355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Гроссман » Годы в огне » Текст книги (страница 26)
Годы в огне
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:45

Текст книги "Годы в огне"


Автор книги: Марк Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)

ГЛАВА 22
МИХАИЛ МОКИЧЕВ – РЯДОВОЙ УРАЛА

– Мы с тобой вместе уж более суток, паря, а друг дружку вовсе и не знаем, – усмехнулся Мокичев. – Это в мирное время знакомства неспешные, а на войне замешкался, не назвался, глядишь – и убили.

– Мой век начинается только, – хмуровато отозвалась Лоза, – Что о себе твердить?

Она помолчала, разглядывая, как муравьи деловито бегают по сложным и немалым дорожкам, сталкиваются, разбегаются, ни на миг не оставаясь на месте.

– А слушать люблю, – вновь заговорила Санечка. – И жизнь твою с интересом узна́ю. Поверь.

– Длинная она у меня, браток, – объявил Мокичев, и Санечке показалось, что он красуется и словами, и чубом, и оружием, заткнутым за пояс. Но это не вызывало раздражения. Напротив, появилось чувство, похожее на любопытство: «Ну, какая может быть долгая жизнь у этого чубатого чудака, право?»

– Я, паря, живалый мужик, – повторил свою мысль партизан. – Был и в кольях, и в мяльях. И надоест тебе слушать небось. Ибо помыслишь: чистая выдумка, хитрого краснобая вранье.

– Не ври, – и не подумаю.

– Я, милок, отродясь не врал. Мне по службе нельзя.

– Вот как! Какая ж служба, Мокичев?

– Взвод пешей разведки.

Лоза пристально взглянула в лицо партизану – и внезапно, точно лицо это осветили сильной лампой, увидела, что оно в шрамах; что глаза у парня «стальные», и это «стальные» относится не только к их цвету, но и к их выражению; что чуб, начесанный на ухо, вовсе не для красоты или ухарства, а прикрывает рваный, не до конца залеченный рубец.

– А все-таки расскажи.

– Ладно. Не пяться потом. Зевоты не прощаю, браток.

– Я выспался. Не стану зевать.

Мокичев уселся поудобнее, уперся спиною в сосну, набрал побольше воздуха в легкие, будто собрался нырять в глубину, сказал:

– Ну, айда. Терпи, дорогой.

– Ага, терплю.

– Так… Рожден я в Верхне-Кыштымском заводе в одна тысяча девятьсот первом году, в семье каменщика-печника Василия Мокичева и Марии Васильевны, любезной маменьки моей.

«Всего восемнадцать, гляди-ка ты, а весь битый», – машинально подсчитала Лоза.

– С тринадцати моих годочков, уважаемый Александр, как все мои прочие однолетки, пошел я на механический деньгу зашибать, на хлеб и рубаху себе хотя бы. Ровно половину года был я в литейке ученик, проще сказать – мальчонка на побегушках – за водкой, табаком или еще за чем-нибудь.

Однако помяну и то, что глядел я во все глаза, как оживает литье, и чем один мастер от другого отличен бывает, и почему – брак на печах. А оттого интерес мой, что не могу я терпеть, милок, никакую работу спустя рукава делать, а, напротив того, в каждом деле впереди желаю идти. И не завируха я, а говорю, как есть.

– Я верю.

– Минула половина года, значит, и видя мое такое старание, произвели меня в формовщики, огольца. Оно бы и ничего, да только окрест нищета, и бесправие, и обман, и обсчеты на каждом, поверь, шагу. Еще и то учти: половина России в окопах, остатняя половина на пашне и заводах пуп надрывает. И управляющий, и мастера, и поп, и кулак, и морда из околотка – все нам начальство, и каждому кланяйся до сапог и спиной, и рублем.

А мне характер не велит перед всяким шапку ломать и поддакивать, не для того я родился на русскую эту землю, браток.

Потому и темно на душе было, скажу тебе без обиняков. Вот только песней и спасался. С работы иду, на работу иду – частоговорку выкрикиваю, что прилепилась ко мне:

 
Только станет светать,
Я иду работа́ть,
И пока в небе свет,
Мне и отдыху нет.
А я – парень не мот,
Не беру водки в рот,
А для черного дня
Гроша нет у меня.
 

А еще для души начальство поношу всеми известными мне словами и кое-какие тайные поручения выполняю по линии РСДРП.

Короче сказать, в четырнадцать своих годочков влип я в кутузку нашу кыштымскую – два шага в ширину, два в длину, и высота – столько же.

