся возвращению мужа, – Архипов криво усмехнулся. Он шутил.

– Ночью приходили, искали тебя, – сказала Инга. – Уведомили, что тебе лучше сдаться, в общем, явиться с повинной. Мол, не усугублять и без того критическое положение. Ты кого-то там угробил в лагере, и еще этот священник, которого ты взял заложником, испустил дух.

– Как?!

– Пуф, пуф, – предъявила Инга свое понимание кончины отца Кирилла. Для пущей выразительности возвела очи горе.

– Священник… – пробормотал Архипов, и теперь по его лицу темными волнами пробежала судорога; он страдал и только что не извивался. – Но я… я и пальцем его не тронул! Да он просто разбился в машине!

Инга пожала плечами, показывая, что жизнь и смерть попа глубоко ей безразличны, а вот разыгрывать перед ней всякие мелодрамы, впрямь извиваться, нет решительно никакой надобности. Архипов подумал, что нынче, принимая обычную свою горделивую позу, Инга заходит слишком далеко и на это, возможно, имеются особые причины, – может быть, она разлюбила его, задумала развестись с ним? И если так, жизнь теряла всякий смысл. А еще пугало, что если Инга вздумает изобразить, насколько недостоин ее человек, севший в тюрьму из-за курицы, это получится у нее в высшей степени убедительно, и ему не останется ничего иного, кроме как почувствовать себя полным ничтожеством.

Но это были беглые, незначительные переживания. Он верил в любовь жены, не сомневался в ее верности. К тому же сейчас он был слишком взволнован, чтобы всерьез, с должной внимательностью приметить эту женину демонстрацию безличного стоицизма и вместе с тем несокрушимой самодостаточности. Он забегал из угла в угол по тесной, загроможденной бессмысленным хламом квартире. Ему было странно, что вместо радости освобождения, которую он надеялся испытать, вырвавшись из лагеря, явилась мрачная и как бы чего-то ждущая от него, к чему-то большому и грозному призывающая смерть священника. Как это возможно? И за что ему такая судьба? Он сошел с круга, выброшен за борт настоящей жизни, и началось все это в тот день, когда взыграло сумасбродство и он украл проклятую курицу, а затем пришел черед погибающих, инвалид, поп, и оба-то они пусть по-разному, а метили побольнее ударить его в душу, но вот, наконец, главный вопрос: как остановить эту страшную карусель? – хотя, кажется, остановить не удастся никогда.

– Я же крикнул ему, чтобы он прыгал! – восклицал Архипов, с простоватой, огрубленной театральностью взмахивая руками. – Нужно было только выпрыгнуть из машины. Я выпрыгнул… А он… растерялся, наверно. Дурак, дурак! Кто бы мог подумать, что он не прыгнет! Что за человек! Надо же, какая простота… Я совсем не желал ему зла, я и заложником взял его случайно, просто потому, что он подвернулся вместе с елеем, просфорками или что там у него было. В рясе… Если бы я знал… Выходит, его смерть теперь на моей совести?

Инга следила за судорожными перемещениями мужа по комнате, и ее красивое лицо не выражало сочувствия.

– А тот, которого ты убил в лагере? – спросила она. – С ним-то как? Он тоже обременяет?

– О нем я и не думаю, – отмахнулся Архипов. – Это был не человек. Гадина, червь, мразь. Что делать, если не убивать? Таких-то! Без колебаний надо…

– А у кого-то, наверное, мыслишка, что надо убивать таких, как ты, – сказала женщина. – Чтоб не промышляли в магазинах, не воровали куриц.

Архипов язвительно и как-то жутко усмехнулся.

– Это было бы слишком… Слишком расточительно… Пришлось бы вырезать уйму душ…

– Ну-ка, расскажи про душу!

– Я ведь про души, населяющие наш благословенный край, вот что я имел в виду.

– Что бы ты ни говорил, я твое мнение не разделяю. Всегда найдутся люди, готовые осудить ближнего на смерть за малейшее прегрешение. Ты сам в этом убедился. Судья дал тебе два с половиной года за какую-то паршивую курицу.

Архипов хотел было резонно заметить, что два с половиной года и смертный приговор – весьма разные вещи. К тому же курица тоже не прочь была пожить, а ее умертвили, заморозили; нашелся и человек, вздумавший незаконно полакомиться ее плотью. В сущности, Архипову хотелось поговорить и болтовней рассеять утяжеляющийся в уме и сердце мрак, но Инга подняла тонкую прекрасную руку, туго обтянутую черной просвечивающей тканью платья, и не дала мужу открыть рот.

– Я стою за живую душу, это мне интересно и любо, поэтому я и подхватилась, услышав у тебя что-то насчет души. Но ты все что-то не то, все какую-то чепуху… Что мне курица, что мне какой-то поп! Что мне Маслов, которого ты прислал! Тот судья, прописавший тебе такое длительное лечение, вовсе не был глуп, – говорила она, не обращая внимания на попытки мужа прервать ее. – Он вполне понимал, что творит. Он за пустяки давал огромные сроки и делал это потому, что ненавидел людей, хотя для самоуспокоения думал, конечно, что ненавидит только злоумышленников, разных там воришек, похитителей куриц. Он бы и твоего попа осудил без тени сомнения, и этого Маслова, который все равно что кисель. Все как в моем отношении к этим прохвостам, я бы тоже им всем дала при случае под зад, но мне непонятна, незнакома его ненависть. Слишком он был холоден. Я была потрясена, когда до меня дошло, какой приговор он тебе вынес. Какой размах у него был! И какая сила, какое могущество! За мелкую кражу на два с половиной года вычеркнуть человека из нормальной жизни!

– Я слышал, его убили, – как бы невзначай, думая о своем, обронил Архипов.

– Мы его и убили. Я и твой брат Тимофей.

Архипов остолбенел. Бывает, словно земля уходит из-под ног; так и получилось с Архиповым, только далеко не по-книжному, если глянуть на происходящее его глазами. Вытянувшись вертикально, истончающийся, прямой, как игла, он стремительно проваливался в пустоту. И Инга еще до своего страшного признания странным образом, медленно, с неуместной вальяжностью и глуповатым выражением лица принялась закрепощаться в некое скульптурное произведение. Она будто на сцене комбинировала или, можно сказать, сама по себе комбинировалась в нечто, а поскольку сохраняла, тем не менее, тяжелую неподвижность, выглядело все так, точно муж, в сравнении с женой или как бы соревнуясь с ней на невидимом поле, неразумно творит что-то метафорическое своим лишенным смысла движением. Можно было подумать, что она как ни в чем не бывало продолжает жить и только меняет форму, может быть на лучшую, а он не жив и не мертв, и перемен ему ждать не приходится. Лишь в воображении он исчезающе уносился, ускользал от жутких слов жены, избегая тем самым последствий, вытекавших из суммы их значений. Наконец, приблизившись к столу, Инга тихонько присела на краешек стула.

– Ты шутишь…

– Я не шучу, – спокойно возразила она.

– Но зачем, Инга?

– Я так люблю тебя, а он…

– Ах, милая, – встрепенулся Архипов, – да я все это время, в тюрьме и в лагере, только и думал…

Теперь он мятежно встряхивался, пытаясь сбросить оцепенение, затем вдруг ударил себя кулаками в грудь и с хмельной извилистостью побежал к жене, шарообразно сующимися из глазниц взглядом высматривая, не думает ли она скрыться от него. Однако это движение она резким жестом остановила, на уме у нее было рассказать все как на духу.

– А что сделал он, судья этот? Отнял тебя у меня, а ради чего, спрашивается? Воспользовался твоей глупой и в сущности невинной шалостью… У тебя была неплохая работа, дом, жена, а он растоптал все, этот необыкновенный человек, этот властелин человеческих судеб. Вообрази первую после вынесения приговора ночь. Глухо, как если бы полночь. Или в самом деле середина ночи. Само собой, рассвет скоро, да… А я все не могу сомкнуть глаз. Невмочь, нет сил, дух вон, а сна ни в одном глазу. Ох, Саша, это тебе не каторжные душонки на зоне лущить! Тут все-таки большой человек, он, наверное, порой и в мантии красуется. Я думала даже не столько о тебе, сколько о нем. Я даже как-то благоговела перед ним, перед его мощью. Казалось бы, первая ночь, она самая страшная, а со временем привыкаешь. Но нет, я без конца ужасалась. Только потом кое-как приладилась… Как бы это выразить, ну, примирилась с одной мыслью… Я должна отомстить ему за тебя, вот что мне пришло в голову. Это же невыносимо – то, что он с тобой сделал. Я полюбила эту мысль, облюбовала ее. Можешь мне поверить, я научилась оседлывать ее. А стоит оседлать… Она сама совалась в промежуток, да, ей, похоже, лучше всего было у меня между ног, где ей казалось особенно красиво и удобно, благоприятно, ну так, значит, и носились мы – дай Бог! – то есть она вскачь, я верхом. У меня ноги тоже, сам знаешь, дай Бог всякой, я все еще хороша собой, хотя приговор судьи заставил меня сразу много постареть. Короче, сунется она, та мысль, я и обомлею, сладко замирает все внутри… а она ласково так обвивала мое бедро, сновала… и вот она уже трется о другое мое бедро… Дураком будешь, если подумаешь, будто я не хранила тебе верность. У меня с ней все было прилично, просто рассказ выходит такой особенный и немного странный, но ты вслушивайся и вдумывайся, а не цепляйся за первое, что стукнет в голову. Хотелось как-то ей польстить, она была ведь великодушна… Я не шучу, Саша, это действительно было живо и очень даже жизнеспособно. Иногда казалось, что она заглядывает вопросительно в глаза, как бы просит о чем-то или ждет знака, что я ее понимаю. Раньше, когда мы жили себе, как люди среднего звена, просто как самые обычные муж и жена, мы были беспечны, а оттого грубы и ограничены, и понять подобное тонкое обращение… ну, где уж нам было! А тогда, когда тебя с меня из-за проклятого судьи срезало, как ножом с хлеба краюху, и я стала все равно как освежеванная, тогда я много чего поняла. И хоть все это по виду телесно… и как же, Саша, могло быть иначе, если все-таки трудно далась мне та мысль, пришлось крепко поворочаться и словно перелопатить всю свою жизнь… хоть, говорю, телесно, но это только одна видимость телесности, а на самом деле необычайное волнение, такой ужас и восторг, что тела в эти удивительные мгновения чаще всего попросту не сознаешь и не чувствуешь. Ты наверняка не по задумке и не по безудержной жажде возмездия убивал, как бы неумышленно, потому и не понимаешь толком всего этого.

– Напала необузданность, я и убил, но если бы… – начал Архипов.

– Помолчи, я еще не все рассказала! – крикнула Инга.

– Но одно замечание… Ты говоришь о каком-то ликовании, и словно открыла для себя что-то высшее, некую интеллигенцию и связанные с ней удовольствия, и все благодаря той своей мысли, и сама, мол, подтянулась, в итоге же – огонь, полыхание. А я слушаю тебя и при этом еще сильнее думаю о простых и грубых людях, которые меня ищут, чтобы снова отдать под суд, и это, знаешь, тяжело, непосильно. Вот если бы они сгорели в этом твоем огне так же легко и безвредно, как ты рассказываешь…

– А они, вполне вероятно, и сгорят. Окажется, что они, в лучшем случае, губошлепы и на чего-то стоящую фактуру не тянут.

– Не выдумывай, Инга. В твоей басне…

– Какая это тебе басня, дуралей!

– В твоем рассказе крутятся тени, и все как-то немножко отдает глупостью, а мне приходится иметь дело с живыми людьми. Их нельзя взять вдруг и сжечь, это никуда не годится, не по-божески. Одно дело, если какую-нибудь косную материю попалить к чертовой матери, но живых людей… Но и они не отстанут, пока не добьются своего, не раздавят меня.

– Ты все еще не понял. Оторвемся мы с ней, ну, ты понимаешь, оторвемся, бывало, от земли… Такой полет, такое что-то возвышенное! Колдовское… впрямь ведьма на метле… Вот что значит мыслить – и одновременно чувствовать то, что мыслишь! Ты ж этого не знал, а если бы знал, подумал бы, прежде чем воровать куриц. Ты, может, и сейчас не знаешь. А я прямо на ходу и с первой же минуты почувствовала, что не буду раскаиваться, если отправлю негодяя на тот свет. Мол, меня никогда не будет мучить совесть. Так и есть. Я пошла к твоему брату Тимофею и сказала, что надо примерно наказать судью, вообразившего себя богом, а он сразу согласился, Тимофей-то, твой брат. Судья! да будет земля ему пухом! Мы убили его так, словно всю жизнь только и занимались подобными вещами. Тимофею даже, кажется, пришлась по душе эта работа. Но он тоже понял, какое это обдуманное, психологическое, выстраданное убийство. Знаешь, о чем шла речь? Поначалу летальный исход не приходил на ум. Мы деталей не обсуждали, когда шли на дело, но словно сам собой возник уговор быть скромными, держаться некоторой умеренности. Ну, попугать, наподдать, приструнить. Мол, хватит измываться над людьми, пора и честь знать, умой руки, старичок, и отвали. Хотелось еще мне взмыть у него на виду, и он чтоб в изумлении на меня посмотрел из-под мохнатых своих седых бровей и как безумный бросился лизать мои башмаки. Но вместо священного трепета он сразу как кузнечик… Неистово запрыгал, едва мы к нему подступились. Такой большой человек, личность, герой правосудия, и надо же, запрыгал что твой мячик. Шипел, вскрикивал, брызгался слюной. Эта картина до сих пор у меня перед глазами. Тимофей очень быстро вошел во вкус; сначала был озадачен, видя живучесть и неуступчивость этого человека, а потом по-настоящему распалился, как в умоисступлении, и, думаю, ничего уже не соображал до самого конца дела. Я повела себя не лучше и не хуже, но у меня, в отличие от Тимофея, были как бы чаши в руках, и на одной – ты, на другой – судья Добромыслов. Либо ты, либо он… Если бы мы не убили его, я, может, уже не любила бы тебя, как прежде. Я бы о нем думала больше, чем о тебе. Случается, видимо, что начинаешь почему-то больше думать о дьяволе, а не о Боге. Ты же умный человек, Саша. Ты должен меня понять.

Архипов переминался с ноги на ногу, не зная, что и думать. Поражало, что мысль должна была зародиться самостоятельно, а не выйти из головы Инги, – только при этом условии смогла прильнуть к прекрасным женским бедрам и даже поднять женщину в воздух. Это что-то туманное и заманчивое обещало на будущее, вероятное зарождение каких-то собственных мыслей. А пока хотелось женского тепла и ласки. Слова Инги были значительны, Архипов чувствовал их огромное превосходство над всеми теми мелкими мыслями и страхами, что кружились в его голове. Они западали в душу. Но и напрягали мрачное изумление: женщина, перед чьей красотой он всегда преклонялся и в которой к тому же его восхищали ум и утонченность натуры, эта женщина испытала грубое и жестокое удовольствие оттого, что с помощью сильного молодого мужчины расправилась с мужчиной старым и слабым!

Она встала и, с вальяжной медлительностью переставляя стройные ноги, подошла к мужу. Теперь невыносимо острое и как бы незнакомое или забытое желание обладать ею пронзило его. Что, если она, созерцая последние судороги и конвульсии умирающего судьи, не только испытывала животное, грубое и жестокое чувство, наведенное на нее жаждой мести, но и переживала тонкое плотское удовлетворение? Совокуплялась с будто бы подскочившей кстати и оседланной мыслью, отчего бы то же не проделать и с образом несчастного, чьи кости Тимофей перемалывал, не пряча от нее своей работы? От жены, когда она вот так близко стояла и заглядывала в глаза, веяло таинственностью, но не силы или мрачной загадки, так или иначе воплощающейся в любом убийце, а таинственностью вообще, которая как омут, как некая теплая ласковая влажность, несущая умиротворение и покой. Забвение тоже.

Архипов с трудом узнавал ее. Себя он видел затравленным существом, вынужденным прятаться во мраке, как крыса, чтобы не поплатиться за свои опрометчивые и дикие выходки. А она была как полная луна, сверкающая серебром в ночном небе, погубившая кого-то и все же вызывающая восхищение. Инга была чужая, но притягивала с неистощимой силой, и ее страшному обаянию невозможно было противиться.

Она взяла мужа за руку и повела к кровати, как перепуганного мальчугана на первую исповедь. Но эта исповедь уже не предполагала слов, женщина определенно думала, что сказано достаточно. Любовь, которую она, если верить ее рассуждениям, отстояла, убив судью, должна была покрыть, если не поглотить и рассеять вообще, всю недостаточность понимания, как столь ужасные и непоправимые вещи могли произойти с ними. Архипов простирал руки, обнимал ее колени, бился в них головой, утыкался едва ли не плачущим лицом, думая, что так легче будет ему возобновить знакомство с этой женщиной и достичь все ускользающего с хитринкой права на обладание ее высокими, гордыми, крепко устроенными прелестями. В своем неистовстве он подвывал, как ошалевший кот.

В постели Инга совершенно преобразилась, от равнодушия не осталось и следа, ее горячий шепот разливался по комнате. Но Архипов ни на секунду не забывал, с кем имеет дело. Жена хотела отомстить судье за его жестокость и тем поднять мужа из грязи и с внезапной резкостью облагородить, как уже случалось и прежде, хотя не при столь острых и взрывоопасных обстоятельствах. Да, бывали у них случаи несколько насильственного и в конечном счете приятного подъема к сверкающим, изумляющим белизной вершинам, но нынче, но в этот раз вышло так, что она лишь навеяла на него, прошедшего через испытания, которых она и вообразить не могла, страх и удивление. И вот, вместо того чтобы потребовать объяснений, докопаться до истины, понять, как в самом деле решилась она на преступление и что это там за чудо-юдо сновало у нее между ног, он целует ее обагренные кровью судьи руки. Нужно бы рассказать ей о своих невзгодах и, как только она ловко сыщет спасительное решение, восхититься ее мудростью и сердечностью, а он… Он лобзает, как обезумевший, дрожит над ее телом как над величайшей драгоценностью; в определенном смысле и пресмыкается. И если бы это все… Ан нет! Против его воли некая сила погружает его в напрасные, но такие напряженные и неизбывные размышления о том, что станется с этой блестящей и важной женщиной и в какой жалкий и ничтожный полутруп превратится она, когда пробьет ее час отвечать за содеянное.

Он сел на кровати и закурил.

– Не припоминаю, чтобы ты курил раньше, – сказала Инга.

– Да вот… научился.

– И понравилось?

– Да.

– А убивать?

– Не говори глупостей.

Она рассмеялась весело, лукаво и простодушно.

– Я глупостей никогда не говорю. Тем более если ты рядом. Ты веришь, что мы больше не расстанемся?

– Предположим…

– Нет, скажи точно, наверняка.

– Верю.

Но он не верил. Оставшийся в лагере Бурцев показался ему в эту минуту ближе, чем жена, нежной рукой гладившая его голый живот. Эхма, вскрикивал он внезапно на волнах неги и отупения. Бездушная система, поглотившая Бурцева и причинявшая ему физическую боль и душевные страдания, была, в сущности, понятна, и из нее можно было вырваться, что он, Архипов, и сделал. А как понять логику Инги и как вырваться из созданного ее злой волей заколдованного круга, он не знал. И Бурцев, который, отсутствуя под рукой, не совался, стало быть, чтобы его обняли, приласкали и приголубили, и которого, собственно, не за что было любить, получался теперь понятнее и нужнее жены. А ведь о жене там, в лагере, тосковал как о самой свободе.

* * *

В один из этих горячих деньков Филиппов, все продолжавший нескончаемый спор с Якушкиным, сказал, кушая у Ореста Митрофановича перед очередным посещением администрации бунтующего лагеря:

– Идеи невидимы, их не потрогать, а существуют. И куда ни кинь взгляд… но своя рубашка, известно, ближе к телу, и я тебе скажу, что точно так же касательно идей обстоит и в сфере наших интересов. Идеями, фигурально выражаясь, можно питаться, так что тюремный закон питается своей идеей, а им питаются узники. В существе своем это гуманный закон. Вскормленный правильной и целесообразной идеей обустройства нормальной, достойной жизни в неволе, он – бах!.. – директор резко взмахнул руками, изображая вулканический выплеск энергии, – существенно помогает зэкам противостоять администрации единым фронтом и придерживаться твердого, раз навсегда принятого порядка в собственной среде. Ты насильник, ты на воле обижал женщин, стариков и детей, но угодил на нары – своих не трожь без нужды, не оскорбляй, не тирань, а то не сносить головы. Ты вор, а у своих не воруй. И так далее. Тюремный закон благ для тех, кто разумен и подчиняется ему, и справедливо карает непослушных, неподдающихся. Умный против воли большинства, выразившейся в законе, не пойдет, а дурак, коль ему закон не писан, терпит по полной и расплачивается… ну, чем может, даже, к примеру сказать, и задницей.

Далее высказался директор в том смысле, что тюрьма, как всякий видит и понимает, отделена, конечно, от него в пространстве и по отношению к нему как телу есть нечто внешнее, но!.. Тюремный закон, о котором он постоянно, напряженно и страстно размышляет, о котором, можно сказать, печется, представляет собой, скорее, внутреннее содержание его мысли, а вернее, понятия, образовавшегося где-то между постигающим умом и постигаемым предметом, то есть в некоем поле, в субстанциональном смысле включающем в себя и его директорскую сущность, и общечеловеческое представление о тюрьме. И оттого он, этот закон, является законом не только в тюремной сфере, но и в сознании великого множества людей, вообще всякого, кто восприимчив к здравым формам мышления. О нем можно говорить как о Батыевом нашествии, египетских пирамидах и живописи передвижников, а тогда тема меняет обличье, не меняя сути, и наш разговор переходит на стадию обсуждения тюрьмы как явления культуры.

– Ну, если такая универсальность, – усмехнулся Якушкин, – то майор Сидоров, который об этом законе, разумеется, тоже думает и даже отчасти подчиняется ему, на самом деле существует больше в твоих мыслях и вообще в твоей голове, чем на своем рабочем месте, на своем посту.

– Не надо утрировать, – нахмурился Филиппов.

Действительно, утрировать не надо. Но вот что майор Сидоров помянут журналистом, и в каком контексте, с какой интонацией помянут, наводит на разные соображения, чтобы не сказать больше, то есть даже и на подозрения, причем в отношении не столько майора, сколько журналиста, помянувшего его, пожалуй, не совсем кстати. И даже не в том смысле некстати, что-де нечего вообще этому человеку заговаривать о майоре, а что высказавшись в таком тоне, он всего лишь съязвил без толку и ради собственного удовольствия, чего майор, может быть, вовсе не заслуживает. Иными словами, тут все же больше именно соображения общего характера, а не конкретные подозрения. И если продолжается линия на собирание улик, изобличающих Якушкина как автора неких сомнительных сочинений, задевающих созданную Филипповым контору, то высказывание о майоре как раз очень кстати в том смысле, что изобличает Якушкина еще и как человека поверхностного, не слишком-то обременяющего себя серьезными и глубокими размышлениями. Еще немного – и разглядим, пожалуй, что он мелок, ничтожен, в общем, что называется препустейший господин. Пусть он мастер поерничать, подпустить острое словцо, этого у него не отнимешь, в этом он, возможно, куда как блестящ и гибок, только что же это меняет? Все тем же манером закрадывается сомнение в писательском даровании этого господина, поскольку, как принято думать, не бывать на Руси большим писателем человеку никчемному, даже если он в своем творчестве сознательно не забирает высоко, не заходит дальше вышучивания тех или иных малозначительных явлений. Вместе с тем упрек, а если угодно, обвинение в узости интересов, в некой мелкотравчатости не только не снимает, но и усиливает подозрение, что все же именно он автор упомянутых Филипповым и Причудовым пасквилей. Нельзя не учесть еще одно важное обстоятельство: никто, что бы ни говорилось против его вероятного творчества, не отнимает у него право писать, стало быть, своего рода зияющей раной видится та перспектива, что он, как можно догадываться, не даст себе труда ограничиться лишь устными высказываниями по адресу майора и ему подобных.

Да, именно так, «и ему подобных», ибо как раз о том, что майор Сидоров отнюдь не принадлежит к разряду единственных и неповторимых, и пришло время потолковать. И высказаться на этот счет как следует, без скидок и умолчаний, решительно необходимо и даже полезно, особенно если принять во внимание, что наш майор – человек безвестный, душой мелкий, как тот же предполагаемый автор пасквилей Якушкин, а роль в событиях, до некоторой степени потрясших Смирновск, все-таки сыграл видную. Пока лагерь не доставлял ему больших хлопот, он наслаждался жизнью, мало вникая, как на самом деле живут люди, растянутой во времени процедурой наказания и исправления которых его поставили управлять. Ему казалось, что так, мирно, беззаботно и безбедно, будет всегда, он совершенно одомашнился и оскотинился, то есть уподобился ленивому домашнему коту, и чтобы это состояние блаженства длилось как можно дольше, нужно было как можно меньше интересоваться судьбами и даже самой сущностью подвластных ему людей. И когда осужденные грозно напомнили о себе, встряхнули майора и его сонное царство, вдруг оказалось, что у этого человека напрочь отсутствует воля. Мы видим нуль, а не начальника. Ему не хватает остроты ума и обычного солдатского мужества, он не умеет принимать своевременные смелые решения, бесхребетен и в сколько-то критической ситуации теряется, как несмышленое и робкое дитя; изнеженность, безволие, рыхлость – вот его грехи перед историей.

Так-то оно так, но вся ли это, спрашиваю я, вся ли правда? Прежде всего, надо бы разобраться, что это такое сказано о видной роли майора. В каком смысле? Ведь ясно, что поведение его в дни бунта заслуживает порицания и выдающимся никак названо быть не может. Каким же образом его роль стала вдруг видной? В чьих это глазах? В глазах его прихлебателей? Стало быть, у него имеются прихлебатели? Уж не кормятся ли возле лагеря какие-нибудь бедные родственники, приживалы, тетушки, плешивые старички вида необычайно пошлого, вообще вся его родня, наверняка многочисленная? А может быть, не врут зэки, твердящие, что майор, преступая закон, не предписывающий, разумеется, ничего подобного, заставляет их работать, спину гнуть на его семейство? И четко указано на его бесхребетность и неумение принимать решительные меры, даже, помнится, на его склонность к выпивке, а между тем его выкормыши, его клевреты готовы на весь мир кричать, что это человек беспримерной храбрости и великого ума?

* * *

Хочется выдержать паузу. Что же мешает? Допустим, я ее выдержал, отсюда нечто вроде новой главы. Напомню, мне уже пришлось, по некоторому поводу, высказаться о неизменности сущности, и это могло глянуть как бы даже солью моего мировоззрения. Но до подобных обобщений я в своем мировоззрении не поднимаюсь, а если и случается, – примерно сказать, невзначай, – еще не факт, что само мировоззрение когда-либо складывалось у меня с таким успехом, чтобы восходить и до отображения в виде четкой картины или хотя бы незамысловатой схемы. Как сказал Ульянов – Николай Ульянов – бывают времена, когда достойнее не иметь цельного мировоззрения, чем проникаться ветхозаветными верованиями. Он, кажется, имел ввиду политическое мировоззрение, но это в нашем случае можно опустить. Так вот, из указанной неизменности легко сделать вывод, что сущность как таковую вовсе лучше не затрагивать, я же, напротив, считаю, что церемониться нечего, что ее можно и нужно трогать, и это составляет основу моего метода, прекрасно обрамленного чуткой бдительностью, не позволяющей мне трогать в тех случаях, когда этого впрямь не следует делать. К тому же трогать отнюдь не означает трогать действительно, как-то там лапать, вертеть так и этак; это, скорее, означает сознательное прощупывание и выведение на чистую воду путем подробного и, что главное для меня, добросовестного, честного и вдохновенного описания. Из-за своего усердия, из-за своих стараний в этом направлении я часто даже в добротном повествовании о смирновских событиях, кому бы оно ни принадлежало, нахожу неожиданно что-то настораживающее или откровенно неприятное. И вот здесь-то и образуется пространство для более или менее обстоятельного разговора о майоре Сидорове.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю