Текст книги "У Пяти углов"
Автор книги: Михаил Чулаки
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Говори не говори – бесполезно! Раз Петюнчик специально написал! Он для матушки высший авторитет во всем: от физиологии до женских мод, в которых, кстати, он ничего не понимает.
Надо было бы махнуть рукой и замолчать, но Вольт все же не удержался:
– А картошку можно? Они же близкие родственники – помидоры и картошка. Наверное, помидоры – это картошка, которой холестерин ударил в голову: оттого она вылезла наверх и покраснела.
Но матушка ответила совершенно серьезно:
– Про картошку Петюнчик ничего не писал.
А лучше бы написал! Вот картошка маме действительно ни к чему: у нее и так лишний вес.
Чтобы избежать лишних прений, Вольт дозавтракал молча. Ни Надя, ни мама еще не садились – только смотрели, как он ест. Кажется, королям по этикету полагалось вкушать пищу в одиночестве?
Уже в комнате, куда Вольт пошел переодеваться, Надя не выдержала и повторила:
– Ну как так можно? Если ты говоришь! Ты же кандидат наук, врач!
– Психотерапевт. Значит, врач наполовину.
– Как посмотреть. Может, наполовину, а может, вдвое врач.
Это Вольту понравилось: вдвое врач! Такого он еще не слышал и самому не приходило в голову. А ведь на самом деле: раз воздействует на психику, на высшее, что есть в человеке, он вдвое врач по сравнению, например, с терапевтами, которые адресуются непосредственно ко всяким печенкам-селезенкам. Но Вольт никак не выказал, что одобряет слова Нади: сам он может говорить матушке все что хочет, но никогда не поощряет Надю против нее.
– Ей нравится – пусть верит, что лучше жить без помидоров.
– Я не про помидоры! Почему она только и молится на своего Петю? Будто он родной сын, а ты – пасынок! Уж младших матери всегда любят больше, а у нее наоборот. И между прочим, ты для нее все делаешь, а Петя живет себе в Москве.
– Я ничего не делаю. Делаешь ты.
– А я – это ты! Я делаю не для нее, а для тебя. Слышишь, да? Я – это ты!
Она подошла вплотную, взяла его за локти, посмотрела снизу:
– Слышишь, да? Я – это ты! Совершенно некстати такие излияния!
– Ну, обожди, я же застегиваюсь. Надя отпустила его локти. Но повторила:
– Все равно, я – это ты! Вырывайся не вырывайся. А он и не вырывался – просто высвободился, чтобы одеться.
За Надей он никогда не ухаживал – в классическом смысле. Она здесь в квартире на улице Герцена завелась как бы сама собой. Иногда казалось – была всегда. Хотя не прошло и трех лет.
Была всегда, потому что непонятно, как раньше и жили до нее Вольт со своей матушкой. Едва появившись, Надя начала работать: отмывать полы, отстирывать три года не стиранные занавески… Завелась как бы сама собой, так что Вольту еще казалось, что он холостой, а на самом деле он уже был женат.
Вольт был уверен, что Надя его любит. Но сама она этого слова не произносила никогда. Говорила: «Осталась, потому что увидела, что здесь надо вложить себя». Вложиться пришлось, потому что матушка Вольта всю жизнь питает отвращение к хозяйству.
Так сложились отношения. Раньше Вольт всегда делал женщинам подарки, а от Нади – брал, потому что не взять было невозможно. Когда он, еще до того как женился, пытался отказываться, она говорила:– «Перестань, тебе же нужно». И в самом деле, нужно – все очень практичные вещи: то свитер, то меховые ботинки. Он попытался отдариваться, но ничего не получилось: одежки он покупать не умел, да и всегда оказывалось, что у Нади это есть; тогда он стал дарить по принципу: чем дороже – тем лучше, и вышло вовсе нелепо. Подарил фотоаппарат со сложной автоматикой, пользоваться которым Надя так и не научилась, лежит до сих пор без дела, а Надя, если натыкается на него в шкафу, не упускает случая повторить, что нечего было выкидывать деньги, что она когда-то снимала обыкновенной «Сменой» и получалось не хуже, чем сверхдорогими суперкамерами. Обидно, конечно, могла бы научиться всей этой автоматике – хотя бы для того, чтобы показать, как ей приятен подарок. Вольту казалось, что тут не столько неспособность, сколько упрямство, – в родном и любимом Надином цирке медведей научают ездить на мотоцикле, а тут просто аппарат. Да и рассчитывал Вольт, когда дарил, что Надя наснимает его – ив бассейне интересно бы, и за рулем Стефы, а то дома буквально ни одной карточки… Ну а вот с микроволновой электропечью Надя, пожалуй, права: дурацкий получился подарок. Вольт не устоял из-за своей приверженности к прогрессу: ведь такая печь прямо из кухни будущего – варит что угодно за пять минут, не разрушает витамины. Из-за приверженности к прогрессу и чтобы облегчить Наде хозяйство. Да. печь действительно прогрессивная и принцип правильный, но сделана не по-умному: камера очень маленькая, на гостей, например, в ней не наготовить, да и посуда нужна специальная, которая в комплекте не продается. Печь на второй день испортилась, и, к большому облегчению Вольта, чинить ее в гарантийной мастерской отказались и вернули деньги, – скупым он вроде бы себя не считает, и все же было досадно, если бы стоял без употребления нелепый трехсотрублевый ящик… Права Надя с печью, права, и все-таки Вольту было бы куда приятнее, если бы она восхитилась этой прогрессивной печью, рассказывала бы всем, какой замечательный получила подарок!..
Вольт застегнул наконец рубашку, надел пиджак.
– Ну что ты! Под эту рубашку нужен галстук!
Вольт не любит галстуки, а еще больше не любит выслушивать советы, что ему надевать: не хочется сделаться тем карикатурным мужем, за которого жена решает, как одеться, куда пойти, что сказать. Он молча отмахнулся, и Надя повесила обратно в шкаф уже вытянутый было галстук – она знает очень хорошо, что в таких случаях спорить с ним не стоит. Что у тебя сегодня?
– Как обычно.
Почему-то он всегда избегает перечислять заранее предстоящие дела: мало ли что изменится, а если объявит заранее, то как бы даст слово, что сделает. Он обещает редко, но тогда уже чувствует себя связанным обещанием.
– Вернешься поздно?
– Не знаю.
Пусть Перс уверенно назначает, когда вернется, – и опаздывает часа на четыре.
– Ну, ни пуха!
Надя всегда так напутствует, как будто провожает в опасное путешествие. Делает она это очень серьезно, потому что считает, что так надо. Вольт сильно подозревает, что она к тому же скрещивает пальцы или плюет через плечо – мало ли всяких цирковых суеверий, – но старается не вникать, чтобы не ссориться попусту: в споре о галстуке Надя уступит сразу, но о какой-нибудь дурацкой примете – ни за что!
Впрочем, едва выйдя на лестницу, он забыл обо всей этой домашней политике.
У себя в институте ему сегодня надо было быть после обеда, а с утра – на клинической базе. Клиническую базу институт нашел себе в хорошем месте: в новой больнице за стадионом «Динамо», уже на краю Парка Победы. День был солнечный, над больничным забором развевались на ветру красные листья осин. Стефа, словно степенный пароход, пристал к подъезду, как к пристани. Вольт вышел и постоял, не торопясь входить, вдыхая легкий осенний воздух – здесь, на Островах, совсем не тот, что в городе. Трудно поверить, что здесь же за стеной все пропитано затхлыми запахами болезней.
В конце концов, Вольт сам выбрал себе занятие, да и результаты налицо, а раз результаты, то и удовлетворение; но, имея каждый день дело с больными, он все же считает болезнь занятием аморальным. Относится ли хоть один автовладелец к своей машине так, как к самому себе? Нет, над машиной он трясется! Заставляет ли самая глупая хозяйка работать свой холодильник с настежь открытой дверцей? А с собой аналогичные операции она проделывает постоянно. Потому болеть аморально – как лгать, как предавать: предавать себя, близких, работу. Ну кроме совсем уж наследственных болезней, когда виноват не сам больной, а беспечные или невежественные родители. Классический пример: несчастный Веня, дорогой родственничек! Много лет старательно разрушал сам себя, а расплачивается теперь Перс – за что? Сочувствовать надо не больным, а их близким!.. Последовательно проводить свои непримиримые взгляды Вольту все же не удавалось: когда перед ним больной – не схема, не абстрактный принцип, а живой человек, – всегда появляется невольное сочувствие, и для этого именно больного находятся оправдания, этот именно кажется исключением, хотя правило остается незыблемым: болезнь всегда проявление эгоизма!.. Потому Вольт относится к больным требовательнее, чем другие врачи. Может быть, за это его так и ждут, некоторые почти поклоняются – потому что смутно чувствуют, что требовательность им и нужна. С равнодушием больные встречаются часто, с требовательностью – почти никогда.
Свинчивая со Стефы наружное зеркало, Вольт не удержался от искушения взглянуть на себя. Смешно вспомнить, что он когда-то страдал из-за своего слишком большого рта, в старших классах даже мечтал о пластической операции. Теперь ему нравится, что у него такое неправильное лицо, что он ни на кого не похож. И еще забавная деталь: когда вот так, как сейчас, на него падает солнце, вдруг оказывается, что у него рыжие волосы. При любом другом освещении, даже при самом ярком электричестве, не говоря об обычной ленинградской пасмурности, они нормально шатенистые – и только подлинное солнце разоблачает их природную рыжесть. За это странное свойство одна девочка в школе – Лена Козлова, большая и неуклюжая, – называла его Подсолнухом; она считала, что так звучит красиво, и хотела, чтобы так Вольта звали все. Ему нравилось зваться Подсолнухом, но не нравилась Лена Козлова, а нравилась Женя Евтушенко, но она звала его Лягушонком. Поэт – ее однофамилец и тезка – тогда казался самозванцем, присвоившим имя, которое должно принадлежать только Ей… Сейчас он почти не вспоминает Женю, зато Евтушенко – его любимый поэт, и никакие зигзаги его популярности для Вольта значения не имеют. Может быть, укрепляет эту его верность Евтушенко-поэту подсознательная память о первой любви?..
Но зеркало спрятано, Стефа заперт, и Вольт вошел в больницу, в этот притон человеческих уродств – ибо болезнь еще и уродство.
Он поспешно проскочил через вестибюль, чтобы не успели атаковать родственники больных, – им только поддайся, и конца не будет расспросам, – и поднялся на второй этаж в клиническое отделение. Из института сюда доставили порядочно кадок с пальмами, фикусами и еще какими-то вечнозелеными кустами, за что и врачи, и больные с прочих – неклинических – отделений прозвали его «теплицей» – не то иронически, не то с завистью.
В ординаторской, как всегда, с утра пили чай. И тут же курили. Вольту всегда казалось, что курящий врач – все равно что хулиганящий милиционер, притом в форме и при исполнении; бывает, наверное, и такое, но такого милиционера, если уличат, сразу изгоняют, а для врача считается нормальным. Да и бесконечные чаи с пирогами, печеньями, пирожными – тоже не свидетельство медицинской культуры.
– А, наш Савонарола! – приветствовал Вольта Яков Ильич, завотделением.
Вольт не раз высказывался по поводу курения врачей, да и по поводу чаепитий тоже, потому Яков Ильич и прозвал его Савонаролой. Впрочем, звучало это вполне дружелюбно.
Надо было бы отвечать так же шутливо, что-нибудь вроде: «А вы все такой же нераскаянный грешник?» Вольт понимал – и не мог! Не получалось у него шутить о серьезных вещах.
– Жаль, что я могу только проповедовать. Будь я министр, я бы вас уволил.
Яков Ильич не обижался – и это было обидно: словно не принимает Вольта всерьез.
– За курение – р-раз и уволить?
Да. И за холецистит. Ну какое моральное право вы имеете кого-то лечить, когда у самого у вас холецистит? Вы обратитесь к часовщику, который не может починить собственные часы?
Толстый Яков Ильич весь пошел волнами смеха:
– Ну тогда бы у нас и врачей не осталось, дорогой наш Савонарола!
А вот язвительная – а кстати, и язвенница – Элла Дмитриевна с лицом не то что прокуренной, но уже просмоленной Венеры не выносит Вольта яростно – такие не защищены жиром и благодушием, как Яков Ильич.
– Господи, как вас терпит жена?! Это же стопроцентно логично: не можешь починить свои часы – не берись за чужие. Стопроцентно! А вы понимаете, что стопроцентно логичный человек – чудовище? Я бы не вынесла и минуты!
Но и Вольт не собирался с нею деликатничать:
– При чем здесь ваша выносливость? Ее бы не пришлось испытывать, потому что вы бы никогда не могли стать моей женой. Вам бы легче удалось выйти за папу римского!
– Вы не видели меня десять лет назад! Я могла выйти за кого угодно. Я так говорю, потому что тут не моя заслуга, а родителей: внешность не выбирают. И вы бы бежали за мной, как пес за куском печенки. Бежали бы, дорогой аскет!
Почему – аскет? Не пленяться Эллой Дмитриевной – не аскетизм, а нормальное благоразумие. Или даже брезгливость.
– Я не ценю общепризнанную красоту – это стандарт. Лица интересны неправильные, только они индивидуальны. И ужасаться логике – тоже современный стандарт. И курить – стандарт. Вы вся стандартная, Элла Дмитриевна!
Про нашу божественную?! Ну-у, Савонарола! – не то ужаснулся, не то восхитился Яков Ильич.
Вольт раздосадовался на себя: опять не удержался, начал проповедовать здесь, в ординаторской. А зачем? Эллу Дмитриевну не переделаешь. И Якова Ильича. Только себе вредить: пока распинался, сколько проглотил табачного дыма!
Элла Дмитриевна в две затяжки спалила беломорину – сигареты с фильтром она презирает, – готовя сокрушительный ответ, но Вольт не стал дожидаться: он уже накинул халат, а дозастегивался в коридоре.
Под самой большой пальмой на первом посту сидели сразу два сестринских ассистента из больных: старик Мокроусов и Кливер, двадцатилетний студент, но выглядящий лет на сорок, – эндокринопат. Марина, сестра, куда-то отошла, а их оставила за себя. Оба что-то писали: у сестер теперь писанины почти как у врачей, ну Марина и научилась облегчать себе жизнь.
Старик Мокроусов встал навстречу – это у него солдатская привычка, тем более что Вольт для него что то вроде начальства: не по штату, разумеется, а по уважению.
– О, Вольт Платоныч по мою душу. С добрым утром. То есть для нас утро, а для вас – середина дня.
Все в отделении знают о наполеоновском режиме Вольта.
– Все могут рано вставать. И вы можете. Лишняя четверть жизни!
Вольт никогда не упускает случая для небольшой проповеди.
– Э-э, Вольт Платоныч, тут в нашей теплице и так не знаешь, куда время девать, а если еще лишних четыре часа – куда их? Время ведь не продашь дяде, его всего только на себя потратить. Если б продать, тогда б можно: на сне съекономил – и на рынок.
Вообще-то Вольту нравится Мокроусов – и сам по себе, и потому, что болезнь у него не от аморального отношения к здоровью, а осложнение фронтовой раны – но неприятно резануло это съекономил: серьезное дело, а он ерничает Пришлось заставить себя улыбнуться с профессиональной бодростью:
– Ладно-ладно, сейчас научу вас, куда девать время. Идемте, Егор Иваныч.
Полагался бы психотерапевту отдельный кабинет, но у больничного начальства не нашлось помещения, поэтому обычно Вольт «разводит психологию», как выражается Яков Ильич, в углу столовой. Ну ничего, под сенью тамошних пальм даже уютно, особенно в солнечный день, как сегодня. Резкие тени разрисовали больничную пижаму старика Мокроусова, тот сам заметил, ткнул пальцем в рукав:
– Не пижама, а маскхалат. Зимой-то белые, а летом – вот такие тигры с леопардами.
Старик Мокроусов посмотрел довольно: видно, ему самому нравилось сравнение с тиграми и леопардами – да, наверное, сам и придумал. Маленький, сухой – со спины он казался мальчиком, да и обо всяких приключениях рассказывал по-мальчишечьи.
– Ну вот, Егор Иваныч, вы сами и заговорили. А как наша идея? Не пугает больше?
– «Наша»! Не «наша», а ваша, Вольт Платоныч! Мне бы такое и в голову никогда!
Идея и вправду была Вольта. Но ему казалось, она подходит к характеру Мокроусова и потому должна стать и его идеей: Мокроусов тут развлекал все отделение рассказами о своих фронтовых случаях – и потому естественно было бы ему эти свои случаи записать.
Цель у Вольта была двойная. Ну, во-первых, это его обычный метод: найти такое занятие, которое отвлекло бы пациента от болезни, составило смысл существования – «чтобы было для чего выздоравливать». А если выздоравливать не для чего, если смысла в существовании мало – то организм и не очень борется за существование. И правильно делает! Последняя фраза шокирует банальных гуманистов, но в самом деле: зачем нужно бессмысленное существование? Это все во-первых. Ну а во-вторых, Вольту действительно очень хотелось, чтобы старик Мокроусов записал свои фронтовые случаи: чтобы сохранить как можно больше живых деталей о том времени. Вот когда раскрывались человеческие возможности, вот когда не единицы, а тысячи и тысячи совершали максимум того, на что они способны! Те самые резервы организма, которые Вольт теперь изучает, тогда мобилизовывались и вводились в бой наряду с резервами главного командования!
Ваша, Вольт Платоныч, идея. Мне бы такое и в голову никогда! Я, конечно, очень расценил, что вы так высоко обо мне думаете, будто я могу, но какой же я писатель?
Ну как можно упираться, когда такое замечательное дело?!
Перестаньте, при чем здесь «писатель»! Никакой вы не писатель, слава богу, а запишите то, что с вами было. То, что рассказывали здесь. И чего не рассказывали пека – тоже.
– «Запишите»! Говорить – оно просто, язык сам вертится, его смазывать не надо. А записывать…
– Вам бы только что попроще! Я о вас лучше думал, Егор Иваныч, честное слово. Постараться надо! Взять да постараться, заставить себя! Меньше о своих болячках думать! А то слишком много к ним внимания, вот и разошлись, разболелись! Как балованный ребенок: чем больше утешать, тем громче ревет. Избаловали вы их, болячки свои!
Обыкновенные слова. Весь секрет: как их сказать! Вольт и сам не имел права ни на секунду в них усомниться. В такие минуты он приходит в восторженное состояние – словно летит с горы на лыжах: не остановиться, не перевести дух.
– Да вы понимаете, что такое – солдатские записки?! Генералы столько написали, что, если посмотреть в библиотеке, подумаешь, что генералов больше, чем солдат. Это ж будет такой документ! А вы не хотите постараться… Да, еще такой вопрос: вы хоть раз болели на войне? Гражданской болезнью?
Нет, Вольт Платоныч, не до того было.
– Вот! Попали в самую точку: не до того! Когда вся жизнь в одной мысли, в одной цели, тогда не до того! И если сейчас начнете по-настоящему стараться, чтобы все мысли об этой работе, снова станет не до того. Не до гражданских болезней. Ведь понятно же, да?
Старик Мокроусов торопливо закивал головой: Понятно, Вольт Платоныч, очень понятно. Да не умею же я! Языком болтать – оно проще.
– Чушь! Буквы знаете? А больше ничего не надо. Только чтобы такими же словами, как здесь Марине. Такими же! Чтобы не старались красиво да правильно! Так и запомните: всякая ошибка, всякая неграмотность вам в плюс, а всякое красивое слово – в минус. От красивых слов только хуже пойдут язвы!..
У старика Мокроусова трофические язвы на голени.
– Поняли? Чтобы ни одного красивого! От красивого слова сразу новая язва. Тетрадка есть?
Была еще одна причина, почему Вольт так яростно требовал, чтобы старик Мокроусов записал свои фронтовые случаи. Подспудная, никак к Мокроусову не относящаяся. Вольт как бы переключал на старика Мокроусова то, что хотел бы сказать отцу. Хотел бы, но не мог, по их теперешним отношениям. Хотя отец вовсе не похож на старика Мокроусова: этот на всю жизнь так и остался солдатом, а отец – вылитый генерал. Как говорили когда-то: статский генерал.
Но отец тоже замечательно рассказывает. Внешне ничего общего: язык очень культурный, естественно, и сюжеты совсем другие – но так же заразительно, как старик Мокроусов. Или даже еще заразительней. Может быть, тут дело и в сыновьих чувствах, но, слушая отца – когда тот в настроении, что с ним бывало далеко не всегда, – Вольт словно сливался с ним; не рассказ слушал, а переживал случившееся с отцом, как собственное приключение. Удивительное и счастливое чувство полного слияния, тождества, будто Вольт и отец – одно. Бывало такое чувство – раньше..
Когда-то в свои девятнадцать лет Вольт… нет, в свои девятнадцать отец Вольта поспорил с Мишей Алябьевым, нынешним академиком, а тогда студентом на курс старше, что проскачет на настоящем спортивном коне – в университете была секция. Взобрался на коня он успешно, а дальше!.. Управлять собой конь – звали его Кардан – не позволил, несся куда хотел, презирая канавы, кусты. Вольт… нет, отец прижимался к шее Кардана, чтобы не выхлестало ветками глаза. Он был уверен, что сломает шею, и хотел только одного: погибнуть сразу, а не лежать парализованным. Но страх мешался со странным восторгом, потому что никогда он не чувствовал себя таким вольным казаком, настоящим мужчиной! Пари каким-то чудом было выиграно, а что сухой сук вспорол кожу ото лба до уха через весь правый висок, так ведь шрамы – гордость мужчины!.. До сих пор Вольт иногда пытается потрогать несуществующий шрам. А тогда – мало было приключения! – отец чуть не погиб уже после спасения: залитый кровью, но не обращая на такую мелочь внимания, он подошел к Кардану, которого держал разъяренный тренер, и захотел выразить как-то благодарность коню: не убил все-таки! И не придумал ничего лучше: слегка хлопнул ладонью по крупу. Как отец успел отскочить – совершенно непонятно – тоже, кстати, пример раскрытия внутренних резервов, потому что такой реакции не демонстрирует и лучший хоккейный вратарь: подкованные копыта мелькнули в сантиметрах ото лба… Вот такие тогда были филологи, специалисты по древнерусской литературе. А имя, которое выбрал младшему сыну! При специальности отца ничего бы удивительного, если бы назвал Святополком или Изяславом, но тоже поспорил, на этот раз о тенденциях развития русской ономастики, и решил доказать делом! Впрочем, Вольт ни разу не обижался на отца за свое имя – никогда его не дразнили в школе, никогда не иронизировали в институте, – видно, отец, как хороший специалист, правильно разобрался в тенденциях развития…
Да, отец многое мог бы вспомнить – и записать. Про того же Алябьева и про многих других, кого знал и знает. А может, и записывает? Вольт не знал, потому что давно уже ограничил общение с отцом короткими письмами. И тем яростнее он внушал старику Мокроусову:
Нельзя, чтобы ваши случаи пропали, нельзя! И все как рассказывали, теми же словами! Поняли?
42
Чтобы ни одного красивого. От красивых слов только хуже пойдут язвы! Тетрадка есть?
– Есть. Моя принесла, чтобы записки ей писал.
– Вот чтобы завтра предъявили мне две страницы. Все, Егор Иваныч, идите. Обо всем договорились.
Старик Мокроусов вытянулся по-солдатски.
– Спасибо, Вольт Платоныч. А это вы хорошо сказали: про гражданские болезни. Точно: чего не ел, чего не пил, спал на снегу; а другой раз в ноябре в воде по пояс, а после ни обтереться, ни обсушиться – и ничего. Точно.
– Это не я, это вы сами сказали.
– Я сболтнул, а вы заострили. Ну спасибо, пошел.
Он немного тянул, словно ждал, что Вольт его остановит, поговорит еще, но все уже сказано, а хуже нет – повторяться и размазывать. Надо обрывать сеанс на высокой ноте. Да и выложился Вольт – волевой посыл, он не дается даром.
Чуть потоптавшись, старик Мокроусов пошел. А Вольт, расслабившись, стал снова замечать все вокруг: больных, толпившихся в отдалении, – всем интересно хоть на четверть расслышать, как тут доктор без лекарств одним языком заговаривает болезни; и резкие тени пальмовых листьев на полу, на столах, на собственном халате. В такие солнечные дни внушения удаются лучше – наверное, солнце поднимает настроение и у Вольта, и у его пациентов.
Передохнув минуту, Вольт уже собирался позвать к себе следующего – у входа в столовую как раз замаячил Леша Усиевич, страдающий не столько от кардио-невроза, сколько от неуверенности в себе, – но тут в столовую вбежала Марина, хозяйка первого поста, которую Вольт не застал, когда пришел за стариком Мокроусовым.
– Вольт Платоныч, только на вас надежда! Я знаю, вы заняты, но только на вас!
Марина была вся в слезах. Многие своих слез стесняются – стараются высушить глаза, высморкаться, подкраситься, но все равно выдает краснота, – многие, только не Марина: да, она плакала, она доведена до слез и не видит причин это скрывать!
– Только на вас! Это опять Аврора Степанна! Ну, наша старшая. – Точно Вольт не знает, кто такая Аврора Степановна. – За что она меня ненавидит?! Что же мне – совсем уходить?
Больные, толпившиеся в отдалении, смотрели и прислушивались с еще большим интересом, чем когда Вольт только что заговаривал болезни старика Мокроусова. Вольт считает, что дрязги между сотрудниками лучше бы от больных скрывать, – но разве теперь скроешь?
Бсю дорогу она ко мне придирается! Ну почему Что я ей сделала?!
Аврору Степановну, медсестру старого закала, Марина должна раздражать – это ясно: и косметикой, после многих баталий сведенной до минимума, но все же сохранившейся; и брюками – почему нельзя медсестре в брюках, никто объяснить не может, – но нельзя; и флиртом с молодыми больными; а больше всего – чем-то неуловимым, что Аврора Степановна, не находя более точного слова, называет наглостью. Ну, что случилось в этот раз?
– Будто я не дала Савичу троксевазин! А он сам такой – вы же знаете: всегда хочет получить лекарство два раза. Думает, вдвое быстрее выздоровеет. Все больные в палате видели, все подтвердят, а он побежал жаловаться к Авроше. А она ему верит. Почему ему верит, а не мне? Я ей что ни скажи, она: «Надо меньше думать об ухажерах!» Завидно ей! И все здесь против меня! Я раз пожаловалась Якову Ильичу, а он: «Аврора Степановна очень передовая и нетерпимая к недостаткам! Надо не жаловаться, а самой подтягиваться до ее уровня! Здесь работа, а не дома у мамы». «До ее уровня». С тоски подохнешь, если на ее уровне! Что же мне, увольняться, если и он так?
Аврора Степановна передовая – это точно! Все отделение увешано графиками с разноцветными кругами и стрелами – наглядной агитацией, на которую старшая собирает каждый месяц с врачей по рублю, а с сестер по полтиннику и приглашает художника. И Яков Ильич не дурак, что так ценит старания своей старшей: по количеству этих кругов и стрел работа отделения оценивается ничуть не меньше, чем по койко-дням, процентам улучшений и прочей чисто медицинской статистике. Так что иронизировать можно по поводу антиникотинных проповедей Вольта, а наглядная агитация – дело сугубо серьезное.
И все-таки Аврора Степановна занимается не только графиками. Персонал она держит твердо, нельзя этого не признать. Сестры у нее не грубят, санитарки, обслуживая лежачих, не вымогают по рублю в день, а в других отделениях только об этом и слышишь. Потому Вольт не мог с уверенностью решить, кто же прав, а кто не прав: Марина или Аврора Степановна? А он привык четко различать, где правые, где виноватые, как вот в случае с курением: кто курит – тот безоговорочно не прав! – и такая неожиданная неопределенность отношения к Авроре Степановне его раздражала.
Но все же троксевазин Марина дала Савичу. Вольт в этом верил Марине, тем более что знал Савича. Значит, не права в данном случае Аврора Степановна.
– Я с ней поговорю, Марина.
Марина улыбнулась благодарно, но продолжала плакать.
Прямо не знаю, как работать, Вольт Платоныч. Тому же Савичу нужно еще колоть гепарин. Как я к нему подойду после такого?
– Хорошо, я с ней сейчас же поговорю. Аврора Степановна помещается в небольшом кабинетике. В отделении предполагались отдельно процедурная и перевязочная, но Аврора Степановна их объединила и таким образом высвободила комнату себе под кабинетик. И Яков Ильич согласился, хотя в ординаторской и тесно, и Вольту как психотерапевту кабинет нужнее, чем старшей.
Когда Вольт вошел, Аврора Степановна распекала за что-то буфетчицу. Буфетчица трепетала перед ней, как и весь персонал отделения, а потому почти не оправдывалась, а больше кивала, сгибая и так сутулую спину. Аврора Степановна похожа на фрейлину, какую изображают в средней руки фильмах: очень прямая, худая, тонкогубая. Она не сидела, а расхаживала по своему кабинетику, а буфетчица поворачивала вслед за нею голову.
– Так вот, чтобы это больше не повторялось, моя милая. Теперь я специально буду проверять.
Буфетчица еще раз подобострастно кивнула.
Вольт не собирался ждать окончания сцены.
Мне нужно провести с вами небольшое собеседование, Аврора Степановна.
Только один ВоЛьт, кажется, и позволяет себе такой тон со здешней старшей. Даже Яков Ильич разговаривает с нею не без заискивания.
Аврора Степановна посмотрела на него снисходительно, как на резвого школьника, и отпустила буфетчицу:
– Идите пока, моя милая. Мы еще с вами продолжим.
Та мгновенно исчезла, благодарная Вольту за внезапное избавление, хотя бы и временное.
Вольт уселся и сообщил с улыбкой, как самую приятную новость:
– Вы знаете, по статистике, инфаркты у злых людей случаются в четыре раза чаще, чем у добрых. И раки – в два раза. Так что вы не жалеете себя, Аврора Степановна.
А ведь действительно, когда-нибудь – и даже скоро – злиться будет считаться так же негигиенично, как не чистить зубы.
Снисходительность во взгляде старшей исчезла.
– Что вы, собственно, хотите этим сказать?
– Я очень ценю, что вы не распускаете персонал, но нельзя же придираться без вины.
– Да кто вы здесь такой, чтобы ценить или не ценить? Вы не заведующий и даже не штатный сотрудник! Являются сюда «ученые»!
Ах, вот как! Вольт тотчас забыл, что собственной злостью отравляет и себя.
– Я говорю только как психолог, Аврора Степановна. И хочу предостеречь. Тем более в вашем возрасте.
Все знают, что старшая сестра гордится своей моложавостью. И сейчас, хотя она постаралась не показать виду, но удар пропустила.
– Я сама о себе не нуждаюсь! – Она хотела сказать: «Сама о себе позабочусь», – Я позабочусь! Я не нуждаюсь ни в чьих!..
И сразу Вольт устыдился себя: не нужно было про возраст. Да и пригрозить инфарктом плюс раком – не слишком ли?.. Вот так с ним часто: если противник обнаруживает слабость, пропадает задор обличения, и становится его даже жаль, и видишь перед собой уже не врага, а человека… Вольт и сам не одобряет эту свою черту; он считает теоретически, что нужно быть принципиальным и не раскисать от жалости к плохим людям, – иногда это ему и удается, но не всегда. Вот и сейчас.
– Аврора Степановна, вам обидно, Марине тоже обидно – что хорошего? У нее тоже свои недостатки, но сегодня вы на нее зря: троксевазин она Савичу дала. Извинитесь вы перед ней – и увидите, вам самой станет хорошо на душе.