Бог тебя упаси помыслить, будто кража случилась или – нож. Отнюдь нет.

Клеил я на заводах прокламации Российской социал-демократической рабочей партии большевиков. А какие они, листовки, ты, чать, не хуже меня понимаешь.

Ладно. Отсидел я сколь надо, побили меня кулачищами для острастки и выкинули с крыльца.

«Иди, – говорят, – и думай… А не то башку отвинтим и в огород поставим – птиц пугать».

Я им кулак показал, объясняю:

– Ваши рожи не птиц, а людей пугают, чучела!

Они меж собой долдонят: «Он, видать, порченый». И пальцами подле виска крутят.

В семнадцатом году явился я в околоток, любопытствую: «Станете мне башку отвинчивать, или я – вам?» А они, морды, помалкивают, под ними земля разверзлась, и все пули Руси – в них, так им блазнится.

В том же семнадцатом обманул я своих родителей впервые на веку. Пришел, значит, с работы и говорю очень, вроде бы, достоверно: так и так, мои дорогие родители, решил я зашибить копейку и нынче на томилках жогарем поработаю, мама. Дайте мне хлеба на двое суток. И луку немного.

А надо тебе пояснить: томилки – это томильные печи, в каких уголь выжигают средь леса. «Кабаны» еще, по-другому сказать.

Батюшка сам в свое время уголь в кучах для домны «сидел» – и оттого впрямь решил, что я на куренную работу собрался.

Ладно. Надеваю крошни на спину – еда кое-какая да смена белья, – невелик груз, и шагаю – куда бы ты думал? – не в лес, к жогарям, а на станцию.

А там уже собрался двадцать один человек, я – двадцать второй: красные добровольцы, на дутовский фронт, под Оренбург.

Добрались мы в 1-й Добровольческий партизанский отряд, под Черную, и кинулся я прямо с хода в первый мой бой, уважаемый Александр.

Помяли мы Дутову бока (нам тоже перепадало), а в мае восемнадцатого – приказ: вернуть боевую сотню в Кыштым (это только так говорится – «сотня» – а нас всего ничего осталось, десятка не наберется).

Вернулся я домой, попал на проборку к маменьке, ничего – помалкиваю. А винтовку при себе держу – мало ли что?

И тут тревога: чехи и словаки Челябу захватили и на Екатеринбург прут, а мы, сам понимаешь, у них на пути.

Схватил я винтовку – и на фронт, под Аргаяш, в отряд товарища Мягкого, начальник штаба Лопатышкин.

Между Аракульским и Селезневским (Селезневское по-другому сказать – Татыш) болотами произошла у нас с иноземцами сильная схватка под звуки пушек и пулеметов в большом числе. И вскоре обнаружилось: мы послабей, а чешский полчок на военном деле собаку съел. Пятимся мы, пятимся, лишь зубами скрипим со зла. До самой станции допятились, до чугунки то есть.

И тут, поверишь ли, в горький этот, в позорный момент является на самые огневые позиции моя маманя Мария Васильевна Мокичева, только ее и ждали!

Идет она, крестясь и поохивая, вдоль траншей и окопов Селезневского фронта и спрашивает всех встречных: где командир?

В конце концов прибывает в землянку товарища Лопатышкина (он родом уфалеец, земляк, стало быть) и вопрошает сурово:

– Где этот, скажи мне, сукин сын Мишка?

Начальник отряда (он теперь уже начальник отряда) недоумевает:

– Какой Мишка?

– Мой сын Мишка. Мокичев.

– Есть такой. В цепи лежит. Но ходить туда не к чему, там пули летают.

– Ладно, – говорит маманя и отправляется прямо к окопам.

Ходит она по огневой, свинец свистит, снаряды порой визжат, вглядывается в бойцов – узнать никого не может. Все грязные, как в аду, болота кругом, я уже говорил, Санечка.

Подошла ко мне, спрашивает:

– Не знаешь, сынок, где тут антихрист Мишка Мокичев обретается?

Я фуражку на лоб надвинул, голос переиначил:

– Не знаю.

Тут маманя соседа, кыштымца Тишку Разорванова, спрашивает о том же.

А Тишка, злодей, усмехается:

– Так вот же он, Марья Васильевна, на арапа похожий. Который с вами балакал.

Я подхватился – и бежать. Мать – за мной.

– Куда тебя лешак понес, ирод!

Что делать? Стыд-то какой! Повернулся я, навел на родную маманю винтовку, зубами лязгаю, кричу:

– Не подходите, мама! Не позорьте меня, Христа ради, прошу вас!

Родительница качает головой, говорит:

– Уже шестнадцать годов тебе, сынок, а ума не набрал. И кидает мне узел с чистым бельем.

– Исподнее хоть свое черное перемени…

Ладно, попросил я маму в другую от меня сторону глядеть, обрядился в новое, а грязное ей откинул.

Она поплакала – и снова к Лопатышкину.

Стала возле него, передавали, руки в бока и напустилась:

– Позволь, командир, спросить тебя: что это у вас за армия такая?!

Лопатышкин очень удивился и спрашивает:

– Чем же вам, гражданка Мокичева, плоха наша рабочая армия?

– А тем, – заявляет маманя, – что тащите к себе, считай, младенцев, суете в окопы и неволите стрелять.

– Бог-от с вами, – поясняет Лопатышкин, – и не думали мы того. Он сам к нам прибег.

– А почему не погнал?

– Гнал. Но нет терпения уговаривать мальчишку, если хотите знать. Не переломить его!

И вот когда побеседовали они так, прибегает ко мне в окоп вестовой.

– Лопатышкин приказал: сей же час к нему!

Я – в землянку. Командир заявляет:

– Боец Мокичев, слушай приказ! Чтоб через одну минуту духу твоего тут не было! Винтовку сдай и патроны тоже.

Я тогда от сильного чувства прослезился и отвечаю:

– Вы, командир, продались мировому капиталу, что меня гоните, а от этого всё же слабее наш стальной пролетарский отряд.

Лопатышкин поворачивается к моей маме, ехидно смеется и говорит:

– Вот видите, Марья Васильевна, какой это дерзкий тип, ваш сын Мишка. По совести я должен ему за «мировой капитал» набить морду, но я не обижаюсь, поскольку ваш сын дурак и, скажу честно, беззаветный герой войны.

Тогда заплакала маманя и вопрошает: что же теперь?

И Лопатышкин снова – ко мне:

– Пойми, – говорит, – рыбья башка, какое наше положение. Мы сейчас отступать станем, пулями будем и зубами рвать горло белому гаду, и многие из нас лягут на этой сильно заболоченной земле. А ты еще молод, даже слишком – и нет тебе никакого резона губить жизнь в этой комариной трясине. Подрастешь, тогда, конечно, другое дело, воюй, сколько влезет, в жизни смертей много. Тогда никто слова поперек не скажет.

Отвечаю:

– Что вы капиталу продались, – я в запале сказал. А теперь вижу: в самую точку попал. Ибо вот что значат ваши слова: все люди, как люди, а Мокичев – за мамкину юбку держись.

Тут Лопатышкин махнул рукой, скривился и ворчит:

– Под носом у тебя взошло, а в голове и не посеяно, Михаил. Иди хотя бы простись с матерью. Вот видишь, на третьей пути – пустая теплушка? Лезьте туда и побеседуйте родственно.

– Это, командир, иное дело. Это – могу.

– И не забудь оружье оставить, не с чехами в бой идешь, а с маманей толковать.

Вздохнул и добавляет:

– Береги мать, другой не будет.

Ладно, оставляю винтовку и подсумки в землянке, иду на третью путь. Подсадил родительницу в вагон, сам впрыгнул, постелил шинелку – и калякаем мы степенно обо всем на свете – о батюшке, о заводе. Но маманя больше сворачивает на старое: давай, Мишка, вертайся домой, ну, что ты, сынок, в самом деле!

Я объясняю:

– Не учен я бегать взад-пятки, мама.

Расплакалась родительница и кричит:

– Я те дам нагоныш, брякалка разнесчастная!

И в этот самый миг лязгает наша дверь, и становится в теплушке темно, лишь вверху окошко малое светится. Кто-то, выходит, вагон затворил и дверь закрючил.

Я барабаню по доскам, все кулаки отбил, а тот насмехается:

– Не бейся попусту. Приказ: домой тебя укатить.

– Я те укачу, беляк недорезанный…

– Ори, сколь хошь, а я ухожу: скоро поезд на Екатеринбург явится.

Потом свистнул маневровый, потащил теплушку по стрелочной улице, подцепил ее к поезду, стало быть, и поехали мы с маманей в родной нам город Кыштым.

Я говорю:

– Зря вы торжествуете, мама, и обман ваш напрасен. Может, один раз в жизни революция, и как я потом в глаза людям погляжу?

А мама лишь улыбается и норовит меня, как малое дите, по волосам погладить.

Ладно, приехали в Кыштым, отворили горницу, мать сообщает:

– Вот гляди, Василий, на свово разлюбезного сыночка, как он норовит из родного дома под пули утечь. Вразуми его, Вася.

– Ремнем уже поздно учить, – соображает отец, – а слов он, изверг, не слушает.

И вздыхает.

– Не тяжело детей добывать, тяжело их вырастить.

Наелся я пельменей, лег на мягкую койку – и голодно мне и холодно мне на душе!

Утром вскочил с постели и – за ворота. Все гомонят: чешскую разведку близ завода видели. Я тотчас – домой, сухари – в крошни и – к воротам.

Маманя на шее повисла: «Не пущу!». Я отбиваюсь: «Стало быть, хотите моей гибели, мама!»

Она даже руками замахала.

– Что ты, господь с тобой! Как это – гибели хочу?

– А разве нет? – отвечаю. – Чехобелые придут – и тут же меня к стенке потащат. Все знают: без пощады я против них воевал.

Тогда села матушка прямо в пыль у калитки и – в слезы, не слышать бы мне того!

Бегу к станции, соображаю: куда податься? Слышно было – на север от нас партизаны живут. И впрямь, нашел я кое-кого, повоевал чуть, да вот беда: в десяти верстах от Кыштыма, близ железки, обошли нас чехи и в плен похватали.

И поехал я опять ближе к мамане, в свой городок, в ихний штаб.

Волокут меня на допрос к чешскому коменданту, замо́рок, на роже все кости видны.

Он в тот час литейщикам нашим с мехзавода допрос учинял. Их в комнате двенадцать душ, все в Красной гвардии были. Донес кто-то, паршивец.

Вот он на них орет: знаю – так вашу так – добровольцы! Литейщики ответствуют (народ все пожилой, степенный): «Никак нет, господин комендант, не добровольцы. Нас власти оружием понудили».

Комендант и так, и сяк копает под них, и галдит во всю голову, а они – нет и нет. Тогда он бурчит:

– Вон отсюда – и чтоб я ваши красные рожи лишен был удовольствия глядеть. Однако стоять. Вот этого сопляка спрошу и с вами – к чертовой тетушке!

И поворачивается ко мне.

– А ты, гошик? [63]63
  Мальчик (чешск.).


[Закрыть]
Под силой шашек иль сам?

Зажглась у меня тут душа – и на литейщиков за их вранье, и на комендантишку этого заполошного – за «сопляка» его. И усмехаюсь в ответ:

– Не такой я человек, пан, – заставить меня. Еще тот гад не родился, чтоб я под его дудку подплясывал. Доброволец.

Старики глядят искоса, головами качают с укором.

– У него, у Мокичева, что ни слово, то рогатина. Всё супротив.

И стараются выручить как-никак:

– Не со всем умом, парень.

– Чад у него в голове.

– Несмысленыш еще, губы босые.

А чех начинает зубами стучать, орет:

– И волчонок – волк!

И кричит конвою приказ. Тот на меня кучей.

М-да… жалиться некому да и не пожалкует никто. Молчу. Я молчу, они пластают. Сколь били – сказать не могу. Хоть бы сознание кончилось. Нет же, все помню. Рвали они себе жилы, рвали, из сил выбились. Сволокли меня в голбец, прохладись-де во тьме до утра.

Лишь рассвело – тащат наверх, удивляются, слышно – «теплы еште!» [64]64
  Теплый еще (чешск.).


[Закрыть]
.

– Ну, как, Мишка Мокичев, – лает комендант, – будешь ты мне сказать, где база красных банд!

А я отвечаю:

– Приходи вчера. Потолкуем душевно, скотина!

Комендант – знак конвою, тот – за шомпола.

И так, поверишь ли, восемь дней изгалялись, уже и разум терять стал. Выходит: жил не жил, а помирай.

На девятые сутки доставили к чеху, гляжу – папаня и матушка стоят, слезы утирают.

Комендант пенится:

– Тащите щенка домой. Мал он есть, а то бы…

Маманя не дослушала ишо, хвать меня за руки и волочит восвояси. Отец – сзади, ворчит чего-то, чего уж – не знаю. А я – что ни шаг, то и спотычка и слова тяжелы.

Ладно, полежал я в дому, сколь мог, за ворота выходить стал. Дружки гомонят: «В Карабаш беги. Там, на кордонах, партизаны сбиваются».

Вот это резон. Взял я сколько-то хлеба и отправился в Соймановскую долину, своих искать.

Только от дома – шаг, и вот тебе – в Шатровском переулке парни наши с кем-то дерутся. Я уже кое-чему учен, в долбушку не лезу, на отшибе кручусь. Не успел поглазеть – чехи на конях. И нагайками по людям! Один из них и меня свинчаткой по плечам – как такое терпеть! Я – заборину из ограды и тем бревешком – иноземца по голове. Он из седла улетел и лежит, как полено, будто не дышит, гад!

Я, конечно, бежать, подалей от дома, к могилкам кыштымским, к лесу.

А чехобелые в меня палят из винтовок, из револьверов тоже. Я в переулок, огородами, петляю, как заяц-русак, на обгонки с пулями. Вот так до кладбища и добег. А оттуда уж – в тайгу, в чернь [65]65
  Чернь – темнохвойная горная тайга.


[Закрыть]
.

Два дня кружил, ажно отощал; дымари жег, чтоб комары не сожрали.

На дорогу выскочить опасаюсь – чехи окрест. Однако хлеб кончился, вода в болотах душна́я, луковки, и той нету.

И решил я к себе податься, харч запасти, тогда уж в путь. Да и, признаться, была надежда – не узнал комендант, кто ихнего конника от души пришиб.

Вхожу в дом, а под божницей сидит мой истязатель и говорит со злобой:

– Ага, доброволник! Велми те просим!

И сует мне револьвер под нос.

Тогда батя ему, подлецу, кланяется.

– Господин военный начальник, исполните бога для, мою отцовскую просьбу: мой мальчик оголодал и обносился в лесу. Я его покормлю, сменю ему одежонку и сам приведу до вас. Даю в том слово.

Комендант, собака, по усам пальцами, потом по столу постучал, ответствует:

– Добре, татинек. Но твоя голова – залог.

Ушел он. Мать меня покормила, одела в новое. Говорю отцу:

– Сам понимаешь: тут мне все одно смерть. В Карабаш побегу.

– Нет, сынок, – качает отец головой, – раз поручился я, то должон слово сдержать и тебя представить. Да и то учти: сбежишь – на мне ответ. Головы не сношу.

Вздохнул, добавляет:

– Идем к иродам, а там уж спасайся, как можешь.

– Ну, идем.

И направился я собственными ногами к пуле, либо к веревке своей.

Взяли меня под караул и тут же – на вокзал. И покатилась теплушка – арестант, фельдфебель и три рядовых – в город Екатеринбург, на север.

Едем под самое утро – Волчья звезда впереди горит, то есть Большая Медведица, а вон молоденький месяц на горбу, рожками вверх в облаке нежится. И может статься, в последний раз я на всю эту благодать гляжу.

Но тут усмехнулся вслух и говорю про себя: «Ладно, умирать так умирать, лишь бы живым остаться!»

Только-только свет обозначился – остановка. Полустаночек. Старшой к машинисту побег: скоро ль на месте будем?

Дверь не замкнул, на стражу понадеялся.

Сел я на приступок, ноги спустил: в лес меня будто веревка тянет.

Думаю: «Вся надея теперь на себя. Придумай, что хошь, Мишка Мокичев!»

Ах, господи, не дважды помирать, – раз всего! Кулем – вниз, мигом – под буфер и – в сосняк. Рукой подать до него.

Пока стражники оклемались да под вагон кинулись – я, считай, уже за стволы ушел.

Пули – мимо, а вагон мой стыки считать стал, стража – к теплушке.

Эх вы, хитры, как коровы!

Ладно, думать надо, куда идти? В Кыштым нельзя, Карабаш все же далек, стало быть – только на север. Екатеринбург рядом, и никто меня там отродясь не видал.

Топаю по железке, шпалы считаю, песню даже пою:

 
И как один умрем
В борьбе за это!
 

На станцию Екатеринбург-Товарная добрался вскорости, брожу, как неприкаянный, – где бы кусок хлеба добыть? И натыкаюсь – вот невезение! – на кыштымского кулачка Сирайку, – беляк, доброволец. Чую – пропал. Не успел еще подумать, куда бежать, – казара на мне.

Скрутили руки, потащили по улицам Крестовоздвиженской и Студеной – очень подходящие названия! – в казармы какие-то, сунули в военную гауптвахту.

Ладно, сижу. Только так говорится – «сижу», а всамделе – гоняют нас на допросы, по зубам кулачищем, а еще нагайками, шомполами секут. Пытают: «Знаешь, где красные?» – «Знаю». – «Где?» А я отвечаю: «От молчания голова не болит».

Они вновь нагайками.

Лоза не выдержала.

– Больно же!

Мокичев усмехнулся.

– Затем и бьют, чтоб больно. Ну, не первина это, – и раньше утюжили.

Помолчал.

– М-да… Потом узнал: искали меня в Екатеринбурге мамаша и батюшка, в казарму просились, однако не пустили их и посулили шомполов еще.

А сидело нас на той губе множество. Кто за что, но все белякам насолили.

Как-то надзор кричит:

– Грачев, Муха, Мокичев, выходи строиться!

«Ну вот, – думаю, – и наш черед под пулей стоять и глаз не опускать перед белым дулом винтовки».

Бодрю себя, ибо страхом от пули не загородишься, это я уже постиг.

Гонят нас куда-то в закоулки, из ворот в ворота, по грядам даже.

Тут Муха себя по лбу стукает и сообщает:

– За хлебом идем. Я не раз так-то вышагивал. Вон глядите – у стражи мешки.

И впрямь – торбы, как же мы раньше не углядели!

Пришли к пекарям, получили буханки и вспять топаем.

А всюду сумерки уже, и мы цепляемся отвыкшими ногами за камни и кусты, падаем даже, получая нагайки. Чаще других Грачев валится, потому – больной, весь жаром горит.

Вот так грянулся он оземь, казачье к нему, прикладами его, сапогами. Шум, брань, удары.

Я Муху – кулаком в бок (такой уговор был): кинули мешки с хлебом и оба – во мглу. За дерева и сараи. Пули окрест цвинькают, да поди-ка убей нас во тьмище кромешной!

Выбежали за город, на деда наткнулись. Спрашиваем, куда мы идем? В Кунгур, отвечает, деточки.

Кунгур – так Кунгур. Там наши, будто бы, где-то воюют. Идем мы на запад ночами да лесами, и прибивается к нам по пути всякий народ, еще десять душ красного цвету. Идем без хлеба, без приварка, само собой, только вода в достатке.

В селах пока – ни красных, ни белых, одни седые.

Наконец-то слышим: фронт близок, залпы пушек различаем уже.

Однако так оголодали, что решили на большак топать. В надее кусок раздобыть.

Не успели еще и в деревеньку сунуться – старушка в слезах. Мы – к ней.

– Что тут делают? По мертвому плачут?

– По глупому.

– Как так?

– Сыночек мой, окаянное семя, в Красную гвардию подался, анафема!

– Почему же «анафема», бабушка?

– А как же! Убьют ведь! А вы кто же?

А мы, отвечаем, вроде сынка твоего, однако ж и разница есть.

– В чем же?

– А в том, что сын твой сыт и здоров ушел, а мы голодны, как псы, и с ног валимся от крайней усталости.

– Ох, деточки, – ответствует старуха, – пожалуйте в мою бедную избушку, покормлю, чем бог послал, не обессудьте.

И ставит на стол ржаные сухари и крынку красного, значит, топленого, молока, подумать только!

Закусили мы и – вповалку на пол, двенадцать душ, хозяйке ногу поставить некуда.

Еще не заснули – крики в селе: вот она, казара.

Мы – к старухе.

– Бабка, спрячь, хоть куда!

– Полезайте в подпол, родимые!

Мы – вниз. Сидим без дыхания, слушаем, что наверху?

Через сколько-то времени – топот; они, казачки, пьяные, слышно.

– Давай, – кричат, – ведьма, курей и сливок. Жрать хотим!

Бабка в слезы.

– Какие куры и сливки? Водинки, и той нет!

Казачье орет:

– Красным есть, нам нету! Гляди, коли что сыщется, – дом спалим!

Тут еще громче зарыдала старуха и говорит:

– Что-нибудь принесу, чтоб вас анчутка взял! И тащит свое последнее.

Нажрались они бабкиных сухарей, водки из фляжек насосались, плясать стали, белая банда.

Куют у нас над головой сапожищами, а мы молча губами шевелим, чтоб выдержать это.

Обезножели они наконец, опять к столу привалились, один дурак другому языком виляет:

– Слышь, Петька, а Петька! Тащи хрычовку в кровать, еще справный божий одуванчик, ха-ха!

А Петька отвечает:

– Ее не в кровать, суку, а к стенке прислонить надо: у ей сын к красным убег!

– Не гоношись, друг, – унимает первый дурак, – всему свой черед. Как нам далее идти, – мы красного петуха бабке на крышу посадим. Она все красное очень даже обожает!

И оба до хрипа хохочут.

Потом слышим: старуху в сарай прогнали, на пол повалились – и храпят.

Может, час прошел или полчаса, пошептались мы друг с дружкой во тьмище своей и решаем: напилось казачье добезума́, вылезать надо. А нет – сожгут, идолы, с избой вместе.

Крышку над собой, не дыша, подняли и – к казаре. Так они, бедолаги, и не догадались, как угодили в ад.

Выскочили мы во двор и – бабке на ухо:

– Беги, куда глаза глядят. Мы белых передушили. Зарыдала вновь бедная старушка и поспешила прочь.

И мы – со двора.

Подались в лес – куда ж еще? – и до самого света на запад, на запад… Утром поглядели с опушки – село видать. Кто там – белые, красные? Разведка нужна, а мы – в грязи и рванье. Как идти? А надо. Кинули жребий – мне выпало.

Добрался я до околицы, только решил в окно стучать – пес забрехал.

Выходит женщина на крылечко и видит: мужик почти голый и черный, как арап, и казацкий карабин на нем.

– Караул! – кричит и валится назад себя в обморок.

Побежал я к своим в лес: «Экая, – думаю, – дура!»

А Муха мне говорит:

– Тебя зачем, глупца, посылали? В разведку. А ты что творишь?

Решили мы тогда – скопом в село идти. В огородишко один сунулись, глядим – военный трубкой дымит. Скрутил я ему лапищи за спиной, спрашиваю:

– Кто такой?

А он не больно пугается.

– А ты – кто?

– Я – красный. И могу тебе зубы посчитать!

А он смеется и ропщет:

– Ежели красный, так чего ты меня, дурак, связал? Я тоже красный.

Мы на радости забыли, что он связанный, и обнимаем родненького в неудобном его таком положении.

Ладно, пошли в штаб, допросили нас, приодели маленько – и по взводам. И угодил я в команду пешей разведки 4-го Петроградского полка. Не куда-куда, а в разведку!

Вскорости доказал я делом, на что гожусь, и приняли меня в Российскую коммунистическую партию большевиков, очень большая честь, браток!

Говорит мне однажды командир разведки:

– Ты теперь форменный большевик, товарищ Мокичев, и должен пример показать.

Я отвечаю:

– Так точно. В чем дело?

– Переплыви, на чем можешь, Белую, явись в деревню Малые Мышты и погляди, что и как?

Я каблуками щелкаю.

– Есть поглядеть!

Надеваю пиджачок, брючишки потертые и прочее, что надо, и гребу на тот берег в плоскодонке, лучше сказать – в душегубке: одни дыры. Пока добирался, – потонула. Спасибо – у берега.

Пришел в деревню Мышты, огляделся – бойцы. Наши? Белые? Ничего еще решить не успел – гляжу и глазам не верю. Идет мне, Мишке Мокичеву, навстречу не кто иной, как Мишка Мокичев, то есть мой любимый двоюродный брат, и рядом с ним другие наши кыштымские парешки.

Я им безразлично говорю:

– Привет, господа белосолдаты!

Они отвечают:

– Обидный он, твой привет. Нас силой мобилизовали.

И меня ни о чем не спрашивают. В ту пору многие, как и я, в опорках скитались: иные от частей отбились, иные из переделок всяких домой брели.

Позвали меня земляки к себе в избу и прожил я там два дня. И выяснил вот что: служат они все во 2-м Казанском полку, а на флангах у них – 1-й Воткинский пехотный полк и 6-й ударный.

Тогда объявляю:

– Пора мне домой, земляки. До повиданьица.

Переплыл Белую ночью, спрятал плотик в кустах и – к своим.

Весь мой доклад красные на карту перенесли и через сутки – атака. Как на тот берег выскочили – налет на тыл 6-го ударного. В полку паника, бросает он нам шестнадцать подвод трофеев – и с глаз вон! 2-й Казанский отскакивает к Красному Яру, и Воткинский – за ним.

Тогда вызывает меня вновь командир и говорит:

– Выше похвал твоя боевая, бесстрашная работа, Мокичев. Прими благодарность командования, коммунист! Но вот тебе еще приказ: следуй за белыми полчками, Михаил, и не спускай с них глаз. По истечении времени доложишь самую суть.

Я отвечаю: «Слушаюсь!», надеваю штатское – и чуть не бегом за беляками. Вскоре выясняю: Казанский – в Красном Яру и на берегах Щучьего озера. Укрылся в избах и шалашах.

Добираюсь до брата, говорю: заплутался, карты нет, стреляют кругом – снова к тебе.

Ведет Мишка Мокичев-белый Мишку Мокичева-красного в свою избу, где квартируют бойцы. Обозрел я горницу: шесть винтовок и пулемет «кольт».

Вечером, слышу, шепчутся земляки меж собой: «Этот пришлый Мишка непременно красный лазутчик. И потому пошли в плен. На кой черт Колчак нужен!»

Я одобрил их разговор, сказал: помогу. Станет ваш полк отступать, а вы – в го́лбец и сидите тихо, как мышь под веником. Красные пожалуют – знак дам.

Мишка, брательник, соглашается:

– Это дело. Тем паче – зажгло меня. Тиф, стало быть.

Ночью ушел я к своим, доложился. Новый приказ: опять бегом в Красный Яр и по сигналу ракет – белая, красная, белая – стрелять из пулемета в белом тылу.

Примчался к брату, хватаю «кольт», тащу на улицу.

Мишка испугался даже: «Что такое?!»

Я объясняю: «Лезьте в подполье. И ведите себя воздержно, Не ворохнись, гляди».

Волоку пулемет на молебный дом, нерусский вроде бы, рассвета жду.

Вот и небо чуть побледнело, серое стало, пожелтело. И в ту же минуту просекают рассвет белая, красная, белая. Наши, выходит, в атаку кинулись.

И чуть не сразу белячишки по площади побегли. Влепил я им сверху вниз от чистой души три длинных очереди и еще короткими додал.

А вскорости вылетают к молельне красные вершники, клинки на солнце пылают вовсю.

Ну, ты знаешь, какая она, рубка. Если сам в деле, оно еще терпимо, в горячке-то. А ежели сбоку на это глядеть – страшно даже до потери сознания.

Иных беляков посекли, другие сбежали, и кинулся я – пулемет на горбу – в знакомый дом.

Открыл голбец, кричу в темноту:

– Честь и почтение всем без исключения! Хватит – наелозились!

Притащил кыштымцев к комиссару полка.

– Прошу любить и жаловать. Земляки.

Военком ответствует:

– Проверим – любить будем. Если рук своих не чернили – милости просим. Пусть воюют. Не жалко.

Не прошло и недели – выделили из нашего 4-го Петроградского полка батальон – двести пятьдесят штыков, – и в рейд.

Пролезли мы тихо в белый тыл, но тут же беда нагнала: напоролись на два белых полчка, и подступили они к нам, как волки, со всех сторон.

Командир наш, паря молоденький, говорит, будто паклю жует:

– Грозные красные герои! Здесь, правее Петухово, наступает последний парад, и надо нам красиво умереть!

Десять белых атак отбили мы в те сутки, сами дважды в рукопашную лезли, но понятно, уважаемый Александр, – два белых полка на один наш батальонишко – худо. И еще, к беде нашей, патроны сожгли.

Построил в лунном свете остатки отряда краском, трясется, как воробей на морозе, сообщает:

– Мы всё сделали, что сумели, и нет на нас ни вины, ни измены. Спасайся, кто может.

И возникли у нас, призна́юсь тебе, паника, шум, крики.

Кое-как переорал я всех.

– Наш командир – дурак и трус, и нечего его слушать! Бежать нам некуда, ибо мы в белом тылу. Ежели вразбежку – всех выловят. А сообща – может, и пробьемся. Команду беру на себя.

Как шли, сколь крови пролили, – о том неохота мне говорить, браток. А все ж вырвались из удавки и обнял меня комиссар в сладостный час возврата к своим. А после вышла мне и награда – дорогой душе орден Красное Знамя. И взводным назначили, тоже отметь в своей памяти, товарищ Лоза.

Однако не все на войне – удача. Однажды на марше, ночью, возле деревеньки Колесниково, свалились на нас георгиевские кавалеры генерала Гайды. Они тоже воевать умеют, сволочи, ничего не скажешь, браток!

Считай, чуть не всех наших, побили, осталось сколько-то живых, и, гляжу я в сильной досаде, – руки вверх тянут. Не все, но многие.

Мне, сам понимаешь, нельзя: коммунист, командир, и Красное Знамя на зеленой рубахе.

Помолотили они меня прикладами, знак ордена выдрали из гимнастерки. Партбилет тоже. Кричат: «Стань вот тут, на отшибе, падла!»

Кто-то советует:

– Чего жалковать? Клинком – и все дела!

– Не-е, – отвечает другой, – к карателям его. Они объяснят, кто есть Маркс, а кто – императорский дом. А нам об них руки мозолить неинтересно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю